Текст книги "И ад следовал за ним: Выстрел"
Автор книги: Михаил Любимов
Жанр:
Шпионские детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Тут бы сейчас освежить текст какой-нибудь знойной поэзой, но загремел засов и в камере появился мой куратор в синей униформе. Дело в том, что уже два дня я жаловался на зубную боль, делал это деликатно, не выл и не визжал, зная, что в тюрьме существует зубоврачебный кабинет (при должной сметке вполне реально было устроить подобие камеры пыток и втыкать в десны раскаленные иглы, это nota bene для грядущих поколений следователей).
Тюремный доктор, чуть подванивающий старостью, бородатенький, в роговых очках, усадил меня в кресло. Я пристально разглядывал его глаз, увеличенный до нереальности и плавающий за стеклом, как странная рыба в мутноватом аквариуме. Очки увеличивали, как микроскоп, глаз торчал неподвижно, как маяк в мерцающем море, не дергался и не моргал, и даже зрачок не передвигался вслед за инструментом, уже нащупавшим источник моих не слишком болезненных страданий. Иногда глаз превращался в загадочное женское око, и тогда я отвлекался и погружался в тепло.
Такой же маяк болтался при входе в мексиканскую бухту N.N., куда вполз нью-йоркский пароходишко, на котором, кроме скромного Алекса, гужевалось человек пятьдесят здоровенных техасских мужей, прибывших оторваться в объятиях местных креолок и иногородних Дюймовочек. Как это американские жены не раскусили эту забаву своих половин? Неужели дело в природной тупости, особенно заметной в южных штатах еще со времен неистребимой приверженности рабовладению? Особую страсть вызывал Канкун, где в тавернах по дешевке подавали голубых омаров и у моря, словно дворцы, стояли подряд молл за моллом, забитые безвкусными, совершенно одинаковыми безделушками в стиле майя, съеденных сначала испанцами, а потом уже докушанных англосаксонскими плутократами.
Причалил я в самое веселое время – День Поминовения Усопших, когда покойнички забивают все улицы и переулки и лезут челомковаться прямо в баре. В каждой витрине стоят портреты отлетевших родственников, горят-полыхают заупокойные свечи, пляшут на ниточках веселые скелеты и сами катятся в рот сахарные черепа со вставленными в глазницы зелеными цукатами. В богатых магазинах старушка Смерть, этакая Белая Девуленька с толстыми ляжками, расхаживает в белом платье и сомбреро, напяленном прямо на череп, и я пару раз удостоился нежных поцелуев (правда, каждый раз в животишке тонко запевали скрипки). Вылитая Дева Мария (или Святая Гваделупа), символ чистоты и невинности, чувственная, остроумная (уколола острием косы в бедро), и вокруг кружатся и пляшут грешники с ее изображением на медальонах, кулонах, футболках…
«Господь дает душам возможность развеяться, ведь в раю не очень повеселишься», – молвила дама в зеленом пончо, и я подумал, что перед этим шоу неплохо пропускать веселящихся через пыточные камеры с раскаленными железными щипцами и клещами, ручными пилами, которыми распиливали клиентов, подвесив вверх ногами на крюк. Груши с шипами вставляют в тело и постоянно увеличивают в размерах, раздирая плоть, впрочем, для туристов в лондонском Тауэре устраивают живое представление: заковывают в кандалы или подвешивают на игрушечную дыбу.
Мораль: после пыток жизнь всегда представляется прекрасной.
Я смотрел в дантов глаз и вспоминал, как вышагивал по Мехико-Сити, где постоянно дергают за рукав, уговаривая почистить ботинки (хотя они блестят, как пляж на солнце в Акапулько), и суют в морду гитару вместе с несъедобными буритто, с которыми по вредности может сравниться только гамбургер.
Великие муралисты Ривера, Сикейрос и Ороско мечтали создать искусство на стенах, чтобы ему радовались не богатеи в музеях, а широкие народные массы. Украшали фресками дома, задевая небо, пока вдруг умники не осознали, что солнце палит нещадно, а дождь смывает краски… И лопнула Идея, и пришлось все фрески убирать в помещения, и все стало на свое место, и Мечта сдалась перед напором беспощадной Жизни.
Так и создатели фастфуда не думали о вредности этого продукта, и погибнет он, истребленный колесами Времени.
Что я пишу? Мемуары? Эссе? В стиле Ортеги-и-Гассета?
Немного текилы, ее, проклятую, изготовляют из агавы, поразительно, но из нее же делают и нитки, которыми шьют юбки и костюмы.
Это уже Эль-Пасо, симпатичный городишко. Это было у моря, где лазурная пена. И жители похожи на актеров между спектаклями, не успевшими переодеться.
В такой атмосфере приятно раствориться в нетрудовой массе и заняться чем-то конструктивным, как то накручивание легенды, что, по сути, напоминает создание многотомной эпопеи из собственной фиктивной жизни: «Джимми Паркинс, местный торговец обуви, люблю этот бар за бесплатный бильярд, да еще хозяин подносит пиво и не приходится отрываться от кия». – «А где ваш магазин?» – «Да рядом, на Фрейзер-стрит». Вот и ляжет в роман о самом себе пассажик о неприхотливой жизни в Эль-Пасо, где купил туфли в лавке на Фрейзер-стрит, а потом рванул с хозяином по текиле и сыграл с ним, Джимми Паркинсом, партию в бильярд. Или какой-нибудь эльпасовский бродяга набормочет о своем предке родом из Толедо, где тот жил рядом с небезызвестным Эль Греко, а из Толедо рванул в конквистадоры, а потом очищал Мексику от ацтеков и майя. Вот и родился пассаж в биографии монаха: чистил ботинки у нищего миляги, бубнившего все время о предке – конквистадоре и орденоносце, который выпивал с Эль Греко в Толедо, а потом бился с индейцами в Мексике, не жалея скальпа.
Удел монаха, леди и джентльмены. Задачи партии и правительства.
С годами накрученные легенды перемешиваются с вымыслом в малохольной голове и полностью теряют признаки жизни, хотя ты сам начинаешь в них искренне верить. И горло готов перегрызть тому, кто утверждает, что в Эль-Пасо ты никогда не бывал, хотя и слышал о существовании этого славного города и видел его вигвамы в образах бердичевского постмодерна на почве перехлеста скотча.
Дантов глаз отражает захватывающие секунды славной быстротекущей жизни.
Домашний замок, нависший над берегом моря, чуть ли не касающийся его волн своими винными подвалами. Тропка вниз между каменьев и глыб, деревянная лестница для купания и спасательный круг, который уже не спасет.
Бедуин, уговаривающий за сто баксов подняться на ишаке на гору Моисея, там и встретить рассвет, а потом на том же ишаке спуститься в монастырь святой Катерины, вновь лицезреть Неопалимую Купину. А заодно и наскального тельца в память о заблуждениях евреев, чересчур возлюбивших злато, что заставило возмущенного Моисея разбить на куски божественные скрижали.
Жизнь продолжается.
Аккуратно высаженные вишневые деревца (до середины ствола выкрашены белой краской), черный кот на зеленом ковре в ошейнике, защищающем от клещей. Впереди весна, и вспыхнет белый цвет на деревьях, потом медленно начнут наливаться бордовым вином вишни, и стукнет ах, лето красное, любил бы я тебя, когда б не алкаши, жуки и тараканы.
Жизнь продолжается.
На острове Мадейра жутко злой океан, грозящий закрутить щепку тела и обрушить на острия камней как на жертвенник. Бассейн отеля воняет хлоркой, на воде колышется несдувшийся пластиковый пакет, от тяжелой мадеры засахарился рот, и sizzling duck оказывается не инфернальной жар-птицей, а всего лишь уткой, глубоко и любовно зажаренной на сковороде.
Жизнь продолжается.
Я иду по Гибралтару, полисмен мне смотрит вслед, я иду по Гибралтару, еще английской колонии, из-за которой идет мерзкая свара с испанцами. К орлиному носу бобби прилипла пушинка, оружия в кобуре не видно, его форменная пробка-шапка-каска устремлена в небо, дивных звуков кастаньет не слышно, вокруг чисто и напоминает лондонский райончик Eaton square, где, кажется, жила не тужила незабвенная Вивьен Ли с Лоуренсом Оливье (в тандеме – словно сэндвич с салатом).
Собственно, в этом и весь смысл сего тонкого наблюдения.
Перехожу улицу, замедляю шаг.
Коньково – Нью-Джерси дремлет, агент сидит на скамейке, курит черную бразильскую сигару, сжимает для опознания смятую пачку «Кента», сморкается для дополнительной идентификации в газету «Таймс», помахивает ею и засовывает в верхний карман пиджака, спутав с платком.
Так и жизнь прошла, как прошли, говорят, Азорские острова.
…Сегодняшний день ознаменовался событием экстраординарным: нас повели на цирковое представление. Предупредили за две недели, дабы мы не свихнулись от внезапно нахлынувшего счастья, к тому же преподнесли и второй сюрприз: цирк будет выступать в церкви. Конечно, я был наслышан о либеральности англикан (ведь даже угрюмые католики устраивают эстрадные концерты в своих соборах), но чтобы цирк! С обезьянами, слонами, тиграми!
Между прочим, в нашей благословенной темнице декларировалась свобода конфессий, и желающих постоянно вывозили на литургии и исповеди, если они не довольствовались услугами тюремного священника. Среди нас были два мусульманина и один буддист, первые, правда, довольствовались ковриками, а буддист имел при себе небольшое изваяние Будды и молился про себя. Тюремное начальство предложило и мне определиться с религией, однако я заявил, что являюсь атеистом, но с удовольствием изучаю Библию, которая и была мне предоставлена в личное пользование. Именно ей суждено было превратить меня из неандертальца в некое подобие человека, я настолько увлекся ею, что попросил художественное издание Библии с гравюрами Густава Доре и другое, не менее завлекательное – Юлиуса Шнорр фон Карольсфельда. Как я вздыхал над историей Соломона и царицы Савской, как я восторгался изобретательным царем, сумевшим обнаружить, что у царицы волосатые ноги!
Нагорная проповедь заслонила все премудрые книги, которые я читал или собирался прочитать.
Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное.
Блаженны плачущие, ибо они утешатся.
Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю.
Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся.
Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут.
Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят.
Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими.
Блаженны изгнанные за правду, ибо их есть Царство Небесное.
Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески несправедливо злословить за Меня. Радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах: так гнали и пророков, бывших прежде вас.
Но несло в мятежные реки поэзии, мчались самолеты и поезда, словно перегоняя время, наваливалось одиночество – вечный спутник поэта…
Мадрид – Париж, Париж – Мадрид,
Как будто в суете дорожной
Хотя б на миг один возможно
Палитру дня восстановить.
Еще раскладывает мозг
По уголкам свои заметки.
Был каждый кадр дневной замедлен
И, как шедевр, бессмертно прост.
Но свет угас. Квадрат купе.
Столбы мелькают монотонно.
И отдает одеколоном
Уже прокисший божоле.
Соседке лапу подает
До слез интеллигентный пудель.
О, сладкая высокость нот,
Конец твой беспредельно труден.
Его легко остановить.
И обозначилась сурово
Неотвратимость ночи новой
И невозможность дальше жить…
Эти строчки я начертал еще будучи боевым монахом, трясясь в поездах между Испанией и Францией (было одно не слишком сложное, но канительное курьерское задание, на такие Монастырь был горазд). Жара стояла огнедышащая, в сто тысяч солнц закат пылал, правда, несмотря на обилие пота, желания наложить на себя руки у меня не возникало, что не помешало ради поэтической строки воткнуть эту гранд идею в текст.
Пишу и думаю: истина ли это? Или все мои писания – лишь игра с самим собой в поддавки, желание порисоваться и представить себя витязем в тигровой шкуре, нибелунгом, Фридрихом Барбароссой. Смешно, но я, продолжатель традиций Иисуса Навина (о, подвиги распутницы Раав, пригревшей лазутчиков в городе Иерихоне), любовался словом и следил, как оно переливается перламутром в склонениях и спряжениях, как один глагол перекликается с другим, совсем не перекликаемым глаголом, глохнет, уступает, крошится и, совсем захлебнувшись, усыхает в ничто.
Иногда мне кажется, что на самом деле служба в Монастыре была лишь прикрытием (другого не найти слова!) для служения прекрасной Музе, удивительному Слову, которое лежало в основе мира и всегда насмешливо смотрело, как топочет ножками и шевелит ручками непоседливое Дело, считающее себя локомотивом истории, а заодно и ее сутью. Конечно, это бред собачий, приходящий в голову только в каталажке.
Глава четвертая, она – гордость моя, ибо нет ничего прекраснее, чем быть великим и непризнанным
Усни и ты, мой дерзкий дух,
Не знавший под собой узды;
Жар прихотей твоих потух
И сумасбродные мечты.
Клянусь тебе, за эту прыть
Мне дорого пришлось платить…
Джордж Гаскойн
СИНЕЕ – БЕЛОЕ
Белый снег и синее море.
Белое море и синий снег.
Белый берег и синие чайки.
Белые блестки на синем песке.
Белые дюны и синее солнце.
Белоснежно-белые сосны.
И конечно, если смешать
Все краски резко
И затушевать места пустые,
И заштриховать синее – белым,
А белое – синим,
То не дозовешься ни зюйд-веста,
Ни норда.
Обленившийся ветер
Отказывается работать.
Так и стоишь у окна между
Белым и синим, синим и белым…
Только скажи: почему же, зачем же
Смотришь ты в это окно запотевшее?
Словно судьбы ожидаешь решение,
Словно настала пора разрешения
Всех твоих умных и глупых вопросов.
Словно задумал внести оживление
В нагромождение снежных заносов.
Словно рассвет ожидаешь в смешенье,
В новом свеченье красок знакомых,
В новом смятенье спасение словно!
Синее – белое. Снова и снова
Смотришь, от синего снега слабея:
Не шелохнутся, не вздрогнут деревья.
Можно, конечно, пустить белку
по белому снегу,
Усадить женщину на камень, которого нет,
Усадить женщину, которой нет,
На переломленную ветку кедра.
Чтобы сидела она у моря, ожидая ветра
Из-за синего Эрезунда.
Чтобы мелькало на горизонте
Зарывшееся в волны белое судно.
Можно, конечно, оживить картину,
И на скамейку возле отеля
Посадить мужчину у дюны синей
В свитере под Хемингуэя,
Рассматривающего дольку мандарина…
Но и это было!
Белизна сиреневая, синева серебряная.
Нет ни бега времени,
Нет никакого движенья,
Нет ни Бога, ни дьявола.
Однообразны волнение моря
И неподвижность картины.
Остается невысказанное слово,
Потешное и бесполезное,
Как путешествие по белой пустыне:
Только синее – белое – белое —
синее – снежное.
…Когда-то я был чрезвычайно жестоким,
И бичевал крахмальные манишки,
черные смокинги
И другие буржуазные пороки
С бесконечно высокой вышки
Пролетария двадцатого века.
Помнится, миллионер у Горького,
Съедавший за кофе полсухаря,
Казался мне образцом враля:
Я был убежден, что в основе этого
Лежит прибавочная стоимость,
А не простая диета.
Лорды в рваных пуловерах
И поношенных брюках
Вызывали у меня,
Как модно сейчас говорить, аллергию.
Считалось, что это дешевый номер
Обреченной буржуазии,
Запутывающей народные толпы…
Чтобы почувствовать сладость комфорта,
Неплохо в драном свитере,
С заплатами на непрезентабельном заду
Усесться на террасе отеля с видом
Или в саду с видом
На презентабельный и вполне
живописный фьорд.
Где-нибудь в Думбартон-Оксе.
Вдыхая дымок
Сигариллы чужой…
Конечно, мне ближе родной говорок
Незабвенной московской пивной,
И это пижонство.
Однако без всякого фобства
И рискуя быть застигнутым раздетым,
Скажу, что обожаю западные клозеты,
Утепленные, вычищенные искусно…
(Боже мой, какое кощунство!
Теперь придется доказывать
Тем, кто повыше,
И главное, тем, кто пониже,
Что я хотел бы жить и умереть в Париже,
Если б не было такой земли…)
Кружится голова!
И вот втыкаю в галстук булавку
бриллиантовую,
И как суперденди, выряженный
и начищенный,
До умопомрачения галантный
И до безобразия напыщенный,
Смочив щеки кельнской
И закурив голландскую,
Отхлебнув сельтерской
И оторвавшись от шведского,
Спускаюсь в бар английский
В поисках счастья и виски.
Ах, этот поиск счастья,
До хорошего он не доводит!
Синее – белое, белое – синее —
Необъяснимое
Смеется и бродит по пустынным гостиным.
То из камина тонко проплачет,
То зашепчет быстро из выси:
«Какая запальчивость! Сколько свежести мысли!
Где вы учились? И в каких кругах,
извините, выросли?
Как все это вынесли?
О, недаром у вас редкие волосы!»
Подумать только: петь дифирамбы виски
И кельнской воде!
…Белое – синее, синее – белое,
Что-то обрыдло мне в этом отеле!
Я жутко устал от всего интерьера
И хочется вставить перо фокстерьеру,
И дело не в том, что уже надоело,
А в том, что уже до всего нет мне дела!
О, если бы я понимал, в чем тут дело…
Умчаться в Австралию к аборигенам?
Устроить восстание? Стать каннибалом?
Ворваться в дворцовую залу с наганом,
Разверзнуть красную пасть:
«Которые тут временные? Слазь!»
Иль полотенце в отеле украсть?
А может, надраться с самим Диогеном?
Лохмотья надеть и не мыться годами,
И черви пусть ползают между ногами
Назло гигиене! И воют гиены!
Счастливым дыханием бочка согрета,
Навоз под ногами, и рядом холера.
Пытать Диогена, просить Диогена
Раскрыть эту тайну – загадку картины,
Где синее – белое, белое – синее.
Где выхода нет и где выход так ясен,
Что даже подумать об этом противно…
Сидим в нашей бочке, смердя от мальвазий,
И краски бросаем шутя на картину,
На белое море, на синюю тину.
Так сладок бросок, так смертельно опасен!
Как страшно, что вдруг покачнется картина,
И словно от пули, окрасится красным…
Белые деревья, синяя пороша.
Дорога уходит все дальше и дальше,
И покажется чуть попозже
Гораздо лучше, чем раньше.
Но уже никогда не возвратиться
К исчезнувшим дюнам и морю,
Не остановиться у мола,
Не зачерпнуть пригоршню синего песка,
Пытаясь разглядеть свою песчинку
В куче взаимодействующих,
Злодействующих и прелюбодействующих
Песчаных величин.
Сколько нас развелось! Какая толчея!
И каждый орет, утверждая себя
В этой массе песка…
Страх охватывает меня от предчувствия холода,
От предвидения заснеженных плит,
Словно уже обглоданный,
Вымороженный и выпотрошенный,
Растасканный муравьями по крохам,
И захлебнулся, и ничего не может мой стих!
Синее – белое, белое – синее,
Невосполнимое, невозвратимое…
Вот и город встречает фанфарами,
Распахнутыми окнами и запахами пасты.
Автомобильные фары горят, как раненые тюльпаны,
Освещая будущее, которое всегда прекрасно.
Постепенно сердце становится на место.
Как это говорится?
Легко на сердце от песни.
Надо просмотреть прессу.
Не забыть позвонить и извиниться, что не…
Раздавить клопа на стене.
Лечь в десять. Распланировать весь месяц.
Уже тусклые серые линии
Окаймили людей и предметы.
Вот и ушло мое синее,
Вот и ушло мое белое,
Мое самое первое,
Мое самое заветное и самое запретное,
Детское и самое зрелое,
Невыносимое,
Синее – белое, белое – синее.
Наверное, через частокол веков, копаясь в железных электронных кладбищах, любопытствующие потомки, уже принявшие к тому времени вид клопов или, наоборот, гигантских звезд с концами в миллионы лье, с удивлением наткнутся на бормотания Алекса, который сам толком и не понял, что же он бормотал и зачем.
Но бормотал же, и это непреложный факт. Метался, и что?
Конечно, бессвязные звуки не самый худший вид тюремного времяпрепровождения (хотя можно долбить подкоп, подобно графу Монтекристо залезть в чужой покойницкий мешок, выплыть в море, найти все-таки свою Мерседес и отомстить за все мучения).
Но душа не дремала в долинах Дагестана, копалась в собственных дебрях в лучших традициях мекленбургской интеллигенции, мечтала о реинкарнациях и прочих мутациях. Оказалось, что в этом вполне ординарном черепке в избытке гнездятся самые невероятные мысли отнюдь не о профессиональных монастырских делах, а ближе к Моисеевым скрижалям, Неопалимой Купине и прочим сокровищам, открытым благодаря (как писал великий пролетарский писатель) книгам и еще раз книгам.
Воспитанный на Емельяне Ярославском (в миру Иеремия Губельман, а не Иероним Босх, пишу зло, раздраженный контрастом образов), на энциклопедистах и вольтерьянцах со всеми их Гольбахами и Гельвециями и прочими язвенниками, я и не подозревал о богатстве религиозного мира, я не ощущал паучьих оков атеизма. Этот тупой смердящий спрут казался мне маяком свободы и оазисом счастья, пока брожения по кладбищам и церквам – как известно, лучшим местам для тайниковых операций и агентурных встреч – не втянули меня постепенно в божественные сферы.
Сначала я видел Его плоско, как малолеток, начитавшийся сказок: седобородый, добродушный старичок в белой рубашке, окруженный тучками, облаками и звездами, ласково раскрывал свои объятия навстречу каждому входящему В Библии, иллюстрированной Юлиусом Шнорр фон Карольсфельдом, Бог выглядел очень импозантно: огромная, лелеемая борода, над которой, видимо, трудились десятки ангелов-парикмахеров, изысканная мантия, ощущение недоступности. Но и этот Бог-вельможа недолговечен был в моем воображении, я совершенно запутался в метаниях между белой полотняной рубахой и раззолоченной мантией, в результате Бог потерял свои зримые черты, остался загадкой. Иногда казалось, что это Любовь.
В век рассудительных машин
Живите предвкушеньем цвета,
Глухим отсутствием сюжета,
Смешеньем красок и картин.
В слепом наитьи протянув
Свои беспомощные руки,
Ловите запахи и звуки,
Мерцайте словно перламутр!
Сжигайте старые стихи,
Квартиры, кольца, настроенья,
Свои изнеженные перья,
Портреты, головы, грехи.
Какое счастье серый цвет
Сменить на снег до слез колючий,
На ярость, что в благополучье
Не удавалось подглядеть,
На вздохи, всплески, конфетти,
На блестки нежности высокой,
На мрамор верности жестокой,
Нас охраняющей в пути.
Меняйте все, пока в ночах
Не растворились незаметно…
Ах, если б жизнь когда-то где-то
Я смог бы заново начать!
…Любовь преследовала меня в тюрьме, и это было ужасно: ведь родился я, к несчастью, однолюбом (тут ржут и хохочут все ангелы мира), и все мои страсти сошлись на Римме. Не на той сморщившейся мымре, что доводила меня своей ненавистью к котам, а на юной, хохочущей (отсвет фонарей на блестевших зубах), едкой, не терпевшей пресмыкательства…. в общем, много я еще мог бы написать.
Поразительно, но все милые подружки, которые неизбежно проходили через ловушку моих объятий, даже не возникали в памяти, словно они были бесплотными призраками. Листая фон Карольсфельда, особенно иллюстрации к Ветхому Завету, где геройствовали Руфь, Ноеминь, Суламифь и прочие волшебницы, я пытался нащупать хотя бы один достойный обожания лик, но все они были искусственны и слишком пафосны.
Счастье мне подвалило в многотомном иллюстрированном «English Larousse», издании, богатом на краски. Там я и наткнулся случайно на портрет Зеленой Дамы, правда, личико ее пребывало в отсутствии, зато привлекали скелет и его отдельные составляющие. Кости захватили мое воображение, отвратили от Рубенса с его аппетитно-мясными фигурами, и тем более от слишком прилежного фон Карольсфельда.
ЗЕЛЕНАЯ ДАМА
Какая-то грузность сегодня меня охватила,
Какая-то грустность сдавила и цепью
скрутила,
Как будто набухла душа и рвется из тела
со страшною силой.
Иль дедом я стал отупевшим, до ужаса
зимним?
Так и тянет меня, словно девочку, выйти
на сцену,
Просиять на экране меня так убийственно
тянет…
Распирают амбиции, жгут воспаленные нервы.
Вот бы сбросить все это, отшвырнуть
и оставить,
Через поле промчаться, с головою
с размаху удариться в сено,
Не стена ведь, а сено. И не хрустнет мой
череп,
Не расколется надвое, лишь протаранит
Пару дюймов душистого рая, не зря ведь
растили
Его мама и папа, профсоюзные и пр. активы.
И в бастильях его не учили в каком-нибудь
Чили…
О мой череп! Как Гамлет, беру его в руки,
лелею.
Сколько в нем доброты и дерьма и пустого
горенья!
Через нос в него лезет сухая трава, ароматная
до одуренья,
Так и хочется жить бесконечно, да жалко
нет времени.
На работу пора, за дела уж пора приниматься…
Не до Гамлета тут. Ни Офелии нет, ни ее
благородного братца,
Ни папы-мерзавца.
Ах, зеленая дама, красотка без ребер,
моя Клеопатра,
На рентгеновском снимке заметно,
что сердцу неладно.
Хоть улыбчивы губы, но видно,
что это неправда.
Ах, зеленая дама, миледи, кокетка моя,
кориандровой водки залить тебе
в глотку бы надо,
Чтобы выползла прямо ко мне, словно пава,
из траурной рамки на сцену,
О, зеленая дама, кокотка, в колготки тебя
разодену!
Мой изменчивый друг,
Загадка зеленая, скрытая в коже холста,
Я грустен, как твой драгоценный каблук,
И немы мои, и ничтожны уста…
И взгляд мой точеный, мой вытянутый,
мой вытертый,
Незащищенный от света – ослеп он!
Завыть бы и выйти из этого плена марионеток,
Где каждый за ниточку дергает, трогает каждый
руками —
Как в сердце стилетом!
И все проверяют из клеток ли я или вдруг
не из клеток,
А вдруг марсианин переодетый, в толкучке
суетной…
Чудовище милое, жаль: две руки мне лишь дали.
Завтра в восемь, когда он уйдет,
Буду ждать тебя в темном подвале,
В холодном подъезде с каракулями на стенах.
«Люблю, – говорила, – наверно». И верно,
любила,
И плечико дергалось нервно от стука дверей.
Да что по сравнению с этим постель —
бескрайний аэродром,
Пахнущий одеколоном пляшущий ипподром
С двумя пепельницами по бокам, двумя
радиоприемниками,
Одной плевательницей на двоих
И полоскательницами для вставных челюстей.
Завтра в восемь. Как всегда, на вокзале рядом
с буфетом,
Где пьяницы хлещут водяру и запивают мадерой.
В зале ожидания, где навалом, вповалку
валяется тело за телом.
Где бабки в платках, где младенцы ревут
на руках оглашенно.
Приляжем рядом, осторожнее, носом не
ткнись по ошибке
В мозольную пятку. Руками коснись моих губ.
Разве не прекрасен наш союз под моею
болоньей?
Что делать, на улице минус пятнадцать.
В метро целоваться? Прогонят.
Как страшно, наверно, грешно
Внезапно увидеть твою обнаженность,
За серенькой шубкой, за шуткой
Почувствовать больно влюбленность
В щемящую хрупкость, в беспомощность,
В некую томность, тревожность
Груди, призывающей руку – не душу —
на помощь.
Зеленая дама, красотка, прости мне мою
монотонность,
Мы в мире одни. Мы вдвоем. Мы несемся
в зеленую пропасть.
Стоим на углу, и нас ветер насквозь
продувает – какая нелепость!
Уйти бы, порвать эти ниточки, к черту
взорвать эту крепость!
…Но мы не уходим,
мы в рамы уходим обратно,
Но мы не уходим,
нас просто застигли внезапно.
Целуй меня крепче – и это действительно
важно,
Зеленая ведьма, мой гений, ведь это
единственно важно…
Слишком муторно сочинять о любви в одиночной камере, уперев взор в зеленый скелет.
Но эти кости прекраснее, чем сисястая Даная и задастая Саския, это моя Любовь.