Текст книги "Каторжная воля"
Автор книги: Михаил Щукин
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
Вот уже и крайние дома Бурлинки обозначились в жарком мареве. Деревенское стадо, возвращаясь с луга, тащило вместе с собой высокое пыльное облако. Просвеченное закатными лучами, оно казалось розовым, и чудилось, что на коровьих спинах лежит сверкающий и неровный шар. Вот упадет он сейчас на землю, рассыпется и исчезнет. Тогда, может быть, и наступит прохлада. Но шар продолжал медленно плыть вместе со стадом, не отставая и не забегая вперед. Звонарев опустил взгляд и закрыл глаза – не хотелось ему смотреть ни на что – ни на облако, ни на деревню, ни на дорогу с вытоптанной травой… Но едва он прикрыл глаза, как сразу же вскинулся в седле от неожиданного вскрика Грехова:
– Стой!
Вскинулся и натянул повод. Грехов, обернувшись назад, ничего больше не говорил, а молча показывал рукой на всадника, который догонял их, распластывая своего коня в стремительном галопе. Родыгин неторопливо стащил винтовку с плеча и положил ее поперек седла. Все трое замерли. Всадник приближался, и теперь хорошо виделось, что рука с плеткой, не зная удержу, нахлестывала и нахлестывала коня. Подскакав, всадник сделал большой круг и крикнул, срывая голос:
– Все скажу! И про Любимцева, и про всех! Только доверьтесь!
Кричал Федор так отчаянно, с такой тоской, будто уже наступил для него смертный час. А может, и впрямь наступил? Ведь сказал же ему Макар Варламович, когда нежданные гости выехали за ворота, сказал строго и неуступчиво:
– Понял, что за тобой приезжали? Если понял и жить хочешь – слушай. Помогать я тебе ничем не буду, даже пальцем не шевельну. Отрезанный ты ломоть. В реке утонул, а утопленники не воскресают. Одно для тебя могу сделать – бери коня, догоняй этих обормотов, рассказывай им все как на духу, и езжай вместе с ними. Если поверят… В деревне не показывайтесь, чтобы никто тебя не видел. Сразу в горы уходите!
Круто повернулся после этих слов широкой спиной к сыну и пошел тяжелым шагом к дому. Вот уж точно – как отрезал. И Федор, глядя ему вслед, с пугающей ясностью понял, что отец жестоко прав – одна у него дорога. По ней он и поскакал, наскоро заседлав отцовского коня. Теперь крутился на этом коне, натягивая повод, и кричал:
– Я один знаю, где ваш Любимцев! Больше никто не скажет! Вы только меня послушайте, я не утаю! В деревню нельзя, в горы надо уходить!
Родыгин переглянулся с товарищами, крепче перехватил ложе винтовки, лежащей поперек седла, и предупредил:
– Пристрелю, если на десять шагов вперед вырвешься.
– Не вырвусь, – обреченно сказал Федор, – мне нынче вырываться некуда…
Глава четвертая
1
Они выходили из темноты, когда им пожелается, в разное время, но всегда неожиданно и всегда заставали врасплох. Он вздрагивал и даже голову откидывал назад, ударяясь затылком в каменную стену. Пугался так, что холодела спина. Выходили они медленно, словно выплывали, и струился над ними, раздвигая темноту, трепетный свет. Впереди, осторожно ставя маленькие босые ноги, шел мальчик в белой окровавленной рубашке, за ним, выстроившись по возрасту и по росту, так же осторожно и чутко ступали трое ребятишек Агафона Кобылкина, и глаза у них, у всех троих, были залеплены нетающим, крупным, как сахар-песок, снегом. Последней возникала Ульяна, но она не двигалась, стояла чуть в отдалении и прижимала к груди недошитую когда-то рубашку.
Все они молчали, не обозначая себя ни единым звуком.
Дети приближались и замирали – совсем близко. Протяни руку – и дотронешься. Но ни разу не осмелился он этого сделать. А вздрагивающую руку поднимал лишь для того, чтобы перекреститься. Размыкал непослушные губы, шептал: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго!» За долгую свою жизнь осилил Агафон и запомнил только эту молитву, одну-единственную, повторял ее бессчетно, старательно вышептывая каждое слово, и почему-то боялся произносить в полный голос. Казалось ему: вот скажет он громко – и случится непоправимое, оборвется невидимая ниточка, и тогда исчезнут явившиеся к нему родные люди, исчезнет и мальчик в белой рубашке, который стал для него за долгие годы тоже родным.
Постояв, они уходили, так же медленно и плавно, как появлялись. Агафон, проводив их, подолгу вглядывался в непроницаемую темноту и продолжал молиться единственной своей молитвой. Просил у Бога лишь одного – прощения. И ждал, что оно явится для него, обозначится каким-то говорящим знаком, и тогда он уверится, что прощен. Но знак этот никак не обозначался, и Агафон понимал, что прощения ему нет, не вымолил он его за годы, проведенные в каменной пещере в одиночестве и в темноте.
Спустился он сюда по своей воле, после того как, отказавшись от старшинства в деревне, крикнул мужикам на сходе, что уходит в землю. Крикнул в запале, в горячей растерянности, не в силах справиться с горем после потери семьи, и не знал еще в тот момент, что сам же и уверится скоро – в пещеру надо уходить, вымаливать прощение, и, когда оно будет вымолено, тогда и душа успокоится и жить станет легче.
Через неделю после схода он взял краюху хлеба и спустился в пещеру. Почему он так сделал, никому в деревне объяснять не стал – зачем слова зря тратить, все равно не поймут. А в деревне дружно решили, что от душевных переживаний бывший староста, как и Кондрат Умник, тронулся умом. Время от времени к нему наведывались, чтобы проверить – живой ли? Заодно приносили хлеба и воды в деревянном ведерке. От иной пищи Агафон наотрез отказывался. Он привык жить в темноте и даже не заметил, когда ослеп; наверх, подышать свежим воздухом, поднимался очень редко и старался делать это лишь ночью, потому что дневной свет, когда он еще видел, больно резал ему глаза. Лишившись зрения, научился видеть Агафон по-иному, по-новому: не составляло для него особого труда представить деревню, округу, избы на улице и даже мог войти без приглашения, не постучавшись, в любую калитку и в любую дверь, войти и узнать – о чем говорят хозяева.
Всякий раз, когда его навещали гости, пытались они завязать разговор и сообщали новости, случившиеся в последнее время. Но слушал он эти новости всегда в половину уха – сам прекрасно знал, что происходит в деревне, хотя никому об этом не говорил. Узнал он, а точнее сказать – увидел, как смерть прибрала Кондрата Умника: кричал, бедняга, почуяв кончину, бесновался, будто его изнутри корежило, и затих в судорогах. Бабы обмыли покойного, нарядили его в смертное, а мужики положили в гроб и понесли этот гроб на кладбище, место для которого выбрали веселое и светлое – на ровной лужайке недалеко от подножья горы. Видел Агафон смерть и похороны Кондрата, но думал совсем об ином. Вспоминалась ему давняя поездка в горы, и вспоминалась так ясно, будто случилась она вчера и вчера еще пережили они с Кондратом тот леденящий страх, после которого немудрено было сойти с ума. А еще он слышал голос: «И ты свои грехи тоже сюда принес, не оставил их, не избавился, и все остальные принесли. Присыпали их, как золой, а внизу угли тлеют, дунул ветер, они и загорелись. Поэтому нет вам, грешным, доступа к моим богатствам!»
Не случайно вспомнился ему этот голос, зазвучавший после похорон Кондрата, была серьезная причина, чтобы он зазвучал, и Агафон это прекрасно понимал. Поэтому терпеливо дожидался гостя, который уже спешил к нему, срываясь временами на бег, и не боялся оскользнуться и упасть на камнях, мокрых после дождя.
Заскрежетал плоский валун, закрывавший вход в узкий лаз, послышались глухое сопенье и торопливые шаги. А вот и голос, принадлежавший старосте – Емельяну Колесину, который заменил в свое время Агафона и держал до сих пор деревню в крепком кулаке:
– Сидишь, старый хрен?! Сидишь и молчишь?! Сколько лет уже здесь сидишь и молчишь! Убить тебя мало!
Не отзывался Агафон на срывающийся крик, даже головой не пошевельнул, восседал неподвижно, привалившись к стене, и слушал. Емельян, распаляясь, продолжал кричать:
– Если бы я раньше узнал, мы бы теперь как сыр в масле катались! Почему молчал? Почему не говорил? Я теперь все знаю! У Кондрата был вечером, зашел глянуть, а он не бормочет и жрать не просит. В себя пришел перед смертью. И рассказал мне, как вы в горы ездили, где серебро дармовое под ногами валяется. Он тогда привез слиток, хоть и не в себе был, спрятал. Показал мне, где лежит, достал я, в руках держал. Слышишь? А ты молчал! На сундуке с богатством сидим – и не чуем своими задницами…
В деревню Емельян пришел не с первыми поселенцами, а намного позже, один, говорил, что беглый, а в глухомани оказался по простой причине – заблудился и потерял всяческое направление. Его приняли и скоро убедились, что мужик он бывалый, не робкого десятка, и мастеровой – избу себе поставил за одно лето. Помощи ни у кого не просил и топор у него в руках не утихал с раннего рассвета и до тех пор, пока не стемнеет. Вот и выкликнули его в старосты, когда Агафон отказался быть главным в деревне. Выкликнули – и не пожалели. Старостой он оказался дельным: нашел проход через перевал – и путь до ближних селений оказался намного короче и легче, гонцы теперь чаще возвращались с нужным грузом, и жизнь заметно стала лучше. Топоры, косы, утварь домашняя, и даже цветастые материи для баб имелись теперь в каждой избе. Платили за все, по причине отсутствия денег, соболиными шкурками. Емельян сам их собирал и хранил у себя в амбаре. И так получилось, очень быстро, само собой, что без его согласия ничего в деревне не делалось, как говорится, и чихнуть не могли.
Но обиды никто не таил. Видели, что старается он ради общей пользы.
Сейчас, спустившись в пещеру, Емельян на самого себя был не похож. Скупой на слова, несуетливый и степенный, он даже на месте стоять не мог, крутился на узком пространстве и продолжал кричать:
– Глянется тебе тут жить, как скотине в хлеву, – живи! Никому до тебя дела нет! А я, как ты, жить не желаю, и другие не желают! Все мне расскажешь про то место в горах, где серебро лежит!
Зашевелился Агафон, закряхтел, и показалось, что сейчас заговорит. Но он молчал. Только продолжал шевелиться и кряхтеть, словно дитя, которое пытается выползти из пеленок. А Емельян, не останавливаясь, кричал, и голос у него срывался. Вдруг неожиданно замолк, нашарил на ощупь спички и запалил сальную свечу. Поднес ее к самому лицу Агафона так близко, что тот почувствовал жар от пламени.
– Запалить бы тебе бороду от этой свечки и патлы твои необрезанные запалить, а после камень на яму и придавить покрепче! Хлопот меньше – могилу копать не надо! Скажи все-таки – почему про серебро утаил, по какой причине никому не сказал ни слова?! Я не шутки, Агафон, шучу, я сурьезно спрашиваю! Отвечай!
Слышно стало, как прерывисто дышит Емельян и как потрескивает свеча, рождая яркий огонек пламени. Мутная тень шевелилась на потолке пещеры, словно кто-то еще, третий, находился рядом. Агафон разомкнул губы:
– Свечу убери. Не ровен час, и впрямь запалишь. А пугать меня – не пугай. Я свое давным-давно отбоялся. Теперь слушай. Нельзя в это место в горы ходить, никому нельзя. Нет нам туда доступа и не будет. Забудь про это серебро и не вздумай сказать кому. Смерть найдут, кто туда отправится, или с ума спятят, как Кондрат. Голос мне там был, как тебя слышал, и предупреждал он – не суйтесь. Больше ничего тебе не скажу. Сам думай, не маленький.
– Хитришь, Агафон, виляешь, загадками говоришь… Нет у меня времени загадки твои разгадывать. Какой еще голос? С того света позвали, чтобы здесь не задерживался? Говори прямо, не виляй!
– Я сказал тебе, Емельян. Ты слышал.
Сомкнул Агафон губы и больше ни одного слова не произнес. Напрасно кричал Емельян, напрасно грозился, что бороду опалит или придушит здесь, не сходя с места. Ничего не добился, только палец нечаянно обжег о пламя свечи, сунул его в рот и невнятно, неразборчиво выругавшись, ушел. Прозвучали, гулко отдаваясь в пустоте, шаги и стихли.
О своем походе к Агафону и разговоре с ним, а также о том, что поведал ему Кондрат Умник перед смертью, Емельян никому не рассказывал. Решил, что так будет правильно. Меньше знают – крепче спят. И лучше слушаются.
С того памятного лета круто поменялась деревенская жизнь. Хотя внешне она, казалось бы, оставалась неизменной: по-прежнему стояли избы, вытянувшись в одну улицу, по-прежнему все занимались обыденными хлопотами, управляясь по хозяйству, либо промышляя охотой и рыбалкой, время от времени собирались на общие сходы, чтобы решать насущные дела – все, как обычно, как заведено было еще при Кондрате Умнике и продолжено при Агафоне Кобылкине. Но – так, да не так!
Вскоре после похорон Кондрата и после разговора с Агафоном староста Емельян, прихватив с собой четырех мужиков, исчез из деревни на целую неделю. Куда – никому не сказали. Вернулись живыми, здоровыми и такими веселыми, будто только что хлебнули от души крепкой браги. Веселость эта плескалась в глазах и слышалась в голосах. Все, конечно, любопытствовали: куда ездили, с чем вернулись, и по какой причине светятся, будто новые пятаки? Мужики молчали, отделываясь шутками-прибаутками, молчал и сам Емельян. А вскоре, собрав сход, объявил:
– Выпала нам карта козырная, и будем мы дураками круглыми, если не пустим ее в игру, на свою пользу. Открылось нам богатство, о котором не мечталось, и можем мы теперь жизнь свою повернуть в другую сторону. Сытая будет жизнь, безбедная, как сыр в масле станем кататься. Но давайте только договоримся, вот здесь, не сходя с места – все, до единого, в одной узде, а кто задумает в сторону отскочить, тому в деревне места не будет. Паршивую овцу из стада всегда выгоняют.
Мужики слушали его и не понимали – куда староста клонит? Самые нетерпеливые кричать стали:
– Чего ты кружева плетешь? Говори толково!
– Откуда богатство? С неба упало?!
– И то верно! Раз уж начал – рассказывай до конца!
– Хренотень в мешке не подсовывай!
Властно взмахнул рукой Емельян, пресекая разноголосицу, дождался тишины и снова заговорил:
– Не суйтесь поперек батьки в пекло и не орите раньше времени, меня слушайте, я не все сказал. А про мешок не зря вспомнили, только хренотень в нем такая лежит, какой вы сроду не видели. Неси сюда!
Один из мужиков, который вместе с Емельяном отлучался на неделю, послушно вынес кожаный мешок, опустил его на чурку и уставился на старосту, ожидая приказа – что дальше делать?
– Открывай! – приказал Емельян.
Мужик неторопливо распутал завязки, раздернул горловину мешка, и все сунулись, подступая вплотную, чтобы разглядеть – какая такая невидаль там?
На дне мешка лежал большущий слиток серебра.
Емельян натянул рукав рубахи, плюнул на него и старательно пошоркал край слитка. Отнял руку, и узкая полоска благородного металла ярко блеснула, отразив солнце.
Общий вздох прокатился по толпе, словно порыв ветра шевельнул листву на деревьях.
После, когда сход разошелся, присудив, что все в деревне должны пребывать отныне в одной крепкой узде, Емельян направился к Агафону. На спине он тащил большой мешок. Спустился в пещеру, кинул этот мешок под ноги сидельцу и объявил:
– Хлеба тебе надолго хватит. Воды тоже сейчас натаскают, с запасом. Никто спускаться не будет, пока я не вернусь. И ты не вздумай наверх выползать, не вздумай людей в разброд вводить. Если ослушаешься – конец тебе. А вот вернусь, тогда посмотрим. Не захотел мне помочь, пень трухлявый, а я без твоей помощи место разыскал. По Кондратовым словам разыскал. Правда, там вход теперь завалило, да не беда – раскопаем! Иная у нас жизнь теперь будет, и ты этой жизни не помешаешь!
Так все и произошло, как сказал Емельян. Жизнь в деревне стала иной, а помешать ей Агафон ничем не мог. Только старел, дряхлея телом, и молился своей единственной молитвой, выпрашивая прощение.
2
Короткие крепкие пальцы с темными ободками грязи под ногтями казались негодными для тонкой, искусной работы. Но это лишь казалось. Стоило Емельяну взяться за хрупкие, даже на вид, палочки, как пальцы его становились такими бережными и чуткими, словно он держал ими нечто живое и трепетное, боясь повредить неосторожным движением. Впрочем, так оно и было. Он относился к сосновым палочкам, пожалуй, с таким же чувством, как любящая мать относится к своему только что родившемуся младенцу. Все одного размера, что в длину, что в толщину; старательно очищенные от коры, гладко обстроганные, высушенные до сухого, громкого стука, лежали они, сложенные в аккуратные кладки, как настоящие бревна, приготовленные для большого строительства.
Не первый год занимался Емельян этим строительством. Во всякий свободный час он проходил в дальний угол своей избы, отгороженный занавеской, садился за широкий стол, вплотную придвинутый одним краем к стене, и всякий раз испытывал настоящее блаженство: сидел, положив руки на столешницу, улыбался и смотрел, не отрывая взгляда, на чудное изделие, которое занимало половину стола. Это был настоящий дом-дворец, срубленный из тоненьких сосновых палочек по всем правилам плотницкого ремесла. Углы уложены в вырезанные-вырубленные чаши, в окнах вставлены рамы, над ними красовались резные наличники, высокое крыльцо в двадцать ступеней вело в дом-дворец, приглашая войти через пустой проем, потому что двери были еще не сделаны и не навешены. Не имелось пока у дома и крыши, хотя заготовленные стропила уже лежали на столе. Не устанавливались же стропила и не накрывалась крыша по простой причине: второй этаж поднялся по сравнению с первым лишь наполовину, а еще должен был появиться третий, четвертый и пятый.
Именно таким, в пять этажей, украшенный высокими окнами с резными наличниками, под высокой и крутой крышей на четыре ската, виделся Емельяну дом-дворец, который он старательно возводил, урывая свободные часы. Возводил любовно, отдыхая душой за работой. Никто не смел потревожить его в это время или заглянуть в угол, приоткрыв занавески. Оставаясь наедине со своим любимым детищем, Емельян успокаивался, и думалось ему неспешно и обстоятельно. Думалось, вспоминалось, а иногда он даже беседовал сам с собою, спрашивал самого себя, требуя ответа, и отвечал сам себе:
«А не крючок[10]10
Крючок – полицейский любого чина.
[Закрыть] он, чиновник этот из губернии? Все чего-то вынюхивает, выглядывает, неужели догадывается о промысле? Или, может, слух дошел? Да нет, не должно быть, откуда он узнать мог… Дело наше тайное, скрытное, не зря же я годами его налаживал, можно сказать, своими руками вынянчил. Главное теперь, чтобы он не догадался, пусть пишет свои бумаги и уезжает восвояси. А мы останемся и по-старому жить будем. Когда они из губернии в очередной раз доберутся, через год-два, не раньше… А если все-таки догадается или пронюхает чего, значит, до губернии не доедет, никто не доедет. Только не здесь, а где-нибудь подальше, совсем далеко несчастье случится. Бывает в горах, что камни сверху рушатся, подскакивают и летят – не увернешься. Про это все знают. Судьба, значит, такая, под камнями сгинуть. А я своего не отдам, полшага не уступлю. Не для того столько лет положил, чтобы уступать!»
И сердито нажал на острый сапожный нож, вырезая паз в палочке, нож соскользнул и полоснул по указательному пальцу. Темная густая кровь, вырвавшись на свободу, измазала палочку, потекла на стол. Емельян, чертыхнувшись, принялся искать тряпочку. Неловко, помогая зубами, замотал палец, поглядел, как материя набухает красным, и воткнул нож в стену – не получится сегодня душевной работы, никак не получится. Ну и ладно, торопиться некуда. Можно просто посидеть, полюбоваться домом-дворцом, представить, как он поднимется в полной своей красе – уже не игрушечный, на столе, из палочек, а настоящий: на земле, из крепких сосновых бревен, под высокой железной крышей, выкрашенной непременно в зеленый цвет. Именно такой, каким он привиделся Емельяну много лет назад…
Тогда, будучи молодым, расторопным и бойким парнем, гонял он ямщину от города Омска до города Каинска; лихо гонял, в любую погоду – хоть в грязную распутицу, хоть в метель, когда света белого не видно. Тройка его, три вороных жеребца, как на подбор, не знала устали и летала по тракту с гиком и свистом, словно выброшенная из преисподней. Оглушительно хлопал кнут и задорный крик: «Побе-е-е-ре-е-гись!» – раскидывал медленные повозки, телеги и кошевки по обочинам тракта. «Это же не кони, а зверье, – рассуждали степенные возчики, – а Емелька и вовсе безголовый, сдуру и стоптать может, лучше уж отъехать в сторонку, от греха подальше, и переждать». Емельян, зная, как они рассуждают, только весело скалился и продолжал громко орать, предупреждая, чтобы ему освобождали дорогу.
Родителей он схоронил, семьи у него не имелось, и жил парень, изредка наведываясь в свою избенку на окраине Каинска, сам по себе – вольный, как скачка по тракту. Довольствовался малым, о будущем не загадывал и даже не задумывался. А с какого квасу, спрашивается, загадывать и задумываться, если впереди еще долгие-долгие годы, до самого окоема, конца и края не видно?
Переменилась картина его жизни неожиданно и скоро – за одни сутки. Да так круто, будто свернул он с накатанной дороги и помчался, нахлестывая коней, по кочкам и неудобью, где шею себе свернуть – плевое дело. Начиналось же все очень обыденно: взял в Омске пассажира и отправился с ним до Каинска. Точнее так сказать – пассажир сам его разыскал, выдал вперед хорошие деньги и пообещал, что еще добавит, если окажется в Каинске в самое кратчайшее время. Был пассажир уже немолод, маленькую бородку давно пробила седина, но прищуренные глаза смотрели цепко и зорко. В руках, не выпуская, он держал маленький кожаный чемоданчик, закрытый на блестящие медные застежки. Усевшись в сани, поставил этот чемоданчик на колени и даже чуть наклонился вперед, словно грудью хотел прикрыть. «Золото там у него, что ли… – усмехнувшись, подумал Емельян, – держится двумя руками… Боится, чтобы не ограбили?» Подумал так, да и забыл сразу – разные попадались ему пассажиры, случалось, и с причудами; глядя на них, он давно уже не удивлялся. Уселся на облучок, гикнул, свистнул и – полетели!
Выехали из Омска рано, когда только-только начинало светать и на чистом небе еще не погасли звезды, за день отмахали едва ли не половину пути, на постоялом дворе переночевали, а утром, снова спозаранку, двинулись дальше по пустынной Барабинской степи, накрытой от края до края белым снежным холстом, украшенным лишь серыми пятнами сухого камыша. Во второй половине дня неспешно, лениво поползли, пересекая тракт, белые извилистые змейки. Скоро задымилась снежной пылью и вся степь. «Падера[11]11
Падера – сильный ветер, буря, со снегом или дождем.
[Закрыть] будет, – сразу же понял Емельян, – проскочить бы до постоялого двора, до Каинска не успею…»
Но проскочить не удалось. Внезапно повалил снег, ветер взвизгнул и ударил такими порывами, что хвосты у коней взметывались отвесно вверх. Белая мешанина загустела, сомкнулась – и началось бешеное круженье, когда кажется, что сама твердь оторвалась и полетела в неведомое пространство, без краев и без дна. Емельян ослабил вожжи, привязал их к облучку и плотнее натянул шапку – больше он теперь сделать ничего не мог. Оставалась лишь одна надежда – на коней и на их чутье, авось и выбредут к какому-нибудь жилью.
Однако кони, пройдя совсем немного, встали. Понужать их сейчас, гнать куда-то – занятие бесполезное. Животины умные, если встали, значит, нет дороги – никакой. Емельян выругался шепотом и слез с облучка. На ощупь, путаясь в сыромятных ремнях, освободил коней от сбруи, оглобли, перевязав их вожжами, поднял вверх, из задка кошевки достал кошму и уселся рядом со своим пассажиром, прокричал:
– Вот тебе крыша, любезный! Натягивай на голову и молись, чтобы падера быстрей закончилась!
– Нас же заметет здесь! Насмерть заметет! – испуганно заголосил пассажир.
– Как же иначе-то?! – удивился Емельян, – Обязательно заметет! Главное, дырку протыкать, чтобы не задохнуться, ну и шевелиться, как можешь, чтобы не замерзнуть! Держись, любезный!
Продержались они до утра. К этому времени снег полностью скрыл кошевку, людей в них, и торчали из большого сугроба лишь оглобли, связанные вожжами. Поднимались они на тот случай, если у самих не хватит сил выбраться. Увидят добрые люди, откопают. Емельян выбрался сам. Растолкал не улежавшийся еще снег, высунул голову и зажмурился от режущего яркого света – солнце светило во всю свою силу. Округа искрилась, лежала нетронутая, чистая, словно народилась заново. Первым делом Емельян кинулся искать коней. Они далеко не ушли, стояли, прижимаясь друг к другу, в маленькой ложбинке и призывно замотали гривами, стряхивая снег, когда увидели хозяина.
Подогнал Емельян коней к кошевке, раскидал кое-как снег, попутно вызволив своего пассажира, принялся запрягать, и тут, нечаянно оглянувшись, увидел: пассажир его, вместо того чтобы подняться на ноги и размяться, сидит по-прежнему на старом месте, похожий на снежную бабу, слепленную ребятишками, прижимает к груди чемоданчик с блестящими застежками и хрипит, запрокидывая голову, словно его душат. Подскочил, встряхнул за плечи – что приключилось? А в ответ – неясное мычанье и глаза остановились, смотрят куда-то мимо и даже ресницы не моргают. Еще раз встряхнул, за бороду подергал – да отзовись же, скажи хоть слово! Ресницы моргнули раз-другой, и голос прорезался, тихий, прерывистый:
– Помру, наверное… До тепла довези… поскорее, согреться желаю…
Не было печали! Пришли черти, накачали!
Как побыстрее довезти, если тракт, как рубцами, перехвачен сугробами?! Когда еще их раскатают?!
– Расплачусь, парень… Сполна расплачусь… Только довези скорей! Отогреться мне…
И снова захрипел, откидывая голову.
Застоявшиеся кони выдернули кошевку из снега, потащили ее, пробивая себе путь в холодной целине. Вскачь по такой дороге не помчишься, каждый сугроб приходилось брать с бою, но до постоялого двора все-таки доскреблись. Нашлась там отдельная комнатушка. Емельян затащил в нее пассажира, раздел-разул, уложил и накрыл теплым одеялом.
– Лежи, грейся, сейчас самовар принесут.
– Погоди… Чемодан где?
– Да тут он, никуда не делся!
– Подай…
Снова прижал чемодан к груди, огладил ладонями блестящие застежки и успокоился, задышал тише, ровнее. Глаза закрыл, показалось, что задремал. Но нет – вскинулся, будто его шилом укололи, привалился плечом к стене, отрывисто спросил:
– Доктор здесь есть? Фельдшер, на худой конец?
– Какой тут доктор? – развел руками Емельян. – Бабки-знахарки – и той не имеется. Постоялый двор… Баню можно затопить. Попариться, если простудился, а после чаю… Тогда и хворь как рукой снимет!
– Мою хворь уже ничто не снимет. – Пассажир сполз по стене, ткнулся лицом в подушку и глухо, едва слышно добавил: – От моей хвори только смерть избавит.
Долго лежал молча, не шевелясь, хрипло дышал, и в груди у него глухо булькало, словно густой суп в чугуне. На лбу, на щеках и даже на носу распускались, как невиданные цветы, красные пятна, наливались густым цветом, и казалось, что вот-вот брызнут они живой кровью. Емельян топтался возле топчана, переминаясь с ноги на ногу, смотрел на своего пассажира и не знал, что с ним делать. Здесь оставить? Жалко бросать беспомощного… Дальше везти, до Каинска? А вдруг помрет по дороге… Куда тогда с мерзлым трупом? С казенными чинами объясняться ему совсем не хотелось. Маялся и ничего придумать не мог. В конце концов решил пойти к хозяину постоялого двора и посоветоваться с ним – может, согласится и присмотрит за бедолагой? Но едва он взялся за дверную ручку, как пассажир, словно очнувшись, перестал хрипеть и остановил его:
– Погоди! Стой! Слушай меня! – Голос у него окреп, зазвучал громко и напористо. – Попью сейчас чаю горячего, дух переведу, дальше поедем – до Каинска. Ты не бойся, я в дороге не помру. Помирать мне никак нельзя, пока дело свое не сделаю.
– Какое дело? – спросил Емельян.
– Доедем – узнаешь. А теперь скажи, чтобы самовар тащили, да погорячей.
Жадно, обжигаясь, пассажир долго хлебал чай, лицо у него обнесло мелкими бисеринками пота, а красные пятна бледнели и скоро совсем исчезли, словно растаяли. Он ожил и до кошевки довольно бодро дошагал своими ногами. Уселся, прижимая к животу чемоданчик, велел укрыть себя с головой попоной и уже из-под попоны сказал:
– Теперь до Каинска – без перекура. Как хочешь понужай, а доставь меня живым. Слышишь?
– Не глухой! – сердито отозвался Емельян, досадуя, что попался ему такой чудной и хлопотный пассажир.
Но деньги были взяты вперед, и деньги немалые, хочешь, не хочешь, а надо их отрабатывать – деваться-то некуда. И он, крякнув и чертыхнувшись, отправился запрягать коней.
Тракт к этому времени уже накатали – хоть на боку езжай. Емельян гнал свою тройку, как на пожар летел, и в Каинск прибыли еще засветло. Когда показались впереди первые домишки на окраине, пассажир подал голос из-под попоны:
– Вези меня к себе. Изба-то есть? Холодная или теплая?
Час от часу не легче! Изба, конечно, имелась, и даже теплая, соседи топили, когда Емельян был в отъездах, но валандаться с больным человеком, который вот-вот ноги протянет, совсем не хотелось, однако голос у пассажира, хотя и слабый, задышливый, звучал столь весомо и по-начальнически, что пришлось снова подчиниться. Заехал в свою ограду, затащил пассажира в избу, самовар поставил, напоил чаем и присел на лавке в тревожном ожидании – какую еще штуковину этот доходяга придумает?
Пассажир ждать себя не заставил:
– Теперь доставь сюда исправника. Скажи, что привез из Омска человека, который должен сделать заявление государственной важности. Запомни и не перепутай – государственной важности. Поторопись. Пока у меня силы есть, я дождусь.
– А он меня не пошлет куда подальше? Он исправник, а я кто?
– Не пошлет. Ты главное ему передай, что я говорил, слово в слово. Не позабудь ничего.
Исправник встретил каинского ямщика сурово, даже ладонью по столу хлопнул, выражая неудовольствие, что его отрывают от важных дел. Но когда Емельян выпалил торопливо, по какой причине он здесь оказался, исправник насторожился, как охотничья собака, и велел повторить все с самого начала – с Омска. Выслушал, еще раз хлопнул по столу ладонью и скомандовал:
– Поехали.
А дальше начались такие чудеса, что Емельян не успевал глазами хлопать от удивления.
Исправник велел ему выйти из горницы, даже хотел сначала на улицу отправить, но передумал и разрешил остаться у печки. Только предупредил, чтобы сидел тихо и голоса не подавал. Сам же разложил на столе бумагу, поставил чернильницу и обмакнул в нее перо, приготовившись писать протокол. Видно было, что он торопился, даже суетился слегка, что никаким образом не соответствовало его положению и внушительной фигуре. А пассажир молчал, видимо, собираясь с мыслями, и тогда исправник подстегнул его простым вопросом:



























