Текст книги "Червь времени (Подробности жизни Ярослава Клишторного)"
Автор книги: Михаил Савеличев
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 20 страниц)
Савеличев Михаил Валерьевич
Червь времени (Подробности жизни Ярослава Клишторного)
Глава первая. СЛАВА
Осень длилась вечность, и это было прекрасно.
Зима, лето скучны – только мороз, только жара, словно идеальные добро и зло, без полутонов, без переходов, без дьявольской смеси характеров, без перчинки споров, лишь уныло-постное благодушие тихого семейного счастья, воскресного огородничества, да экранных вечеров в обществе говорящих голов, стучащих вязальных спиц и наскучивших непонятных книг.
Весна, конечно, интереснее, как интересен сам процесс изживания жизни, когда ты точно знаешь, что тебе когда-нибудь стукнет лет тридцать-девяносто, что промерзшие черные деревья распустятся новой ярко-зеленой листвой, за школой наступит пора университетов, а на улице с каждым днем будет все теплее и суше.
Это подъем, взгроможденный перед тобой фактом собственного существования, ты словно альпинист, включенный в бесконечную связку бредущих к вершине людей, опутанный, прикованный к ним тысячью веревок и карабинов, и как бы ты не старался оттуда вырваться, остановиться, сесть на каменистый склон и, жуя травинку, просто посмотреть на безумие со стороны, все равно ничего бы не получилось, потому что рядом с тобой бредет самый безжалостный надсмотрщик – Время, подгоняющий тебя черной плеткой страха смерти и забвения.
Господи, какие мы все наивные – идем по рассыпающемуся от тяжести тел и накатывающего сверху жара, изъеденному солнцем и водой льду, вперед, через грязь, лужи, отвратную кашу прошлогодней листвы к лелеемому отпуску или каникулам, и считаем, что это и есть жизнь, что уж теперь-то нас ждут исключительно цветение, бодрость, купание в реках. А хитрое Время сменяет кнут на большущий пряник, и вот мы уже на вершине, спуск с которой отныне есть личное дело каждого.
Поэтому осень честнее и свободнее. Она никуда не заставляет ползти, карабкаться, никого не подгоняет и не вздыбливает новых вершин. В ней есть и лето, те самые деньки, когда набранная скорость жаркого движения августа выносит из условных календарных рамок солнечные деньки и зелень, но потом инерция затухает, ей на смену приходит тепло разложения, где уже нет места изумрудному и бирюзовому, запахам травы и асфальта, а только растекаются по влажному листу непогоды акварельные оттенки от желтого до красного, а глубокая и холодная синева венчает ледяную свежесть утра и дым костров.
Есть в осеннем ландшафте уголки зимы, сыплющей в самом конце ноября мокрым снегом на черную землю с редкими волосками увядшей травы; белыми паутинами мерзлых луж; последними мокрыми и страшными в своей окончательной смерти листьями; плотными и тяжелыми от воды снеговиками, грязными, унылыми – преждевременные и незаконные плоды породившей их осени. Но на этой линии от горной вершины до ее подошвы порой верх берет нежданная весна с дождями и оттепелью, сильным ветром и белоснежными кучевыми облаками, но только лишь для того, чтобы оттенить гордое умирание, холод, истощение и приходящую вслед за расточительным богатством голодную свободу.
За все это время прошли сентябрь и часть октября, если календарные вешки еще имеют какое-то значение. Тепло бабьего лета осталось в невообразимой дали, и он теперь в полной мере наслаждался всеобщим угасанием, тоскливыми ливнями, растущей ночью и лужами. Но осень не приедалась, ее хотелось все больше и больше, чтобы дождь моросил постоянно, именно моросил – уныло, безысходно, раздражающе, повисая на лице и шапке, проникая какими-то путями под анарак, делая влажной рубашку, тихо и усыпляюще стуча в окна.
Он сидел на зеленом макете броневика с полосы препятствий, что за плацем, обозревал расчерченную уже почти смывшейся белой краской ровную асфальтовую площадь для редких парадов и отработки строевых упражнений, краснокирпичную громаду казармы за высокими мокрыми и голыми липами, длинное приземистое здание учебных классов с прячущимся там скелетом Т-62, в котором при желании можно было отыскать многочисленные солдатские "нычки" со спрятанными банками сгущенки и джема.
Ему сейчас не хотелось ни грозы, ни сильного ливня. На них хорошо смотреть дома, сидя на широком подоконнике, обхватив колени и выключив везде свет, привалившись виском к дребезжащему, холодному и почему-то мокрому стеклу, наблюдая то за клубящимися тучами, то за домом напротив, то за отражением в грозе своей собственной физиономии. В такую непогоду не то что бегать, в школу идти не хочется. На счастье дождик сейчас именно такой, какой он и желал, но в этом не было его заслуги, так как над погодой он не имел власти, просто повезло.
В проходе между учебными классами и солдатским магазином показалась бегущая трусцой фигурка в ярко-красном анараке, синих спортивных штанах и удивительно белых кроссовках. Девушка (а то, что это существо женского пола было ясно, во-первых, по стилю бега, с каким-то забавным загребанием ногами, а во-вторых, никто, кроме Марины, не должен был здесь появится в столь ранний и сумрачный час в вызывающе гражданской одежде) свернула направо, пробежала вдоль здания, старательно огибая все лужи, вышла на финишную прямую и уже в полную силу помчалась мимо бетонных планшетов с фигурой неизвестного солдата в Трептов-парке, боевым путем части и цитатами из классиков марксизма-ленинизма об армии. Тут она уже не обращала внимания ни на какие лужи, смело разбрызгивая их во все стороны, в том числе и на себя, так что когда она взобралась на броневик ноги ее по колено были мокрыми, а кроссовки хлюпали.
– Привет.
– Привет.
Они поцеловались и он почувствовал на своих губах вкус дождя, странную смесь мокрой коры, свинца с пряностью пота. Девушка подложила под себя ладони, чтобы окончательно не промокнуть на крупных каплях, больше уже похожих на лужицы, так как масляная зеленая краска не давала дождю растекаться или впитываться, превращая жидкие осколки туч в выпуклые линзы, через которые хорошо были видны все неровности грубо обструганных и халтурно окрашенных досок, свесила ноги и стала бить пятками кроссовок в бок уродливого экспоната полосы препятствий. Слава сидел по-турецки и ему было плевать на мокроту.
Он искоса разглядывал Марину и искал в себе хоть слабый намек на стыд. Она была не в его вкусе – рыжая, коротко стриженная, с выпуклыми глазами, чуточку нагловатым, и доступным выражением лица. Может быть, в этом все и дело – в доступности? Или в легкости и простоте общения? Уж чего, чего, а сложности ему были не нужны. Никакие, абсолютно. Даже тройки в дневнике, тем более, что учеба не создавала ему никаких проблем. Всего-то десять минут на письменные задания. Тоже время, конечно, еще одна крупинка в пустыне, принадлежавшей ему целиком, и только ему. А еще она напоминала ему двоюродную сестру. Не внешностью, а – манерой разговора, выражением, интонацией, иронией, и еще, почему-то, руками. Грусть об ушедшем навек? О бурной реке, превращенной им в огромное стоячее болото?
– Сколько у нас сегодня уроков? – спросила Марина.
– Шесть.
Девушка помолчала, водя пальчиком по крохотным лужицам. Слава ждал.
– Мне иногда кажется, что осень никогда не кончится. В начале учебы дни всегда тянутся медленно, но теперь это уже перебор, – она стянула с головы капюшон, подставила лицо дождю и закрыла глаза. После пробежки волосы потемнели и слиплись в мелкие кудряшки. На лице у нее еще сохранились веснушки. – Хотя я люблю дождь.
Он посмотрел на девушку и улыбнулся. Все-таки она была красивая. И какой сейчас смысл думать о том, чего нет и не будет. Все их отношения начнутся здесь, в четвертом военном городке, в маленьком, заштатным Пархиме, в Германской Демократической Республике, где-то осенью и где-то в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году, и здесь же, где-то осенью, а может быть и зимой, где-то между семьдесят восьмым и семьдесят девятым, они закончатся. Вина – это нежелание ответственности за грех, а если грех существует только у тебя в голове, если никто, ни единая душа вовеки и присно о ней не узнает, а господь бог и не заметит, то о чем можно говорить, в чем можно винить себя?
Можно только провести ладонью по ее щеке, собирая дождь, можно осторожно спуститься губами по горячей шее, можно толкнуть слегка в плечо, укладывая ее на холодное и мокрое дерево, можно проникнуть рукой под анарак, шерстяную кофту и майку, почувствовав гладкую и упругую кожу ее живота, огладить маленькие груди, не стянутые лифчиком, можно снова провести по животу, чувствуя сильное сердцебиение, отдающееся даже там, можно забраться под трусики и делать то, что уже давно позволено не только руке, и смотреть на ее раскрасневшееся лицо, приоткрытые губы. Просто смотреть и чувствовать, что она начинает дрожать, стискивать бедрами его ладонь, слышать ее вздохи и в самый последний момент погасить стон поцелуем. Вообще-то, ему нравилось слышать как она переживает оргазм, но здесь было не то место и не то время.
– Я люблю дождь, – повторила Марина, не отпуская его руку, прижав ее своими ладонями. Красные пятна на щеках постепенно сжимались, бледнели, но она не открывала глаза. Слава ощутил ее дрожь, только дрожала она теперь просто от холода, подсунул свободную руку под ее шею, поднял и прижал девушку к себе.
– Ты меня любишь? – спросила Марина.
– Я тебя люблю, – легко и покорно ответил он. Вопрос относился к категории запрещенных и ему не сразу удалось научиться так просто на него отвечать. Когда-то он пытался убедить девчонок не спрашивать его об этом, но правильный ответ был залогом близкой постели и относительного душевного спокойствия – заклинание, эффективное, но недолговечное. Он искал обходные пути, говорил то честно, то уклончиво, целовал и занимался любовью, но вопрос перетекал из романа в роман, а жить без романов было и здесь скучно. – Когда мы окончим школу и уедем в Союз, я найду тебя и мы поженимся.
Марина освободилась от его рук, встала и принялась отряхивать с анарака не успевшие в него впитаться капли. Натянув капюшон, она слезла с крыши, спрыгнула на землю и сказала ему, рассматривая свои кроссовки:
– Мы отсюда никогда и никуда не уедем, Слава. Ну что, побежим?
Он не сразу понял в чему относятся ее последние слова и сообразил только тогда, когда она уже побежала к вымощенному булыжниками спуску к медпункту, занимавшему первый этаж правого крыла казармы. Там она затерялась среди зарослей турников, шведских лестниц и прочих причиндалов спортивной площадки, но Слава не стал ее догонять.
Городок постепенно оживал. На плацу появились первые бегущие солдаты, несмотря на дождь и холод обнаженные по пояс, обутые вместо тяжелых кирзовых сапог в кеды и кроссовки, что выдавало в них старослужащих, а смотрелись они от этого достаточно забавно. Слава спрыгнул с броневика, помахал знакомым и медленной трусцой тоже направился к спортплощадке, наискось через плац, пробежав по пожухлой траве газона и ходу шлепнув ладонью по мокрой и скользкой черной коре высоченных лип, посаженных в один ряд, как будто и их выстроили на парадный марш. Через двадцать лет от них ничего не останется, как ничего не останется от военного городка, трибуны, планшетов и тысячи других вещей. Из высокого полукруга выхода казармы, бывшей в незапамятные времена домом для рейтарской конницы вытекали зевающие солдаты, строясь для утренней пробежки и ежась от порывов дождливого ветра.
– Эй, Слава! – окликнули его из редкой группки дембелей, ленивыми галками рассевшихся на лавках, когда он примеривался к турнику и стирал с блестящей перекладины дождевые капли, от которых при подтягивании жутко мерзли пальцы. Это был Сергей, с которым они часто боролись в спортзале и в охотку терзали измочаленную боксерскую грушу.
– Здравствуй, Сергей, – пожал он его руку. – Сейчас, подожди. Выполню сегодняшнюю норму, – он подскочил, удобнее ухватил ледяную металлическую палку, и стал подтягиваться, ощущая как разгоняется в мышцах застоявшаяся кровь, как ему, после долгого сидения на броневике, становится тепло, а в голове – относительно пусто, то есть он снова входил в то привычное состояние, в котором и должен был находиться самый обычный школьник, ученик девятого класса сорок седьмой школы Группы советских войск в Германии С.Клишторный, без особых талантов и дарований, твердый хорошист и никудышный товарищ. А родители еще удивлялись – откуда у него столько силы воли подниматься каждый день в пять утра и в любую погоду бежать, бежать, бежать до полного изнеможения. Это не сила и не воля, это избавление, очищение, необходимое вживание в роль, точнее не в роль, так как жизнь, даже здесь, все-таки не театр, а возвращение в самого себя. Именно поэтому он давно разлюбил спать.
Сергей выбросил окурок, взял в каждую руку по траку и принялся их выжимать, громко вдыхая и выдыхая, обливаясь дождем и потом, покрывшими его лицо и торс такой плотной сеткой капель, что казалось он стоит не на улице, под ударами октябрьского ветра, а потеет где-нибудь в дьявольски горячей сауне. Слава, перестав подтягиваться, закинул ноги на перекладину, отпустил руки и повис вниз головой. Анарак съехал немного со спины, но было даже приятно почувствовать холод разгоряченной кожей. Да и мир предстал в несколько необычном виде – вырастающий из черной и коричневой небесной тверди дощатый забор, испачканный солидолом, с повисшей внизу ржавой колючей проволокой, свесившиеся остроконечные красно-черепичные крыши немецких домиков, корни яблочных голых крон. Все это нависало над близкой, текучей, мрачной землей с миллионами бьющих вверх мелких фонтанчиков, теперь беспрепятственно забирающихся под одежду. Руки не доставали до мутного зеркальца небесной лужи, собравшейся в ямке под турником, но в его коричневой глубине можно было увидеть собственную физиономию, морщинистую и старую.
Усевшись на железках для качания пресса, они курили "Яву" и попеременно позевывали, заражая друг друга. Говорить особо было не о чем. Он рассказал о подружках, о новом гаштете, Сергей, как обычно, ругал ротного, умудрившись при этом не использовать ни одного матерного выражения, расписал подробно навороты своего дембельского альбома, о котором Слава так много слышал, но еще ни разу не видел, потом они поспорили о преимуществах "семьдесят двойки" против "абрамса", а так как Сергей, несмотря на двухгодичную службу в номерных самоходных гробах и попадание не в одно неприятное и чреватое чэпэ (в последний раз на учениях его машина каким-то образом, несмотря на гироскоп, черпнула дулом земли, а потом командиру танка пришла в голову идея выстрелить по мишени), оставался большим поклонником советских бронетанковых войск, то Слава принялся расписывать преимущества американцев, особенно проявившиеся во время "Бури в пустыне", а Сергей, конечно никогда еще не слышавший ни о каких бурях, горячо защищал первоклассную отечественную технику.
Слава с интересом изучал нынешний солдатский быт, сравнивая его с тем, что он прошел сам. Особых различий не обнаруживалось, все то же потрясающее сходство с местами не столь отдаленными, все те же три золотые темы для разговоров – хавка, женщины и дембель, какой-то специфический идиотизм всей системы (копаем отсюда и до обеда, эй вы, трое, идите оба сюда), собственный язык для общения, который потом мало кто уже мог воспроизвести на гражданке – выветривался моментально, зато так же моментально возвращался при встрече с сослуживцами без жен.
Когда-то с Сергеем они были закадычными друзьями (он давно привык обо всем думать в прошедшем времени – проще и путаницы меньше, да и, в общем-то, точно), учились в одной школе (еще один маловразумительный парадокс), так же занимались в одном спортзале и бегали за одной девушкой. Иногда он ловил себя на довольно примитивном и детском чувстве, какое в нежном возрасте ощущаешь при просмотре хорошо известного, но страшноватого фильма, где в самых острых эпизодах хочется хлопать в ладоши от радости и кричать: "А я знаю, а я знаю!". Сознание собственной мудрости и прозорливости опьяняет, конечно, но в данном случае все это не имеет ни смысла, ни вообще реальности. Хотя сдерживать улыбку от ощущения козыря в рукаве тоже не было нужды – ценить хорошее настроение, ускользающее и непрочное, он научился, поэтому, наверное, его смех не к месту, дружеские похлопывания и опасные сексуальные изыски несколько смущали учителей, друзей, знакомых и любимых, но Слава не обращал на это внимание. Он знал, что все самое главное здесь – в нем, и только в нем. Он давно прошел школу социализации, лживого растягивания губ и сдерживания смеха, сдал экзамен и теперь мог благополучно обо всем забыть. Очень трудно вновь научиться любить себя, после того, как был взрослым.
Слава оставил Серею всю пачку сигарет, хотя был уверен, что тот до вечера, на который у них была намечена встреча в спортзале, все выкурит или раздаст, но тащить их домой, а потом в школу не хотелось. Конечно, от запаха табака так просто не избавишься, но родители, не находя, да и не выискивая никаких улик, на запахи не обращали внимания, как не обращали внимания на его ночные отсутствия дома (правда, очень редкие – лишь тогда, когда отец Марины был на дежурстве, а ее мать – в ночной смене на котельной). Это была еще одна приятная загадка нынешней его жизни, и не стоило разрушать ее неловкими действиями – завалявшимися пачками сигарет и презервативами.
Чтобы не сталкиваться с бегущими повзводно и поротно солдатами, Слава протрусил за казарму, где на обширном пятачке между массивным зданием и решеткой забора, словно составленного из целого арсенала железных зеленых копий с белыми наконечниками, скрепленными широкими полосами по низу и верху, да еще узкими перекрещенными железками, что очень облегчало уход из городка не через КПП, а прямо через забор, или сквозь гостеприимно разогнутые древки, возвышались все те же черные, голые и мокрые деревья, а между ними шли остатки бывшей здесь когда-то дороги, от которой остались редкие островки брусчатки. Некоторые малыши любили здесь бродить под самыми окнами казармы, где в хламе из нее выбрасываемом всегда можно было найти интересные и полезные вещи, как то – целые патроны и просто гильзы, бляхи от ремней, сломанные значки спортивной и мастерской классности, обрывки рисунков из дембельских альбомов, увеличительные стекла и магниты от каких-то раскуроченных приборов, и еще множество всяческого барахла, обладающего для детей ценностью гораздо большей, чем купленные в магазине игрушки.
Как-то Слава ради смеха поинтересовался у очень серьезного и очень толстого приятеля сестренки по имени Миша и без всякого соответствующего прозвища (которые опять же, как не удивительно, в данной точке пространственно-временного континуума были не в ходу ни у школьников, ни у малышей, разве что кудрявого Ильку Грабаря за глаза и для краткости называли Пушкиным), зачем им нужно все эти вещи, на что тот, побренчав оттопыренными карманами синенького анарака, чуть ли не лопающегося у него на брюхе, отчего малыш очень забавно напоминал Винни-пуха, важно ответил, польщенный вниманием взрослого к его малолетней персоне, что он не любит когда у него пустые карманы. Славу ответ полностью удовлетворил и он даже презентовал парнишке случайно найденную в подсобке спортзала толстенькую пачку наклеек от пивных бутылок.
Запах на задворках казармы стоял тоже специфический – дух формалина, бинтов, йода и прочей антисептики, выливающийся широким потоком из проветриваемых помещений медсанчасти, где Слава был частым гостем. Больничный фимиам не перебивался никакими ароматами осени, вымокших деревьев и земли, свежестью дождя и не рассеивался разгулявшимся ветром. Сквозь ветви лип светились многочисленные окна, лишенные занавесок, и поэтому можно было разглядеть двухярусные солдатские кровати, столы и шкафы канцелярий, да украдкой курящих у раскрытых форточек дежурных.
Морщась от не очень приятных воспоминаний, навеянных медсанчастью, Слава ускорил бег, прижал подбородок к груди, чтобы дождь не заливал глаза, перепрыгивал через многочисленные осколки луж, так что заныли икроножные мышцы, напоследок, в самом конце аллеи, перед таким же краснокирпичным зданием штаба части, он подпрыгнул, ухватился за мокрую ветку, опрокинув на себя водопад дождя, и выбежал на пятачок перед КПП, собственно, так всеми в городке и называемый – "пятачок". Дальше путь лежал по асфальту между солдатской столовой и складом, между чайной с двухскатной красной черепичной крышей, круглым слуховым окном и невообразимой датой 1913, выбитой над ним в барочной рамке, а также огражденным сетчатым забором учебным караульным городком, где высились игрушечные вышки, ангары, склады, вились аккуратные заасфальтированные дорожки. За чайной можно было срезать путь, пробежавшись по хорошо утоптанной тропинке через детскую площадку, чьи границы были выложены не высоким, но широким бетонным паребриком, однако Слава решил уважить тщетный труд тех, кто хотел заставить народ ходить более длинным путем, периодически перекапывая тропку, и направился вдоль периметра навстречу редким горящим окнам самого крайнего жилого дома.
На углу, где в незапамятные времена располагалась карусель, убранная еще до появления здесь Славы из-за многочисленных разбитых детских лбов, и от которой остался только толстенький металлический столбик, торчащий из растрескавшегося бетонного основания, он перешел на шаг, а у уныло торчащего обломка вишни остановился, глубоко подышал, наслаждаясь ощущением даже не молодости, обманчиво посещающий в редкостные мгновения бодрящихся стариков, терзающих себя очистительными клизмами, физкультурой, сыроедением и воздержанием, а неисчерпаемой детскости, когда тело не требует никаких допингов в виде алкоголя, табака, секса, а просто черпает оптимизм, веселье, довольство из казалось бы бездонного источника возраста в шагреневой коже. Он перепрыгнул через паребрик, сел на лавочку и стал обозревать такой знакомый, родной вид детской площадки с маленьким деревянным домиком, песочницей, замысловатым сооружением из комбинации шведских лестниц, турников и еще чего-то, воздвигнутым совсем недавно, как не трудно догадаться – прямо на тропинке, многострадальные вишневые, грушевые, яблочные деревья и черешня, на которых день-деньской висели стаи диких обезьян.
Слава сел по-турецки, локти установил на коленях, подбородок упокоил на переплетенных пальцах и закрыл глаза. Привычным усилием подавил возникший тут же приступ страха, нашептывающий, что как только он откроет глаза, то все-все-все окажется исключительно сумасшедшим сном или предсмертным бредом, агонией. Нет, только не это. У него были все шансы сойти с ума несколько лет назад, когда он боялся спать и чуть ли не все ночи бродил по городку, тщательно сверяя те, самые первые воспоминания с тем, что он видел, покрываясь холодным потом, когда что-то, какая-то мелочь не сходилась, но потом он действительно вспоминал, что все так и должно быть, что он путает свои старые ностальгические сны с вернувшейся явью, и на какое-то мгновение ему становилось легче. Тогда его спасла Ира... А, может быть, просто привык?
Тишина. Только ветер, только благоухание осени, пожалуй, лишь в это время можно понять насколько бодрящей бывает агония. Упаси Бог представляться вторым Александром Сергеевичем, но Слава понимал его ощущение этой поры и его творческий экстаз в Болдино. В мире было пусто, Творец и Природа на время куда-то ушли, исчезли, предоставив людям выбор – умирать или заново наполнять мир, но уже не божественными созданиями, а своими собственными, пусть несовершенными, ущербными, но все равно живыми и вечными. И кто виноват, что у одного получались стихи, а у другого – хороший урожай картошки.
Мир слишком тесен для человека. Речь здесь идет, конечно, не о всяких умствованиях об устремленности человеческой мысли куда-то туда – в космос, в душу, в фантазию и прочую метафизическую дребедень, а лишь о чисто физическом, телесном ощущении. Людей слишком много, домов слишком много, слишком много ненужной информации о том, как живут другие, которым посчастливилось родиться не здесь, что усугубляет ощущение скученности, духоты, страха. На обыденном уровне как-то редко осознается насколько психологически травмирует зажатость в переполненных автобусах и стояние в очередях за курами. Зато подспудно, подсознательно мы напрягаемся, звереем, готовы перегрызть друг другу глотку просто за возможность вот так в тишине и покое посидеть на лавочке, подышать воздухом.
Здесь Слава не ощущал тесноты. Было просто холодно и никто не грел его насильно гнилым дыханием и парфюмерией. Еще стоит немного поработать над мыслями, изгнать, выдохнуть их из себя минут на десять, слиться с великой пустотой, перестать существовать, уподобившись эмбриону, зеркалу, отражающему мир полно и незамутненно, сделать еще один, теперь уже решающий и безвозвратный путь к счастью. Он плакал и не понимал почему – от тоски утрат или от радости возвращения.
Городок постепенно оживал. Горели уже почти все окна – собирали в школу детей, провожали мужей на службу, офицеры по одиночке шли в сторону штаба и казармы, надвинув на лоб фуражки и подняв воротники форменных плащей, кто-то зевая выгуливал собаку – редкое здесь зрелище, дождик как-то совсем скис, замер, повиснув в воздухе мокрой пылью, в небе неожиданно наметился просвет, поросший редкой облачной тиной, в него сразу же с любопытством сунули тусклый фонарь полной Луны, в надежде разглядеть что-нибудь путное на туманном дне, испуганно завыл пес и на него сонно зашикал хозяин. Нужно было идти домой, залезть под горячий душ, выпить дрянной кофе (другого здесь просто еще не было), набить сумку книгами и продолжать перечитывание этого самого интересного произведения его жизни. По висящему на шее секундомеру Слава позволил себе еще минутку померзнуть, затем слез со скамейки, растер затекшие ноги и побрел к своему подъезду мимо темных арок, похожих на мутные глаза, не очень приветливого и темноватого четвертого дома, посмотрел на полусмытые рисунки на асфальте глазастых девиц и классиков, попрыгал с булыжника на булыжник еще одного остатка старинной дороги, вскочил на металлическую полосу, ограждающую вымершие цветы в импровизированных клумбах из камазовских или зиловских шин, с нежностью посмотрел на "читательную" скамью, где летом молодежь смирно сидела и читала книжки, спрыгнул на свое крыльцо и вошел в подъезд.
Дверь в подвал была открыта и оттуда тянуло углем, кошками и раками, что было неудивительно, так как еще летом отцу Андрея Разумного, заядлому рыбаку и не дураку выпить, пришла в голову гениальная по нынешним местам идея – выращивать раков, тем более что в гаштетах их не подавали, и немцы вообще не понимали – как такое можно потреблять с пивом. Правда эксперимент он решил начать отчего-то с крабов, точнее с одного краба, непонятно каким ветром занесенного в Пархим. А кормить его поручил, естественно, сыну, не забывая ежевечерне интересоваться ходом приручения несчастного членистоногого и отвешивая ему (сыну, а не крабу) по ходу дела воспитательные подзатыльники. Вся малышня сходилась на показательный и, надо сказать, малоаппетитный просмотр кормления животного, покатываясь со смеху от уморительно-брезгливого выражения на лице Андрея, когда он опускал в мутную воду с плавающими кусочками огурцов, редиски и укропа, отчего бульон приобретал нехорошее сходство с окрошкой, свои дрожащие руки, чуть ли не зажмурив глаза и затаив дыхание (воняло жутко), шарил там невозможно долго, словно краб прятался в некоем потайном углу цинковой коробки из под патронов, не на много превосходящей по размеру само животное.
Когда возбуждение народа доходило до апогея, Андрей вытаскивал ошалевшего краба на свет божий, и тот сонно шевелил клешнями и дрыгал ногами – ему явно было плохо. По мере увеличения испускаемого запаха, банку переместили сначала в коридор, потом на лестничную площадку, потом на ступеньки подвала, затем в самый дальний угол подвала. Краб то ли сдох, то ли был съеден, но до сих пор ходили невнятные слухи о таинственных подвальных стуках и об укушенных загадочной тварью за большой палец левой ноги.
Улыбаясь забавным воспоминаниям, Слава постоял в проеме, ведущем в крабовое логово, потирая руки и хлюпая носом, ему тут же пришла мысль о теплом лете, беспечных днях, в роли дриады представилась Марина, лежащая обнаженной на поляне, прорезанной мозаикой света и тени от медитативно качающейся листвы, вспомнились вязкая, ленивая пустота и тишина сиесты, мороженое со взбитыми сливками, велосипеды и книги. Сильный порыв ветра смыл задумчивость пригоршней холодных капель на шею, Слава рассмеялся, сам себе погрозил пальцем и стал подниматься по лестнице на второй этаж. Лестница была деревянной, слегка поскрипывающей, но очень милой и родной. Он подумал, что наверняка у некоторых вещей есть способность существовать вне времени и пространства, в виде безобидной чистой идеи, принимая образ чего-то банального, обыденного, просто и естественно встраивающегося в любую, сколь угодно сложную картинку бытия. Взять хотя бы эту самую лестницу – четыре пролета, давно не крашенные коричневые ступеньки, посредине протертые до грубого волокнистого дерева, неуклюжие деревянные перила, теплые на ощупь в любую погоду и время года. Сколько всего на ней происходило – по ней спускались и поднимались, с нее падали и ее красили, резали перочинными ножичками, устраивали из коробок прибежище для бездомных котят, втаскивали и вытаскивали мебель, рассыпали сумки со снедью и взламывали захлопнувшиеся двери топором, целовались, чистили сапоги, курили, ругались, занимались любовью и дрались.
Не стоит выводить из этого перечисления глубокобессмысленные обобщения, вроде – жизнь есть лестница, фальшивые прозрения, наподобие – жизнь не идет, просто мы поднимаемся и спускаемся по лестнице, лицемерные афоризмы, как то – вверх по лестнице, ведущей вниз. Речь не о том. Просто данная конкретная лестница попадалась Славе несколько раз на протяжении всей его долгой жизни. Они не были просто похожими, его не обманывала память – это были одна и та же вещь, уникальная и неповторимая – здесь, в Германии, там, в Союзе, и еще дальше – у озера. Он отмечал сей факт без особого удивления, без рефлексии, почти походя, тут же заметая восторг узнавания грязной шелухой одолевающих проблем. Что-то мы все-таки очень здорово не понимаем в мире, не замечаем, а если и замечаем, то сразу же забываем удручающие несвязки, помарки, дыры, в конце концов, в окружающей реальности. "Расслоение" предметов, непонятные трамвайные маршруты, никак не вписывающиеся в трехмерную логику, случайные люди, спрашивающие сколько сейчас времени и вполне уверенные, что находятся сейчас в совсем другом городе и в другом году, городские карты, вопиюще противоречащие действительному положению вещей. Мы готовы скидывать это все на обманчивую память, на ошибки топографов и не полную вменяемость случайного собеседника. Мы воспринимаем мир искаженно, верим глазам и здравому смыслу, забывая об огроменном слепом пятне, где и резвятся наши рациональность, здравый смысл и убогие "общепринятые" теории.