355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Любимов » И ад следовал за ним: Выстрел » Текст книги (страница 6)
И ад следовал за ним: Выстрел
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 21:07

Текст книги "И ад следовал за ним: Выстрел"


Автор книги: Михаил Любимов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

– «Я, Алекс Уилки, – начал он медленно, – настоящим свидетельствую, что буду помогать герру Иоганну Валентину Андреа. Подпись». Вот и все. Если расписывать, то у вас не хватит крови. Большое спасибо. Успешного вам путешествия!

Я встал, направился к двери, но сделал вид, что споткнулся, потерял равновесие и схватился за ширму – она приотворилась, и я увидел лишь кожаный пуф, на котором блаженствовала карманная собачка (впопыхах я не разглядел породы), она обрадовалась моему появлению и призывно завертела хвостиком. Никаких магистров, никаких Андреа в пейсах! (Если только он срочно не превратился в собачку, такие трюки любил проделывать фон Мефистофель – о, эта расписка кровью!)

– Я ожидал от вас очередного экспромта и потому принял меры, – раздалось уже откуда-то сверху – Это некрасиво, я с вами – с открытой душой, а вы… Впрочем, у меня еще один вопрос: вы не боитесь возвращаться на родину?

– А собственно, чего мне опасаться? Я честно исполнял свой долг и с радостью увижусь со своими родными и с коллегами. – Если бы сейчас грянул гимн, я бы не удивился.

– В таком случае желаю вам счастья. Полагайтесь на волю судьбы!

Я закрыл дверь, сердце вырывалось из груди. Ни Артура, ни души, никого. Правда, на столике лежал конверт, который я тут же вскрыл. Рукопись, почерк отца. Значит, это не сон… Впрочем, не нахожусь ли я под гипнотическим воздействием? В любом случае нельзя ни секунды оставаться в этом доме!

Лошадка «рено» стояла на месте, я без особого труда выехал из городка и встал на автостраду, ведущую в Лондон.

Отель «Ambassadors» за истекший всеми немыслимыми дождями период не переместился на небо (от старого еврея Андреа можно было ожидать любой подлости), правда, двери уже закрыли, пришлось дернуть за старомодный шнур звонка, придав физиономии усталость, свойственную бездельникам и гулякам, выдающих себя за вкалывающих тружеников. Швейцар еще витал во снах, но вежливо пропустил меня внутрь. Рукопись отца не давала мне покоя, я достал ее из конверта, впился в первую страницу, зевнул и открыл глаза только рано утром.

Глава восьмая, вдохновляющая на генеалогические подвиги, завязанные на мистике
 
Лазурь да глина, глина да лазурь,
Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,
Как близорукий шах над перстнем бирюзовым…
 
Осип Мандельштам

«Так он и стоял, опустив голову, в белых полотняных подштанниках [20]20
  Заметки внука Алекса – Павлика. Прадед, наверное, был классным туборгом (словечко приспособил классик нашего мехленбургского модерна Пелевин до его поселения в Гималаях, раньше бытовали чудаки и чудихи, потом пошли чуваки и чувихи, затем застряли в козлах), но что такое подштанники? Профессор А. Смирницкий обозначил их словом underpants, это, в общем и целом, понятно, но тем не менее загадочно. У проф. В. Мюллера синонимом оных являются кальсоны, у старика Уэбстера они обозначены drawers or a pair of drawers, однако это ничего не проясняет особенно такому дотошному, как я. Расшифровано, что это одеяние для прикрытия ног и нижней части тела. Но как оно выглядит? Помнится, несколько дней я пытался понять слово «гульфик», даже копался в городской компьютерной библиотеке Валетты, пока случайно не забрел в музей мальтийских рыцарей и не увидел все на картинке. Не знаю, как бы выглядели мои поиски на этот раз, если бы в библиотеке у просвещенного, но муторного деда (никогда не забуду, как он приучал меня к деревенской корове, подталкивал к ней, когда мы бродили по зеленым лужайкам у Виндзора), я не натолкнулся на книгу некоего Солсбери «Russia in Revolution», там, на странице 154 я обнаружил изображение голодающего старика с поднятыми в отчаянии руками, в белой, почти до босых ног рубахе, из-под которой виднелись эти самые подштанники или underpants. Правда, на странице 219 я увидел иное: красивый постер, где стоял мужик почище, тоже в бороде, но с завязанными глазами. Одет он был в красную рубаху навыпуск, перевязанную веревкой (руки вытянул вперед), из-под нее виднелись весьма нарядные цветные штаны, по-видимому, подштанники, они были заправлены в шерстяные носки и тоже перевязаны толстыми веревками, причем на эти носки были надеты то ли слипперы, то ли купальные тапочки. Самое интересное, что человек одной ногой уже находился в пропасти (даже камень уже полетел вниз!) и под всем этим кошмаром стояла подпись: «НЕГРАМОТНЫЙ тот же СЛЕПОЙ, всюду его ждут неудачи и несчастья». Конечно, прадед жил в страшное время, но ныне… Боже, если бы он знал, что ГРАМОТНЫЙ тот же СЛЕПОЙ!


[Закрыть]
(мы постыдились их отобрать, хотя пригодилось бы в нашем хозяйстве), никакого раскаяния, словно он Иисус Христос перед своими мучителями, а не обыкновенный бандит из Козлова.

Для приличия многие из них называли себя эсерами, орали о заслугах в борьбе против царского строя, всячески принижали большевиков, которые якобы отсиживались за границей, где вели партийные дискуссии под кофе с булочками. Но перед простым народом сподручнее было выступать в образах партизан (мол, не со своей властью шел бой, а с французскими или немецкими оккупантами), вот и вождь их Антонов себя так именовал, хотя всего лишь бывший начальник Кирсановской милиции, выскочка, предатель и убийца – вот уж кто пустил крови! Причем хитер, как черт: все свои грехи сваливал на разных уголовников, однажды даже прикончил одного из Караваинской банды, не щадившей население, и написал открытое письмо к народу, указав, где найти труп.

Зрело еще до него, и нас, чоновцев, начальство ориентировало по поводу козней буржуазии и ее подпевал, в том числе и в мировом масштабе. Началось все с мелочей продразверстки: с отказов открыть амбар с зерном, со скандалов и фингалов уполномоченным, обыскивающим избы, с матерщины из-за пустяков, а закончилось целым сражением и созданием Союзов Трудового Крестьянства, призывавших бить псов-коммунистов, то бишь нас.

Вот и еще одного бандюгу взяли и поставили, но порешить не торопились, времени было предостаточно, да и жалко было, хотя и не положено.

И в самом деле: жил себе человек, пахал, тискал баб, женился, наплодил детей, и вдруг нет миленького, одна душа витает где-то в поднебесье или рядом, а тело холодеет и замерзает навсегда. Совершенно спокоен, словно привык к тому, что его расстреливали, смотрел тупо в землю, сплошь покрытую одуванчиками, куда и собирались бросить его труп, завалив камнями и ветками, не возиться же с лопатой, а заставлять его копать могилу было против наших большевистских убеждений.

Солнце припекало, хотя взошло совсем недавно, бросало прозрачные лучи на подневольную ему природу, дышало радостью в голубое небо. Вдруг полуслепая старушка подошла: „Что делаете, милки? Чем занимаетесь?“ Так и хотелось ответить: „Васильки собираем, бабуся, василёчки-васильки, светики степные!“

Места тут славились своим простором, необъятными черноземными землями и лесами, от красоты которых замирал дух. И не потому, что здесь родился и вырос, гораздо позднее, уже на пенсии, имел шанс возглавить тургруппу и на пароходе проехать вокруг Европы (разумеется, бесплатно, поскольку осуществлял косметический присмотр за туристами). Конечно, Запад поразил до глубины души древними достопримечательностями, памятниками и дворцами старины, заливами вроде Неаполитанского, конечно, там люди живут не в нужде, как у нас, все вежливо улыбаются, все вылизано и вычищено, завидки берут! Я долго думал потом, почему у них при буржуазном строе все идет отлично, а у нас, несмотря на жертвы и кровь, в магазинах ни черта нет и до сих пор коммуналки и лачуги. Неужели Маркс и Ленин ошиблись? С другой стороны, как все испохаблено на Западе! Как истоптали все вокруг, забензинили и завоняли, оглушили машинами! Мечтал я о зеленом Париже, но задохнулся, а парижанам наплевать! Сидели себе в кафешках на узенькой кромке тротуара, тянули свои бордо и перно, вытянув ноги на проезжую часть, и в ус не дули. В Булонском лесу на обочине дороги зазывали проститутки – про таких лахудр я лишь читал у Куприна в „Яме“ – стояли у дороги, расфуфыренные фифы, подмигивали похабно туристам в автобусах, помахивали ручками, лыбились…

И лес давно превратился в искусственный парк, покрылся пылью, поредел, пожух; везде понатыканы скамейки, на каждом углу киоски, даже у пруда, где по идее должна стоять романтическая тишина, толкались зачумленные дети и запускали на всю мощь игрушечные кораблики с оглушительными моторами.

То ли дело еще не загаженные наши леса в Подмосковье, где я снимал крохотную веранду на даче! Деревья чисты, как дети, и я бродил среди них, гладя ствол каждой кудрявой березки, отдыхал на пеньках и все подбирал себе коряги для вырезывания фигурок. Этим делом я серьезно увлекся в старости и вырезал себе целый хор: там был и худой тенор в черном цилиндре, и красноносый пьянчуга, и дама с обширной грудью. Когда приходили гости (с годами их было все меньше и меньше, противна старость, хотя разные идиоты сюсюкают об обретении мудрости и прочей гадости), я всегда подводил их к своему хору, и они восторгались моим талантом (скорее всего, врали, что еще делать?).

Неказистая деревенька, где я устраивался на лето, размещалась почти рядом с Шереметьево, и что самое удивительное – тишина стояла ангельская, никакого рева моторов в небе, рядом патриархальная речушка Клязьма, и вся эта красота в двадцати пяти минутах езды на автобусе от метро „Речной вокзал“. В ненастную погоду я быстренько собирал рюкзак и мотал домой, там с наслаждением принимал ванну и обзванивал знакомых. Довольно часто летом туда наезжал Сережка, точнее, Сергей Александрович, внучок мой, иногда прямо у реки разбивал палатку. Из сумки-холодильника доставали разные продукты, разжигали „Шмель“ или газовую плитку на баллончике и довольно ловко готовили себе пищу. Потом переходили ко мне на террасу поглядеть телевизор, но спать возвращались в палатку среди одуванчиков – там стояли раскладушки. Когда угасало солнце и слабо дул ветерок, одуванчики чуть наклоняли головки, но пух свой не отдавали. Не знаю почему, но я с детства любил одуванчики, хотя нелепо любить пух, который ветер превращает в ничто. Каким таинственным образом желтые цветки превращались в круглые, пушистые головки белого цвета? Жизнь растений нам, смертным, не познать, можно лишь догадываться, что они переговариваются, улыбаются и возмущаются.

…На отвратительной железной кровати в ведомственном госпитале, который я ненавидел всеми фибрами души из-за так называемого „восьмигранника“ – сооружения с моргом и убогой комнатой для прощания (там я не раз отдавал свой последний долг сослуживцам), кувыркаясь без сознания в мутном тумане, я всё пытался припомнить его фамилию.

Много прошло через мои руки (я не о расстрелах, а вообще, все-таки я не литературовед!), помнил только, что он из Козлова, хорошо видел его глаза, упертые в землю, словно он изучал жизнь муравьев, копошившихся на куче.

Как его фамилия?

Она слабо вертелась, то подлетая, то отлетая, словно игривый мотылек, „и поймать ты не льстись, и ловить не берись, – ведь обманчивы луч и волна“ (это Лермонтов, которого я освоил к старости и полюбил), но никак не оформлялась во внятное слово, хотя и записана была в тетрадку, своего рода мой дневник.

Как же его фамилия?

Я несколько раз сжал руку Сергея, сидевшего с убитым видом рядом на постели, но он никак не реагировал, видимо, ничего не чувствовал или думал, что я уже умер.

…В Козлове, как ни странно, я никогда не бывал, хотя от нашей деревни до него верст сорок. Обычно раз в год отец торжественно запрягал лошадей, надевал выходную косоворотку, новый костюм, хромовые сапоги, в которые заправлял брюки, мать тоже выряжалась в оренбургскую шаль, весь год она хранила ее в сундуке вместе с другими ценными вещами, пересыпанными нафталином, – и оба принимались одевать нас по-выходному.

Затем все мы погружались в довольно приличную телегу с сиденьями и на скорости мчались не в Козлов, а в Тамбов, славный губернский город, вызывавший у нас огромное уважение по самым разным причинам и, прежде всего, из-за проживания там многих великих людей. Например, при матушке Екатерине Великой в нем губернаторствовал поэт Гавриил Державин, пробыл он на этом посту вместе с женой-португалкой недолго: его быстренько „съел“ наместник, недовольный его реформаторской прытью. И публичные танцевальные вечера в доме устраивал, и классы грамматики и геометрии открыл, и первую типографию создал, и развивал в городе итальянское пение, будто жаждал взрастить тамбовских Карузо, и городской театр устроил, хотя поначалу считал Тамбов диким, темным лесом. При советской власти, как патриоту и наставнику Пушкина (даже тамбовские собаки знали надпись „Победителю-ученику от побежденного учителя“, а детям продолбили ее во всех школах, хотя Державина никто не читал), ему установили большой памятник прямо в центре города.

Жили мы до жути бедно, лет до тринадцати мы с братаном Колькой пробегали в рубахах, без всяких трусов, и только в церковь или по праздникам надевали штаны (и трусы), считавшиеся непозволительной роскошью в нашей деревне. Зато учились в церковно-приходской школе и пели в церковном хоре, дискант у меня был отменный, а брат отличался мягким альтом. Сердце заходится, когда вспоминаю сдержанное сияние золотого иконостаса, расшитые золотом одеяния священнослужителей, запахи ладана и воска, нас, мальчиков, стоявших плечо к плечу, устремив глаза ввысь и выводивших в едином порыве. „Да исправится молитва моя, яко кадило пред Тобою, воздаяние руку моею, жертва вечерняя. Господи, воззвах к Тебе, услыши мя; вонми гласу моления моего…“

Когда началась революция, сначала я ничего не понял, потом засомневался из-за крови вокруг, но вскоре все осознал: все-таки наша власть, рабочих и крестьян. Но если бы не кореш постарше, Яшка Хребетков, не видать мне органов, поскольку всю жизнь мечтал стать оперным тенором. В Тамбовском ЧОНе (там меня и прописали в мои семнадцать) нас, юнцов, было много, антоновцы только и орали на каждом углу, что на них, вынесших великую германскую войну, выпустили сброд из молодежи, у которой даже смелости не хватило дезертировать. Как хотелось стать артистом! Ведь всю жизнь пел в гостях, особенно любил арию мосье Трике из „Онегина“, даже грассировать научился:

 
Какой п’гек’гасный этот день,
Когда в сей де’гевенский сень
П ’госыпался бель Тати-ана,
И ми п’гиехали сюда:
Девиц, и дам, и господа посмот’геть,
Как ‘гасцветайт она!
 

Все улыбались и делали блаженные лица, словно перед ними соловьем заливался Собинов (мне говорили, что манерами я чуть похож на великого тенора), слушали внимательно, стараясь не греметь рюмками и тарелками, а в конце бурно аплодировали и часто заставляли, причем совершенно искренне, повторить.

Но как же его звали?

– Что-нибудь передать жене? – спросил Яков, видимо, жалко стало, человек все же, хоть и бандит.

Яков считался у нас самым добрым, ему бы в церкви служить, всегда давал взаймы и не просил вернуть, не таил зла после ссоры, заступался в трудных ситуациях, играл на мандолине и хорошо пел частушки, ни о ком не отзывался плохо.

– Так что передать?

Тот поднял серое, в синяках лицо (на допросах мы их всех прикладывали, а как еще? они с нами тоже не в белых перчатках работали), посмотрел куда-то мимо, потом на небо.

– Давай кончай! – без всякой злости или пафоса, как будто сплюнул.

И никакого раскаяния (один гад совсем недавно землю грыз, чтобы простили, на коленях ползал), ненавидел нас, словно мы власть взяли не ради таких, как он, рабочих и крестьян, будто мы не отдавали молодые жизни за международную победу всех пролетариев. Правильно говорил товарищ Ленин: рабочие должны давить их, пигмеев, своим железным кулаком. Ведь приезжали к нему в Кремль крестьяне из Тамбовской губернии, с каждым здоровался за ручку, интересовался делами, в том числе и бандой Антонова. Ему объяснили, что эти так называемые партизаны грабили советские хозяйства, потребиловки и частных граждан, а у крестьян отнимали скот, лошадей, сбрую, фураж. Жаловались и на власти: мол, нет у трудящихся сил выполнить разверстку, сплошной грабеж! Власти порой доходили до глупости: требовали картошку, а когда крестьяне ее привозили и сваливали, то она попросту сгнивала, и тогда их снова призывали и заставляли почистить и освободить место.

…Он смотрел в землю, но мы не спешили: не хотелось омрачать выстрелами хорошую погоду и настроение. Да и жаль его было, хотя они нас не жалели, – совсем недавно захватили Митрофанова, вырезали на груди звезду, а потом повесили на осине в назидание всем, вот и вся песня!

Почему же они ненавидели свою власть? Ведь мы боролись с врагами народа, ради вот такого типа, который стоял перед нами, а вместо благодарности и одобрения они поджигали наши казармы, оседали в лесах, совершая наглые вылазки на наши отряды. Никогда я не смог получить ответа на этот вопрос. С белогвардейцами, в чьи дворцы такие простые люди, как я, вселились из своих жалких хижин, всё было ясно: они отстаивали свою собственность, награбленную у народа, но почему этот самый народ частично их поддерживал? И не только в гражданскую, но и в Отечественную: сколько солдат перешло на сторону немцев!

Небо заволокли облака, но ненадолго. По этому поводу мы закурили, положив винтовки на траву. С Хребетковым я работал уже давно, странный он был человек, иногда неожиданный. Однажды сразу же после того, как упал замертво очередной наш подопечный (я по ошибке попал ему в голову, и она словно взорвалась, разлетелись мозги во все стороны), вдруг сразу же завел со мной разговор насчет лошадей, мол, нельзя отбирать у крестьян жеребых кобыл, а брать только меринов, годных к походу. И в то же время умный человек: после тюрьмы вымахал в ученые, стал профессором в авиационном институте, женился на балерине – молодой пенсионерке с огромной квартирой на улице Горького, отрастил интеллигентскую бородку.

Мы решили перекурить, пока тот стоял и выкобенивался, достали газету и махорку, скрутили себе по штуке (тогда папиросы считались роскошью, а слово „сигарета“ еще никто не слышал), присели прямо на землю, благо погода стояла теплая. Но в какое место тащить потом труп? Не бросать же волкам на съедение? Прошлись к оврагу, но удобного места для погребения не обнаружили.

Яков недавно вернулся из Моршанского концлагеря, где содержалось человек сто разных бандитов и им сочувствующих, карали тогда еще мягко: одним – до пяти лет, другим – по несколько месяцев, сидели там и заложники, числившиеся за комиссией красного террора и за следкомом. Вся проблема в слабом конвое, рассказывал Яков, даже колючей проволоки для ограждения не хватало, а за гвоздями для ее пришивки направляли аж в Тамбов. Такие вот дела, руководство не охраной занято, а организацией пропагандистских лекций для заключенных, в большинстве своем крестьян. Впрочем, и позже, уже в тридцатых, у нас всегда с арестованными были проблемы: например, на черта было регистрировать в деле все их личные вещи, вроде отпоротых от гимнастерок белых воротничков или золотых коронок? Кому в нашей организации нужны поношенные воротнички? И как я, следователь, мог вырвать изо рта золото, если не я лично выводил в расход, а совсем другой коллега? Впрочем, бывали случаи, когда после расстрела изо рта вытаскивали золотишко, однако насчет воротничков я никогда не слышал.

Если бы я тогда знал, что через несколько месяцев сам чуть не отойду в мир иной из-за этих расстрелов! Громили мы антоновцев, громили, крошили-крошили, и вдруг товарищ Ленин задумался: правильно ли это? И заявил о передержках и безобразиях в ЧК, и потребовал наказания виновных (потом такой же трюк повторил Сталин после своих раскулачиваний: написал „Головокружение от успехов“ – и снова чекисты во всем виноваты, а у власти руки чисты). Тут меня и схватили за одно место, оказалось, что я чуть ли не главный рас-стрельщик в Тамбовской губернии, местный палач. Призвал меня начальник и заявил, что я превышал свои полномочия. Как так? А так! Разве не помнишь, как расстреливал? Но ведь не сам я это придумал, был приказ начальства. Ты начальство не трожь, ты за себя говори.

Мурыжили целый месяц допросами, хотели по революционным законам, но тут кого-то из крупных большевиков убили, и снова всё стало на свое место. Правда, меня понизили и уже до расстрелов не допускали, перевели на другую, менее престижную работу по подготовке подопечного к расстрелу. Но потом простили и бросили на сложный участок, на ночную работу. Поздней ночью охранники выводили приговоренных на подготовленную поляну, слепили их фарами грузовиков с включенными на полную мощь моторами (еще несколько стояло на улице и тоже ревели во всю мощь) и открывали шквальный огонь. Собственно, на этом наши функции и заканчивались, – собирать и укладывать трупы в грузовики входило в задачи другого отделения, занимавшегося захоронением. Вскоре пришло распоряжение расстреливать прямо в специальных подвалах. Лично мне эта новая практика нравилась гораздо меньше: не хватало пространства, и лица приговоренных были как на ладони. Одни молили о пощаде и оглашали стены дикими криками, другие гневно плевались и грозили кулаками, третьи тихо молились, упав на колени, некоторые сходили с ума и, брызжа слюной, громко хохотали, почти все страдали недержанием, и от этого в подвале воняло, как в общественном туалете.

Но самым тяжелым испытанием для меня стали штучные расстрелы, к счастью, на этом деле я пробыл всего лишь месяц, здоровье не выдержало, с головой начались сложности. Вроде бы всё выглядело просто: среднего размера подвал, стол с бумагами, стулья, на стене – портрет Сталина (всё это видел входивший арестант и успокаивался, рассчитывая на обычный допрос), никакой суеты, никакой нервности. Я прятался за дверью и при заходе быстренько стрелял в затылок. Удовольствие не из самых больших, в первый раз меня всего забрызгало мозгами с кровью и тошнило несколько часов, всего вывернуло, хотя я уже имел солидный опыт по ликвидации.

Но голь на выдумки хитра, и я выкроил из клеенки специальную маску-накидку, в ней проделал прорехи для глаз и рта – подобные колпаки потом я увидел на фотографиях у ку-клус-клановцев. Всё равно противно и потом всё отмывать, однако со временем я приспособился стрелять в самую нижнюю часть затылка (от этого череп раскалывался редко), на вытянутой руке, не совать пистолет прямо в голову, как я, видимо, с испугу делал на первых порах. С годами эти дела совершенствовались и, когда в сентябре 1950-го я присутствовал на слушании „ленинградского дела“ в здании Дома офицеров и всех приговорили к расстрелу, то вдруг из-за сцены вылетели рослые охранники, напялили на осужденных белые саваны и понесли к выходу через весь зал. Зачем такой спектакль? Потом говорили, что для демонстрации силы и могущества органов. Но после смерти Хозяина наступили мои черные дни, и отправили меня в Сибирь начальником лагеря.

…Яков вернулся и шепнул мне на ухо, что у оврага есть яма, так что копать не надо, но перед расстрелом стоит снять сапоги – в хозяйстве сгодятся.

– Ребята! – вдруг спросил бандит. – Закурить не дадите?

Спросил просто, не пытаясь вызвать жалость, ведь мог же сказать: дайте покурить перед смертью, но не сказал, наверное, не верил, что мы его прикончим, любой человек не может представить свою смерть, других – да, но не свою собственную…

За год до смерти меня затаскали по разным собраниям как ветерана революции и ВОВ, обязательно сажали в президиум, и было приятно блестеть всеми орденами и медалями (накануне начищал их мелом). Правда, раздражали пионеры, которые хватали каждого ветерана под руки, словно немощного старца (между прочим, я еще встречался с дамой лет на сорок меня моложе, и еще как встречался!), и волокли к сцене. Однажды я даже пошутил с пионеркой, предложив пробежать стометровку, однако она была непроницаемо серьезна и, наверное, думала, что ей попался чудак, любивший повалять дурака. Конечно, старость – не подарок, с возрастом у каждого из нас всё худшее и странное прогрессирует не по дням, а по часам: растут бородавки, превращаясь в огромные висящие отростки, на шее высыпают мелкие седые волосы, которые трудно выбрить, Иногда утром обнаруживаешь на носу одинокий черный волос – а ведь всегда был шатен! – нарастают опухоли в кишках, камни в печени, разные полипы в заднице, и бешено растут самомнение и осознание своего собственного неповторимого вклада в историю, обидчивость, нетерпимость, раздражительность – все-таки я не такой тупой и имею чувство юмора, как говорил просвещенный сын. Думаешь, что ходишь бодрым шагом, а на самом деле плетешься, как старый осел, становишься ниже ростом, непроизвольно сутулишься и смотришь в рот сыну, которого раньше учил жизни.

В свободное от магазинов время читал классику, иногда листал современную прозу и даже стихи (раньше ничего, кроме Пушкина и Лермонтова, не читал), однажды наткнулся на некоего Томаса Стернза Элиота (классик двадцатого века, как написано в предисловии):

 
„Тебе надоест
Рожденье, и совокупленье, и смерть.
Жизнь такова, если в трех словах:
Рожденье, и совокупленье, и смерть“.
 

Только полный дурак мог такое написать, в конце концов, после первого же совокупления мог бы и повеситься, а не клепать до преклонного возраста заумные стишки! Лишь безответственные пачкуны столь скудно определяют жизнь, которой они, обожравшиеся богатеи вроде Элиота, между прочим, пользуются во всю ивановскую, заделывают детей собственным горничным, держат спиртное в подвалах и глушат его, когда взбредет в голову (недавно видел фильм, где король купался в бочке с вином). Развлекаются на скачках, охотятся на лошадях за лисицами и стреляют в них на ходу, а потом берут в руки перо и начинают философствовать на кофейной гуще… тьфу!

Сколько мы поломали копий с сыном из-за Сталина!

Алекс в споре нетерпим, и чуть ли не меня единственного обвинял во всех преступлениях, а ведь в юности он сам относился к Сталину с благоговением, читал со школьной сцены „мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе…“ Исаковского, и даже по-украински (ведь изучал эту чертову мову недолго, когда меня на год бросили начальником лагеря под Житомиром) „Людина стоiть в зореноснiм Кремлi, людина у сiрiй вiйсковiй шинелi“ Павла Тичiны. После двадцатого съезда Алекс возненавидел Сталина, зато поклонялся Ленину и считал, что мы нарушали ленинские нормы, и из-за этого вся страна превратилась в ГУЛАГ. Когда наши танки вошли в Прагу, сын впал в такую депрессию, что написал заявление о выходе из партии (я уговорил его порвать и забыть об этом случае).

Рад бы я проводить целые дни с внуком, но с годами он от меня отдалялся и не жаждал ходить вместе на каток или в театр. Звонил редко и всегда что-нибудь просил, например, предоставить ему на вечер квартиру для сборища класса (представляю, как бы напились! совершенно очевидно, что все другие родители отказали, а он выбрал меня, дурака!). На все мои вопросы об успеваемости, здоровье, планах на лето (прямо скажем, неоригинальные) отвечал грубо вроде „ну эту школу к черту, надоело учиться!“

Мне кажется, из Сергея вышел бы хороший хозяйственник, нужно ему после школы определиться на какой-нибудь экономический факультет, а ему всё равно, совсем не заботится о будущем – так всегда бывает, когда одно дитя в семье, да еще и с отцом в командировке. Сложный характер, вот и на мои похороны не захотел идти, еле Алекс его уговорил.

Что мы с ним не поделили?

Конечно, я был иногда зануден со своими нравоучениями, хотя трудно представить деда или отца в роли одобряющего всё попугая, но всё же я часто делал ему подарки, вытаскивал на каток и гулял в парке. С Павликом тоже не просто, и всё его поколение для меня загадка, хотя им и шестнадцати еще нет. Но поймет ли он, чем он обязан моему поколению? Ведь мы штыками добывали для него счастье, если бы не мы, то так и остались бы всей семьей батрачить.

…Затянули мы слишком. Солнце уже начинало медленно угасать, и мир вокруг стал отчетливо контрастным, тщательно выписанным, как на картине, каждая ветка, каждая травинка окрасились в свой неповторимый цвет, под игрой света и тени заиграла муравьиная куча, и вся трудовая компания энергично задвигалась, захлопотала, перетаскивая вверх и вниз разный хлам. Яков махнул рукой: мол, пора, и так уже вечер. Мы взвели затворы, наспех прицелились, метя кто в грудь, кто в голову, и ухнули почти разом – его отбросило спиной на землю.

…Алекс сидел рядом в черной рубахе с короткими рукавами и держал мою руку, я иногда легко сжимал пальцы: не решил бы, что я уже умер.

Когда выстрелили, я дал ему пальцами понять, что всё кончено, но он, видно, не понял и смотрел мимо меня, куда-то рядом, на капельницу, которая обогащала мою остановившуюся кровь витаминами и прочими лекарствами. Он смотрел на капельницу и, наверное, думал, что невозможно сидеть рядом со мной целую вечность, сжимая руку, все равно когда-нибудь это закончится, иногда он смотрел на меня, тогда я пытался раскрыть глаза и показать ему, что еще жив, но у меня ничего не получалось, словно их специально залепили.

Он спешил, он не знал, что, если уйдет, я тут же умру, а я никак не мог дать ему это понять, никак, хотя и очень старался. Разговор был важный: ведь, когда я еще был в сознании, то лишь успел ему сказать, что, мол, плохо дело, кто же за мной будет ухаживать, если я парализован или просто болен? Казалось, что я выживу, я вообще не верил в смерть и думал, что пронесет.

Или я умру, даже этого не заметив, хотя я обратил внимание на тревожное лицо врача.

Тамбовский волк, которого мы укокошили, антоновская сволочь, его лицо мельтешило передо мной, и дрожал палец на курке.

Ясно, что пребывание рядом с умирающим отцом никому не доставляет большой радости (он не подозревал, что сквозь кроваво-туманную пелену я наблюдал и всё соображал), но и бросать мою руку было не совсем удобно, тем более что я своими слабыми пожатиями напоминал ему о своем существовании. Вошла докторша в летах (наша ведомственная больница ценила фронтовые кадры, они были неприхотливы и проще относились к смерти, чем молодняк, взращенный на сверхпередовой фармакологии, трансплантациях, биохимических анализах и прочих достижениях цивилизации).

„Вряд ли он пойдет на улучшение, – сказала она, – боюсь, что к инфаркту добавился инсульт“.

Только бы он не отпускал руку, – и я несколько раз пожал ее, показывая, что всё понимаю и люблю.

Но он отпустил».

Утром еще в постели я начал продумывать форму, приличествующую походу в консульство. Как свободный лыцарь, воспитанный среди кенгуру, я решил не выходить из образа, натянул бежевый свитер, купленный недавно в «Остин Риде», накинул поверх него кашемировый пиджак в белую полоску и втиснулся в «Черчиз».

В это время раздался телефонный звонок и женский голос попросил Алекса Уилки собственной персоной. Звонили из некоего турагентства, интересуясь, куда сэру Алексу доставить паспорт с визой, билеты и все такое прочее. Такого сервиса для VIP-ов я давненько не встречал даже в стране лицедеев, это было как «Сотая секция» ГУМа, гордость страны и всего трудового человечества. Но волшебная палочка работала безукоризненно, и через час передо мною уже красовался пакет, наполненный упомянутыми документами. Тут я подумал: а каким образом в руки турагентства попал мой паспорт? Впрочем, пока я беседовал с папашей розенкрейцером, доступ к моей барсетке был совершенно открыт, что и требовалось доказать. Оставалось изучить фото отеля и номера, разобраться в схеме, на которой стояли стрелочки от аэропорта прямо до места проживания. Вылет планировался не с традиционного Хитроу, а с более удаленного Гатвика, куда я тронулся на поезде со старинного вокзала Виктория и минут пятьдесят дремал на мягком сиденье, иногда листая брошенную кем-то газету.

Птичке оставалось только взлететь, не повредив перышек, и плавно опуститься на полянке, покрытой васильками. Не буду описывать все детали моего перелета, вплоть до скудного завтрака (но с неплохим французским винцом) и согретых салфеток. О, вышколенная вежливость стюардессы, которой рыцарь плаща и кинжала ухитрился послать ослепительную улыбку, вызвав лишь слабое движение правой брови…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю