Текст книги "Михаил Чехов"
Автор книги: Михаил Громов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
В спектакле очень запоминалась сцена, когда добродушный Джон ночью, в кресле у камина, плачет и мучится ревностью, подозревая, что Мэри не любит его, неверна ему, а Фея-сверчок сказочным голоском утешает его, долго и подробно напоминая все проявления любви к нему Малютки.
Был прелестен и момент, когда на следующее утро Малютка сама все объясняет Джону: единственная ее вина в том, что она не могла раньше открыть своему любимому, но неловкому в делах Джону все секреты Незнакомца, который только тайком и мог спасти свою давнюю любовь – Мэй. Сохранив с помощью Мэри инкогнито, он успел обвенчаться с Мэй раньше, чем Текльтон.
Обе эти картины были волнующими, трогательными, но не затемняли сцен Калеба. Наоборот, на их фоне моральная высота, душевная красота этого самого бедного, самого забитого старика потрясала и запоминалась на всю жизнь.
Это чувство возникало у зрителей при появлении Калеба – Чехова в первой картине – в домике добродушного великана, извозчика Джона Пирибингля. Голос Калеба, дрожащий, тихий, почти шепчущий, задевал самые чувствительные струны в душе зрителя. Продрогший, в своем ужасающе бедном пальто из парусины, старенький-старенький, голодный, но не замечающий ни холода, ни голода, ни своей старости, Калеб – Чехов приносил на сцену покоряющее тепло сердца и щемящую боль сострадания к слепой дочери, Берте. К горлу подкатывался ком, когда бедный старик, рассматривая игрушечные глаза, которые привез ему из города Джон, тихо произносил трагическую фразу:
– Как хорошо было бы, если бы я мог передать дочери в этом ящичке здоровые, зрячие глаза для нее самой.
Другая сторона образа Калеба открывалась тогда, когда он вместе со своим хозяином рассматривал таинственного
Незнакомца, приехавшего с Джоном. Тут в голосе Чехова начинала звучать веселая, творческая нотка мастера-игрушечника, озорника и выдумщика. Захлебываясь от увлечения, с радостным смешком, он предлагал взять фигуру Незнакомца за образчик для спичечницы:
– Великолепная модель! Голова чтоб отвинчивалась, и в горло класть спички, а ноги поднять кверху и об пятку чиркать. Роскошная спичечница на каминную полку для барской квартиры!
Тэкльтон грубо обрывает его и уводит с собой.
Большой и драматичной была вторая сцена – в бедной мастерской Калеба, сплошь завешанной игрушками. Готовые и полуготовые, недокрашенные и ярко раскрашенные, они грудами висели на веревках, закрывали потолок комнатушки, заполняли все ее углы.
В этой обстановке разыгрывается сцена «святой лжи»; стараясь подавить свою скорбь, Калеб – Чехов сочиняет для дочери целый обманный мир, изображает его в золотых тонах. Он мучится этим обманом, но горит желанием сделать существование несчастной возможно менее трагичным. Свое жалкое парусиновое пальто он описывает как самое модное, «светло-синее, свободного покроя». Он считает, что пальто слишком хорошо для него. Ему даже неудобно выглядеть таким «франтом».
Их убогую комнату он тоже расхваливает и настороженно следит, радуют ли дочку его слова:
– Каждый уголок дышит весельем и комфортом: вообще премиленькая комната!
Глубокий драматизм этих утешений достигает кульминации, когда старик начинает петь для дочери песенку. Ему это непереносимо трудно и душевно и физически. Он хватается за свою впалую грудь, с трудом переводит дыхание и поет, поет, пристально глядя на дочь.
Появляется Текльтон. Бедная слепая влюблена в него. Он кажется ей прекрасным. А Текльтон демонически зол, безжалостен, презрителен ко всем, и больше всего к Берте.
Трепет перед хозяином и беспредельное сострадание к слепой дочери разрывают чистое и великодушное сердце Калеба – Чехова. Это слабенькое существо почти героически готово пойти на все и все претерпеть, лишь бы спасти дочь, оградить ее от холодного презрения и убийственного бессердечия. Калеб шепотом уверяет Берту, что это напускная грубость и суровость, что лицо Тэкльтона приятное, доброе и нежное.
Но Текльтон жестоко объявляет Берте, что женится на Мэй, и приказывает завтра же устроить здесь, в мастерской, небольшую вечеринку, пригласить Джона и Мэри; сам он придет с Мэй и ее матерью, миссис Фильдинг.
Бессилие перед ударом, поразившим его, быть может, сильнее, чем дочь, делало Калеба – Чехова растерянным и безмолвным. Но эта растерянность без слов волновала зрителей не меньше, чем старчески надтреснутый голос и глубоко искренние интонации.
Третья картина – скромный ужин в уголке игрушечной мастерской. Здесь разыгрывается тихо, без внешних эффектов много волнующих событий. Мэри по секрету уславливается о чем-то с Незнакомцем, который на минуту снимает привязанную бороду и оказывается молодым человеком. Текльтон, разыгрывая из себя доброжелателя, устраивает так, что Джон видит это свидание и то, как переодетый человек целует руку Малютки. Джон поспешно уходит домой. Вечеринка расстраивается, но Берта успевает задержать Мэй и находит в себе силы отказаться от мечты о своем счастье ради счастья Мэй.
И среди всех этих внезапно налетевших событий фигура Калеба – Чехова, сгорбленного, подавленного, доведенного горем почти до безумия, продолжала неотрывно держать внимание зрителей.
Весь ход событий Чехов воспринимал так, что чувствовалось приближение кульминации роли Калеба. Она и наступала в последней, четвертой картине спектакля, где у Чехова было два момента огромной силы. Первый, когда Калеб, едва сдерживая рыдания, признается дочери в своем невинном обмане, в том, что фантастическая жизнь, которой он старался окружить ее, не существует в действительности и что скрывать этого он больше не в силах:
– Глаза, которым ты так верила, обманули тебя!
Опустошенный этим признанием, без сил, закрыв лицо руками, Калеб – Чехов опускался на стул. Его не могли исцелить даже ласковые слова дочери, которая все поняла и все простила.
Но внезапно в жизнь Калеба приходит огромное счастье: Незнакомец оказывается его сыном Эдуардом, который
вынужден был уехать в Южную Америку и о котором отец безутешно тосковал, не надеясь никогда его увидеть.
Здесь всего две фразы у Калеба – Чехова, но то, как он, дрожащий от радости, в слезах от несказанного счастья прильнул к вернувшемуся сыну, как засияли его прежде скорбные, потухшие глаза, – невозможно забыть. Калеб – Чехов воспринимал неожиданное счастье как нечто ослепительное, невероятное и – что было самым замечательным – ни на мгновение не пользовался им эгоистически. Калеб отдавал его всем окружающим. Он больше всего был счастлив тем, что счастливы близкие, дорогие ему существа: и его дочь, и громогласный Джон, и его очаровательная жена Мэри, и молодожены, и служанка Слоубой, и сверчок – символ счастья скромных, достойных людей.
После Октябрьской революции – великих дней, которые потрясли мир, – «Сверчок на печи», естественно, воспринимался иначе.
Известно, что этот спектакль не понравился В. И. Ленину. «... Уже после первого действия Ильич заскучал, – писала Н. К. Крупская, – стала бить по нервам мещанская сентиментальность Диккенса, а когда начался разговор старого игрушечника с его слепой дочерью, не выдержал Ильич, ушел с середины действия».
Нельзя не признать закономерности такого впечатления. Причины его подробно разобраны в книге С. Д. Дрейдена «В зрительном заде – Владимир Ильич». Среди этих причин немалое значение имела ослабленность актерского состава: в спектакле, на котором был В. И. Ленин, 28 октября 1922 года, Чехов не играл Калеба; талантливого исполнителя роли Текльтона Е. Б. Вахтангова уже не было в живых.
Кроме того, в те годы актерам не всегда удавалось еще найти звучание ролей, которое избавило бы «Сверчка» от слащавости и сентиментальности. Только позднее исполнители стали добиваться большей собранности и сдержанности, более острой подачи сюжета и взаимоотношений действующих лиц.
Излишняя чувствительность могла особенно проявляться в неудачных – а такие ведь всегда могут случиться – спектаклях. Но роль Калеба в исполнении Чехова этим не страдала. Вложенная в нее тема высокой, самозабвенной любви к дочери, к окружающим и к своей скромной профессии игрушечного мастера, стремящегося приносить людям радость, звучала безукоризненно правдиво.
При одном взгляде на фотографию Чехова в этой роли невольно возникает чувство, что в образе Калеба заключалась особая, трудно объяснимая сила. Это впечатление возрастало во много раз, когда зрители видели Чехова – Калеба в спектакле. Так трогать сердца актер может только тогда, когда вкладывает в созданный им образ нечто особенно для него ценное, безгранично любимое.
Я думаю, что никто никогда не разгадал бы этой актерской тайны, если бы Михаил Александрович не открыл ее сам. Идя вместе с ним домой после очередного «Сверчка», я спросил, почему, как мне кажется, он Любит этот спектакль больше других или, уж во всяком случае, относится к нему как-то особенно.
– Да, именно так. – ответил он просто и искренне. – Верно, я отношусь к нему по-особенному.
И прибавил очень тихо и сдержанно:
– Я ведь в Калебе играю свою мать. Понимаешь, стараюсь вложить в него все то душевное тепло, которое она отдавала окружающим. ну, и, конечно, больше всего мне.
Итак, подряд три роли, очень по-разному исполненные, но кое в чем близкие друг другу. Кобус, Фрибе и Калеб – старые, бедные, несчастные, забитые жизнью люди. Легко мог возникнуть вопрос: не объясняется ли успех Чехова в этих ролях своеобразным, довольно узким амплуа актера? Выбирал ли он их сам или его считали способным играть только стариков? Мечтал ли он о других ролях?
Актерские мечты Чехова были очень разнообразны. Но мечтать о ролях – одно, а добиться, чтобы для тебя была поставлена пьеса именно с этой ролью – совсем другое. И вот второго Михаил Александрович никогда не делал.
В Петербурге в самые юные актерские годы ему приходилось играть все, что дают, И нужно считать счастливой случайностью, если это был не «второй горожанин» или «третий паж» в очередной «кассовой» постановке, а Чебутыкин в «Трех сестрах», где уже ясно проявились черты будущего сценического гения.
Первые роли Чехова в МХТ были скромные, часто выходные: один из докторов в «Мнимом больном», оборванец в «Гамлете» и т. п.
В Первой студии МХТ Чехов был дисциплинированным студийцем: он играл роли, которые ему поручали режиссеры. А пьесы в большинстве случаев выбирались по инициативе того, кто хотел их ставить. Так, Болеславский увлек товарищей пьесами «Гибель “Надежды”» Г. Гейерманса и «Калики перехожие» В. М. Волькенштейна; Вахтангов предложил студии и осуществил постановку «Потопа» Г. Бергера, «Праздника мира» Г. Гауптмана, «Росмерсхольма» Г. Ибсена, «Эрика XIV» А. Стриндберга; Сушкевич сделал инсценировку «Сверчка на печи» и создал подлинно диккенсовский спектакль, он же был режиссером «Двенадцатой ночи» В. Шекспира, выбранной К. С. Станиславским.
Конечно, Чехов, как и все студийцы, принимал самое живое участие в обсуждении намеченных к постановке пьес. Он играл то, что, по его мнению, наиболее ему подходило. Но это, разумеется, нельзя назвать выбором пьесы и роли для себя. Все и всегда он рассматривал с точки зрения интересов коллектива Первой студии, а впоследствии и МХАТ 2-го.
Только репертуар для своих концертных выступлений он выбирал, не стесняемый никакими соображениями.
Позднее, по его инициативе, как директора МХАТ 2-го, были поставлены «Гамлет» и «Петербург». Но сделано это было совсем не потому, что Чехов хотел играть главные роли в будущих спектаклях: на сложном материале этих пьес он надеялся усовершенствовать, обновить и углубить актерское мастерство всей труппы, применить на практике накопившиеся у него мысли о театре.
В этом неустанном и самоотверженном поиске новых путей совершенствования актерского искусства выражалась пламенная любовь Чехова не к себе, а к самому искусству театра. Это совершенствование он ощущал как острую необходимость все глубже и глубже понимать любую роль, как человека во всей его сложности и многогранности, и довести искусство театра до подлинного «человековедения». Эта задача, как в зерне, содержалась в том, что Чехов получил в первые студийные годы от своих учителей Станиславского и Сулержицкого.
В первых трех ролях – Кобуса, Фрибе и Калеба – пристальное внимание к человеку и щемящее душу сострадание к бедным, беззащитным людям имело прежде всего и больше всего эмоциональный характер. Образы эти не были особенно сложными и многогранными.
Начиная с «Потопа» (1915), в исполнении Чехова засверкали острые мысли о жизни, о звериных законах капиталистического общества. Трогательная человечность, вспыхнувшая в сердце Фрэзера перед лицом смерти, была не только эмоцией. В этом было внезапное озарение, целый поток мыслей, трепетная идея о возможности братства людей. Она убедительно рождалась на глазах у зрителей, стремительно развивалась, расцветала множеством красок и на наших же глазах погибала, не одержав победы.
ВЛАСТЬ ДОЛЛАРА
Маленький бар Страттона. За окном большой американский город, задыхающийся от жары, обезумевший в погоне за долларом, раздираемый безжалостной конкуренцией, ненавистью, подлостью, пороками. С улицы в бар забегают клиенты даже не на минутку, а на считанные секунды, чтобы, проглотив «сода-виски», мчаться дальше в поисках наживы, а часто и в поисках куска хлеба. Так начинался спектакль Первой студии «Потоп». ... Вот, неуклюже споткнувшись на пороге, в костюме не по росту, в ботинках не по ноге входит маленький, худенький человек. Он весь словно смят, истерзан городом, улицей, откуда вбежал. Костюм смят, смято не только смешное лицо с трагикомическими бровками – кажется, что смято даже пенсне на большущем носу. А главное, смята и растерзана его душа. Он бестолково расхаживает между столиками, нервно и бесцельно переставляет с места на место то бокал, то пепельницу. Задает вопросы и не ждет на них ответа. Часто восклицает: «А! Перестаньте!» – хотя собеседник не успел еще и слова сказать. Злится на все: на жару, на телефонные звонки, на биржу.
Тема вконец измотанного, избитого жизнью, разорившегося биржевика во Фрэзере – Чехове была доведена до трагического гротеска. Не только каждое движение, каждая интонация Фрэзера кричала, вопила с бессильным отчаянием о том, что сделала с ним жестокая машина бизнеса. Фрэзер зашел в бар на минутку? Возможно. Может, он выскочит сейчас опять на улицу, будет из последних сил бороться, цепляться, чтобы выхватить из лап конкурентов хоть маленькую частицу удачи. А может, он, выброшенный навсегда из биржевой суеты, никуда не пойдет. Ему ведь некуда идти. Он остается, хотя и сюда приходят его лютые враги – процветающий молодой делец Бир и адвокат О’Нейль, не останавливающийся из-за денег ни перед чем.
До их прихода, казалось, Фрэзер – Чехов был накален предельно, каждый нерв его был обнажен. Но с появлением Бира и О’Нейля в этом худом человечке, похожем на измызганную тряпку, вдруг бурно вздымалась такая волна ненависти, такая энергия, что становилось страшно за него – было ясно, что это агрессивность бессильного существа и побит, притом весьма жестоко, будет он. Однако мозг плавится от удушающей жары. Тут уж не до логики и тем более не до осмотрительности.
Но «вот, наконец, и дождь!» – так актеры называли важный перелом в первом акте пьесы. Это был переход к новой, очень большой и очень значительной части спектакля. Наконец пошел долгожданный дождь – спасение от жары. Он принесет прохладу и успокоение. Но дождь усиливается. Это уже ливень, загоняющий в бар еще несколько случайных посетителей. Все сильней непогода. Теперь – это стихийное бедствие. Телефон и специальный телеграф, стоящий в баре, приносят тревожные вести: «Наводнение! Наводнение!»
Скорей опустить железные шторы на окнах и дверях! Скорей! Скорей! Что это? Конец? Несколько человек заперты здесь и обречены? Да, наверно так – бар стоит в нижней части города, у самой реки! Никто из них не думал, что смерть может прийти так просто, так быстро. И вообще, кто из них вспоминал о смерти в бешеной суете большого города?
А она идет! Словно отмечая ее приближение, перестает работать телеграф, телефон. Гаснет свет – вода залила электрическую станцию. Теперь очередь бара, их очередь! Сбившись в кучу, со свечами в руках, все застигнутые в баре застыли в ожидании конца. Но железные ставни крепки. Конец еще не сейчас. А когда? Никто не знает. И никто не знает, что теперь делать, думать, говорить: ведь все, чем они недавно были захвачены, ушло, кануло куда-то, не вернется.
И вот тот, от кого меньше всего можно было этого ждать, Фрэзер, первый догадывается, что надо делать. Надо, хоть в последние часы перед смертью, попробовать стать человеком, попробовать понять, что там, в джунглях города, они враждовали, конкурировали, но ведь.
– Я. как я. – дрожа от волнения, с трудом подбирал Фрэзер – Чехов слова, такие новые для него и для всех, кто заперт в баре, – понимаете. я. как я, по существу. против вас, Вир. тоже. по существу. никогда ничего не имел.
Озарение новыми мыслями происходило у Фрэзера – Чехова с такой неподдельной искренностью, так потрясало его, словно он был внезапно пронизан каким-то током. Фрэзер весь дрожал от возбуждения, от мыслей, впервые осветивших его жизнь. Смешной, слабый, забитый Фрэзер становился самым серьезным, самым сильным, самым целеустремленным. Он заставляет всех переродиться – отбросить прежнее, стать людьми, стать братьями.
И зрители забывали, что в первом акте хохотали над этой хлипкой, почти буффонной фигуркой. Теперь актер заставлял их плакать, переворачивал их душу, словно они были не в театральных креслах, а в этом темном баре и тоже впервые поняли, как важно и верно то, что Фрэзер понял сейчас всем своим существом. Теперь его неуемная, почти фантастическая энергия направлена на одно – надо, чтобы все поняли то, что понял он! Надо, чтобы исчезло все темное, злое, чтобы осталось самое хорошее, самое человечное!
Смешной, неуклюжий человечек становится легким, быстрым, сильным. Теперь он командует теми, кого боялся, кем был загнан и подавлен. Холодный, похожий на автомат хозяин бара Страттон, властный, сильный адвокат О’Нейль; молодой красавец, баловень судьбы Бир; артистка кабаре Лицци, бездушно брошенная и забытая Биром; самонадеянный актер, неудачник изобретатель и мальчик-негр Чарли – все одинаково, как дети, подчиняются светлому порыву Фрэзера. Он ведет их за собой, чтобы успеть, чтобы хоть последние минуты были прекрасными, счастливыми. Его душа поет об этом счастье – громче всех звучит его голос, когда, дружно взявшись за руки, все торжественно и взволнованно с пением обходят темный бар, где тускло мерцают несколько свечей. Но мрак сейчас перестал давить и угнетать: все освещено необыкновенной добротой, которую словно излучает Фрэзер – Чехов.
Утомленные пережитым, но счастливые, все засыпают. Только Фрэзер не может успокоиться, не спит. Он бродит по бару, словно охраняя всех.
Фрэзер – Чехов настолько сильно заставлял зрителей быть в том же состоянии глубокой взволнованности – нет, просто, одержимости добром и любовью, что они ощущали почти физическую боль, гнев, отчаяние, когда с неизбывной горечью Фрэзер говорил: «Наступил новый день. новый день с новыми подлостями».
А он, этот день, действительно приходил – с ярким солнцем, жарой и бешеной суетой биржи. Оказывается, ливень, наводнение, ураганный ветер пронеслись стороной. Бар остался цел и невредим. А люди?.. Те люди, что ночью, запертые в баре, стали на время людьми в самом прекрасном смысле, – эти люди погибли, исчезли почти сразу, как только зажглось электричество, снова заработал телефон и телеграф, открылись окна и двери.
Спаслись и с новой силой ожили бессердечные дельцы, бездушные автоматы. Как машина, снова работает за стойкой и у кассы кабатчик Страттон. Мечется по бару под окрики хозяина Чарли. Безжалостно выгоняют бедного изобретателя и оборванного актера. Уходит на улицу и – кто знает, может быть, просто на панель несчастная Лицци. Короткая счастливая ночь – мираж, о котором ей будет мучительно вспоминать. Бир, ее любимый Бир, даже не повернув головы, бросает холодное: «До свиданья» – он весь погружен в свои биржевые записи и жадно читает последние телеграфные сообщения. С деланным «философским» равнодушием относится ко всему происшедшему ночью и происходящему сейчас адвокат О’Нейль.
И только одно сердце утешало зрителя во время этого «отрезвления» – сердце Фрэзера. Последние минуты спектакля Чехов наполнял такой горечью, такой душевной болью, что было ясно – только Фрэзер никогда не забудет этой ночи, никогда не отдаст на растерзание то драгоценное, что пережил.
И зрители, уходя, также уносили это драгоценное, чтобы навсегда его сохранить. Многие из них снова и снова приходили на спектакль, уже зная его почти наизусть, приходили, чтобы пройти через волнения «Потопа», а главное, вместе с Фрэзером – Чеховым пережить высокий, светлый порыв человеческой души. Но впечатление от спектакля не было односторонним, тем более сентиментальным. Бездушие и жестокость бизнесменов, тяжкая власть дол-тара вызывали искреннее возмущение зрителей и навсегда врезались в память.
«Потоп» оказался очень «живучим»: со дня премьеры (в феврале 1915 года) он шел более пятнадцати лет с неизменным успехом. Многократно менялись исполнители. Амортизировалось и заново делалось оформление спектакля. Были моменты, когда предполагали продать все его декорации какому-либо периферийному театру, но это решение почти немедленно отменялось – интерес публики к спектаклю был большим и постоянным.
Роль Фрэзера вначале играл не только М. А. Чехов, но и Е. Б. Вахтангов; позднее были введены В. А. Подгорный и А. М. Азарин. Однако подавляющее большинство спектаклей было сыграно Михаилом Александровичем. Благодаря долголетию этой постановки можно особенно отчетливо увидеть одну из интересных черт его сценического творчества. Сравните три фотографии. На первой грим, костюм, весь облик Чехова – Фрэзера на генеральной репетиции и премьере. Чувствуется некоторая напряженность и неуверенность актера: ему самому не очень-то нравится пестрый пиджак и претенциозный галстук. Здесь актер еще играет, позирует. На второй фотографии более удачный вариант грима. Яснее становится обозленность Фрэзера на весь мир за вечные неудачи в делах. Но и это не удовлетворяет актера: образ получается односторонним, а это противопоказано творческой натуре Чехова. Он бросает свои первые попытки и вскоре находит – в совершенно Другом направлении – то, что сохранится на долгие годы. Это мы видим на третьей фотографии. Здесь совсем уже нет театральности. Актер живет в образе, где слились многие черты. Теперь внешность Фрэзера и трогает и смешит. Он сутулится от ударов судьбы, а в глазах его – сердечность. Костюм его был прост и потрепан. Брюки чрезмерно длинны и собрались внизу смешной гармошкой, а карманы несуразно оттопырились: вероятно, там напиханы разные вещи – большой, но тощий кошелек, лишние носовые платки, старая газета и еще много ненужного.
В этой смене облика видно стремление Михаила Александровича отыскивать для роли все новые и новые внешние и внутренние черты, которые в его творчестве были неразрывно связаны. Поэтому переход от одного грима к другому, совершенно контрастному, надо понимать как результат длительной, постепенной, активной работы артиста над углублением и обогащением образа.
Как это началось? Чехов рассказывал, что невероятно волновался перед первым выходом в этой роли. Рядом с ним за кулисами стоял Е. Б. Вахтангов. Растерянным, умоляющим шепотом Михаил Александрович спросил:
– Женя, помоги, скажи, «на чем» мне сейчас играть?
– Играй на «облаке»! – ответил Евгений Богратионович, желая, очевидно, шуткой развеять волнение друга.
А Чехов, выйдя на сцену, вдруг совершенно неожиданно для себя, для Вахтангова и для всех партнеров начал играть Фрэзера с еврейским акцентом. Успех этого внезапного решения роли определил ее дальнейшую судьбу. Именно в этом направлении – от спектакля к спектаклю – развивалась роль Фрэзера, создавался безупречно убедительный, живой художественный образ. Зрителям казалось, что никаким другим Фрэзер быть не может.
Во Фрэзере, как и во всех своих ролях, Чехов органически не мог «повторяться» на каждом следующем спектакле. Часто это не вносило никаких резких внешних перемен, но зато всегда освещалось новой мыслью, новым отношением актера к образу, совершенно так же, как можно ежедневно по-новому, пристальнее и глубже, относиться к близкому человеку.
ТЯЖЕЛАЯ ПОЛОСА ЖИЗНИ
Жизнь Михаила Чехова протекала не безоблачно, не в сплошных удачах.
Немало тяжелого он вынес уже из своего детства. В книге «Путь актера» Чехов посвящает много страниц постепенному нарастанию своего безысходно мрачного психического состояния: «Первые признаки накопления в моем сознании гнетущих представлений появились еще в детстве, полного развития они достигли во мне, когда мне было уже 24 – 25 лет».
Он прослеживал это шаг за шагом, ступень за ступенью. Видимо, ко времени написания книги ему так надоели многочисленные нелепые выдумки насчет его «психозов», что он решил рассказать, как все происходило, рассказать подробно, чтобы отделаться от этого навсегда.
С детских лет он мучился непримиримой противоположностью характеров отца и матери: «Влияние на меня отца и влияние матери были настолько различны, что я жил как бы в двух семьях».
Так возникли и в нем самом трудно примиримые черты: цинизм и нежность, презрение к людям и жалость к ним. Очень рано он начал пить – под влиянием отца – и стыдился своего поведения, зная, что огорчает мать. Хотел загладить это заботой о матери, и незаметно у него появилось чувство страха за нее. Оно без видимых причин разрасталось и обострялось. Мучительно переживал он те годы, когда родители его разъехались, стали жить врозь. Именно тогда отец был тяжело болен.
Смертью отца сын был совсем раздавлен: «Моя тайная и сложная внутренняя жизнь стала еще тяжелее». Он стал пить больше, огрубел в своих отношениях с людьми. Физическое здоровье резко ухудшилось, начался туберкулез легких.
Если пробегать по строчкам книги «Путь актера» не холодными глазами, а слышать интонацию почти каждой ее фразы, тогда можно отличить важное, хотя бы записанное кратко, от менее важного, и только тогда становятся такими многозначительными пылающие любовью к театру строчки, несколько затерявшиеся среди других: «Часы пребывания на сцене были для меня истинным душевным отдыхом. На время я забывал свои гнетущие мысли и погружался в творческое состояние, целиком захватывавшее меня».
Поступление в МХТ и увлечение работой в Первой студии на время заставили его забыть о своем пессимизме. Но в нем продолжали бороться противоречивые чувства: «Мои старшие товарищи неоднократно предлагали мне принять участие в строительстве и ведении студийной жизни, но мне мешала неуравновешенность и мрачность моего душевного состояния. Пессимистические идеи и настроения овладели мной настолько, что я не мог понять, зачем в конце концов нужно все то, что с такой любовью и заботой делается вокруг меня. Но рядом с этим я сам принимал участие в жизни студии, гонимый силой того творческого настроения, которое к тому времени я еще не успел утерять в полной мере. Во мне боролись два эти чувства, две силы, и я помню, как занимала Е. Б. Вахтангова эта моя двойственность... Умно улыбаясь и покачивая головой, глядел он на меня, ничего не говоря, и я до сих пор не знаю, какие мысли слагались в нем под влиянием моих странных, подчас нездоровых суждений».
Настойчиво и торопливо Чехов ищет спасения от своих настроений в книгах. Он знакомится с трудами К. Маркса и Ф. Энгельса. Ему казалось, что в его сознании уже складывается стройное материалистическое мировоззрение. Но это только казалось. «Учение Дарвина, в которое я был буквально влюблен, доставляло мне вместе с радостью и много страданий. Я видел в нем, рядом со строгой закономерностью и мудростью природных законов, целую область жизни, которая шла под знаком случая. Случай, как тяжкий кошмар, преследовал меня всюду».
Начинаются поиски спасения в этических философских учениях. Чехов читает Ницше, Вл. Соловьева, пишет сам длинные философские сочинения, но в них вольно или невольно собирает одни только злые и жестокие мысли.
И опять хочется подчеркнуть искреннее признание Чехова, что как только эти черные мысли взяли власть над ним, тотчас же начала разрываться его связь с театром: «Играл я на сцене в этот период моей жизни с отвращением, механически, во мне почти совсем угасло чувство художественной цельности, о которой я упоминал выше».
Все беспокоило его, обостряло нервное состояние. Тяжело переживалась им война, начавшаяся в 1914 году. Тревога за мать становится болезненной. Хотя религиозные настроения, как он говорит, по-прежнему были далеки от него, однако он часто ловил себя на том, что горячо молится за мать.
И вот наступает кризис: «Однажды, во время представления “Потопа”, в антракте я подошел к окну и увидел на площади небольшую толпу людей. Нервы мои были напряжены до крайности – я не выдержал и, быстро одевшись, ушел со спектакля. Спектакль остался неоконченным».
Связь с театром порвалась окончательно. «Потянулись бессмысленные, тяжелые и однообразные дни. О театре я забыл совершенно. Я не думал, что мне придется снова вернуться к нему. Вообще представление мое о будущем было туманно и завершалось мыслью о самоубийстве». Чехов сидел дома во власти мрачных мыслей и не менее мрачных фантазий.
Но помог консилиум врачей, приглашенных к нему по инициативе К. С. Станиславского и Первой студии. Не помог иронический и правильный отзыв одного из врачей о Шопенгауэре, которым в это время зачитывался Михаил Александрович. Не помогли старания друзей развлечь его, отвлечь от тягостных настроений.
Он был еще болен, когда произошла Октябрьская революция. Только в самом конце 1917 года здоровье Чехова стало улучшаться, но было еще неудовлетворительным.
В эти месяцы стали особенно остро ощущаться денежные затруднения. Один из друзей настоял на том, чтобы Михаил Александрович открыл театральную школу. Так он мог бы получить постоянный заработок и отвлечься от своих мрачных настроений.
Чехова к этому времени знали многие. Его состояние было известно всем в театральных кругах, обсуждалось с преувеличениями, я ярлык «душевная болезнь» был накрепко, надолго к нему приклеен. Во всех позднее сыгранных им ролях многие рецензенты старательно высматривали черты, которые они могли бы даже ценой любой натяжки назвать патологическими.