Текст книги "Михаил Зощенко"
Автор книги: Михаил Зощенко
Жанры:
Сатира
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 41 страниц)
– А чего, это самое… Розыгрыш-то новый скоро ли будет? Тысчонку бы мне, этово, неплохо выиграть для ровного счета…
Илья Иваныч одернул свой розовый галстук и, кивнув мне головой, торопливо пошел к дому.
Случай в провинции
Много я перепробовал в своей жизни, а вот циркачом никогда не был.
И только однажды публика меня приняла за циркача трансформатора.
Не знаю, как сейчас, а раньше ездили по России такие специалисты-трансформаторы. Они, скажем, выходили на эстраду, почтительнейше раскланивались публике, затем, убравшись на одно мгновение за кулисы, снова появлялись, но уже в другом костюме, с другим голосом и в другой роли.
Вот за такого трансформатора однажды меня и приняли.
Это было в революцию, в двадцатом или двадцать первом году.
Хлеб был тогда чрезвычайно дорог.
За фунт хлеба в Питере запрашивали два полотенца, три простыни или трехрядную гармонь.
А потому однажды осенью поэт-имажинист Николай Пиннов, пианистка Маруся Грекова, я и лирический поэт Дмитрий Цензор выехали из Питера в поисках более легкого хлеба.
Мы решили объехать с пестрой музыкально-литературной программой ряд южных советских городов.
Мы ехали своим чистым искусством заработать кусок ржаного солдатского хлеба.
И в конце сентября, снабженные всякими мандатами и документами, мы выехали из Питера в теплушке, взяв поправление на юго-восток.
Ехали долго.
В дороге подробно распределили свои роли и продумали программу.
Решено было так. Первым номером выступает пианистка Маруся с легкими музыкальными вещицами. Она дает, так сказать, верный художественный тон всему нашему вечеру. Вторым номером – имажинист. Он вроде как усложняет нашу программу, давая понять своими стихами, что искусство не всегда доступно народу.
Засим я – с юмористическими рассказами. И наконец лирический поэт Дмитрий Цензор. Он, так сказать, лаком покрывает всю нашу программу. Он создает впечатление легкого, тонкого вечера.
Программа была составлена замечательно.
– Товарищи! – говорил имажинист. – Мы первые в Советской России на верном пути. Мы сознательно снижаемся до масс, мы внедряемся в самую гущу. Этой программой мы докажем, что чистое искусство не пропадет. За нами стоит народ.
Пианистка Маруся молча слушала и, для практики, пальчиками на своих коленях разыгрывала какой-то сложный мотив.
Я покуривал махорку с чаем и печально сплевывал на пол зеленую едкую слюну.
А поэт Дмитрий Цензор говорил мечтательно:
– Чистое искусство народу необходимо… Нам понесут теплые душистые караваи хлеба, цветы, вареные яйца… Денег мы не возьмем. На черта нам дались деньги, если на них ничего сейчас не купишь…
Наконец двадцать девятого числа мы приехали в небольшой провинциальный дождливый город.
На станции нас приветливо встретил агент уголовного розыска. Он долго и внимательно читал наши мандаты, потом взял под козырек, шутливо приветствуя этим русскую литературу.
Он нам по секрету сообщил, что он сам из интеллигентных слоев и что он в свое время кончил два класса местной женской прогимназии и что поэтому он и сам не прочь между двумя протоколами побаловаться чистым искусством.
На наш литературный вечер он обещал непременно прибыть.
Мы остановились у Марусиных знакомых.
Первые дни прошли в необыкновенных хлопотах и в беготне.
Нужно было достать разрешение, получить зал, осветить его и сговориться с устроителем.
Устроитель был тонкий и ловкий человек. Он категорически уперся на своем, говоря, что чистая поэзия вряд ли будет доступна провинциальной публике и поэтому необходимо разжижить нашу программу более понятными Комерами – музыкой, пением и цирком.
Это, конечно, очень портило нашу программу. Однако спорить мы не стали – иного выхода не было.
Вечер был назначен на завтра в бывшем купеческом клубе.
Тридцатого сентября, в восемь часов вечера, мы, взволнованные, сидели за кулисами в специально отведенной для нас уборной.
Зал был набит до последнего предела.
Человек сто красноармейцев, множество домашних хозяек, городских девиц, служащих и людей всевозможных свободных профессий ожидали с нетерпением начала Программы, похлопывая в ладоши и требуя поднятия занавеса.
Первым, как помню, выступило музыкальное трио. Затем жонглер и эксцентрик. Успеху него был потрясающий. Публика ревела, гремела и вызывала его бесконечно.
Затем шли наши номера.
Маруся Грекова вышла на эстраду в глухом черном платье.
Когда Маруся появилась на сцене, в публике произошло какое-то неясное волнение. Публика приподнялась со моих мест и смотрела на пианистку. Многие хохотали.
Маруся с некоторой тревогой села за рояль и, сыграв короткую вещицу, остановилась, ожидая одобрения. Однако одобрения не последовало.
В страшном смущении, без единого хлопка, Маруся удалилась за кулисы.
За ней почти немедленно выступил имажинист.
Гром аплодисментов, крики и одобрительный гул не смолкали долго.
Польщенный таким вниманием и известностью даже в небольшом провинциальном городе, имажинист низко раскланялся, почтительно прижимая руку к сердцу.
Он прочел какие-то ядовитые, но неясные стишки и ушел в сильном душевном сомнении – аплодисментов опять-таки не было.
Буквально не было ни единого хлопка.
Третьим, сильно напуганный, выступил я.
Еще более длительные, радостные крики раздались при моем появлении.
Задняя публика вставала на скамейки, напирала на впереди сидящих и рассматривала меня, как какое-то морское чудо.
– Ловко! – кричал кто-то. – Ловко, братцы, запущено!
– Ах, сволочь! – визгливо кричал кто-то с видимым восхищением.
Я, в сильном страхе, боясь за свою судьбу и еле произнося слова, начет лепетать свой рассказ.
Публика терпеливо слушала мой лепет и даже подбадривала меня отдельными выкриками:
– Ах, сволочь, едят его мухи!
– Крой! Валяй! Дави! Ходи веселей!
Пролепетав рассказ почти до конца, я удалился, с трудом передвигая ноги. Аплодисментов, как и в те разы, не было. Только какой-то высокий красноармеец встал и сказал:
– Ах, сволочь! Идет-то как! Гляди, братцы, как переступает нарочно.
Последним должен был выступить лирический поэт.
Он долго не хотел выступать. Он почти плакал в голос и ссылался на боли в нижней части живота. Он говорил, что он только вчера приехал из Питера, не осмотрелся еще в этом городе и не свыкся с такой аудиторией.
Поэт буквально ревел белугой и цеплялся руками за кулисы. однако дружным натиском мы выперли его на сцену.
Дикие аплодисменты, гогот, восхищенная брань потрясли весь зал.
Публика восторженно гикала и ревела.
Часть публики ринулась к сцене и с диким любопытством рассматривала лирического поэта.
Поэт обомлел, прислонился к роялю и. не сказав ни одного слова, простоял так минут пять. Затем качнулся, открыл рот и, почти неживой, вполз обратно за кулисы.
Аплодисменты долго не смолкали. Кто-то настойчиво бил пятками в пол. Кто-то неистово требовал повторения.
Мы, совершенно потрясенные, забились в своей уборкой и сидели, прислушиваясь к публике.
Наш устроитель ходил вокруг нас, с испугом поглядывая на наши поникшие фигуры.
Имажинист, скорбно сжав губы, в страшной растерянности сидел на диване, потом откинул свои волосы назад и твердо сказал:
– Меня поймут через пятьдесят лет. Не раньше. Мои стихи не доходят. Это я теперь вижу.
Маруся Грекова тихо плакала, закрыв лицо руками.
Лирический поэт стоял в неподвижной позе и с испугом прислушивался к крикам и реву.
Я ничего не понимал. Вернее, я думал, что чистое искусство дошло до масс, но в какой-то странной и неизвестной для меня форме.
Однако крики не смолкали.
Вдруг послышался топот бегущих ног за кулисами, и и нашу уборную ворвалось несколько человек из публику.
– Просим! Просим! – радостно вопил какой-то гражданин, потрясая руками.
Мы остолбенели.
Тихим, примиряющим голосом устроитель спросил:
– Товарищи… Не беспокойтесь… Не волнуйтесь… Все будет… Сейчас все устроим… Что вы хотели?
– Да который тут выступал, – сказал гражданин. – Публика очень даже требует повторить. Мы, как делегация. Просим… Который тут сейчас с переодеванием, трансформатор.
Вдруг в одно мгновение все стало ясно. Нас четверых приняли за трансформатора Якимова, выступавшего в прошлом году в этом городе. Сегодня он должен был выступать после нас.
Совершенно ошеломленные, мы механически оделись и вышли из клуба.
И на другой день уехали из города.
Маленькая блондинка пианистка, саженного роста имажинист, я и, наконец, полный, румяный лирический поэт – мы вчетвером показали провинциальной публике поистине чудо трансформации.
Однако цветов, вареных яиц и славных почестей мы так и не получили от народа. Придется ждать.
Полетели
Девятая объединенная артель кустарей два года собирала деньги на аэроплан.
И в газетах воззвания печатала, и особые красочные плакаты вывешивала, и дружескую провокацию устраивала. И чего-чего только не делала! Одних специальных собраний устроено было не меньше десятка.
А какой был подъем! Какие были мечты! Планы какие! Сколько фантазии и крови было истрачено на одно лишь название аэроплана!
На собраниях председателя артели буквально закидывали вопросами. Кустари главным образом интересовались: будет ли аэроплан принадлежать всецело Добролету или же он будет являться собственностью артели? И может ли каждый кустарь, внесший некоторую сумму, летать на нем по воздуху?
Председатель, счастливый и возбужденный, говорил охриплым голосом:
– Товарищи, можно! Конечно, можно! Летайте себе на здоровье. Дайте только вот собрать деньги… И тогда полетим… Эх, красота! Простор…
– Главное, что на собственном полетим, – восхищались в артели. – На чужом-то, братцы, и лететь как-то неохота. Скучно на чужом лететь…
– Да уж какое там летанье на чужом, – подтверждали кустари. – На своем, братцы, и смерть красна.
Председатель обрывал отдельные восхищенные выкрики и просил организованно выражать свои чувства.
И все кустари, восхищенные новой идеей и возможностью летать по воздуху, наперерыв просили слова, яркими красками расписывали ближайшие возможности и клеймили несмываемым позором малодушных, не внесших еще на аппарат.
Даже секретарь артели, несколько унылый и меланхолический субъект, дважды отравленный газами в царскую войну, на вопрос председателя высказаться по существу говорил:
– Без аэроплана, товарищи, как без рук. Ну на чем лететь прикажете? На столе не полетишь. А тут захотел куда-нибудь полететь – сел и полетел. Только и делов.
Два года артель с жаром и пылом собирала деньги и на третий год стала подсчитывать собранные капиталы.
Оказалось – семнадцать рублей с небольшими копейками.
На экстренном, чрезвычайном собрании председатель сказал короткую, но сильную речь.
– В рассуждении того, – сказал председатель, – что аэроплан стоит неизмеримо дороже, куда предполагают уважаемые товарищи девать эти вышеуказанные суммы? Передать ли эти суммы Добролету или есть еще какие предложения? Прошу зафиксировать вопрос путем голосования рук.
Голоса разделились.
Одни предлагали деньги внести в Добролет, другие предлагали купить небольшой, но прочный пропеллер из карельской березы и повесить его на стене клуба, над портретами вождей. Третьи советовали закупить некоторое количество бензина и держать его всегда наготове. Четвертые указывали на необходимость произвести ремонт в помещении кухни.
И только несколько человек, из числа явно малодушных. затребовали деньги назад.
Им было возвращено семь рублей.
Остальные десять рублей с копейками решено было передать в Добролет.
Однако казначей распорядился иначе.
В один ненастный осенний вечер казначей артели Иван Бобриков проиграл в карты эти деньги.
На экстренном, чрезвычайном собрании было доложено, что собаку казначея арестуют, имущество конфискуют и вырученные деньги передадут Добролету с отличным письменным пожеланием.
Председатель артели говорил несколько удивленным тоном:
– А на что нам. братцы, собственный аэроплан? В сущности, на кой шут он нам сдался? И куда на нем лететь?
– Да, лететь-то, действительно, как будто и некуда, – соглашались в артели.
– Да я ж и говорю, – подтверждал председатель, – некуда лететь. Передадим деньги в такую мощную организацию, как Добролет. А собственных аппаратов нам не надо.
– Конечное дело, не надо, – говорили кустари. – Одна мука с этими аэропланами.
– Аэроплан не лошадь, – уныло заявлял секретарь, – на лошадь сел и поехал, а тут поди попробуй. И бензин наливай, и пропеллер закручивай… Да еще не в ту дыру плеснут бензин – и пропала машина, пропали народные денежки…
– А главное, лететь-то, братцы, некуда, – с удивлением бормотал председатель.
Закончив вопрос о воздушном флоте и решив деньги передать Добролету, кустари перешли к обсуждению текущих дел. Собрание заволновалось.
Каторга
То есть каторжный труд – велосипеды теперь иметь.
Действительно верно, громадное через них удовольствие. физическое развлечение и все такое. На собаку опять же можно наехать. Или куренка попугать.
Но только, несмотря на это, от велосипеда я отказываюсь. Я тяжко захворал через свою машину, через свой энот аппарат.
Я надорвался. И теперь лечусь амбулаторно. Грыжа у меня открылась. Я теперь, может быть, инвалид. Собственная машина меня уела.
Действительно, положение такое – на две минуты машину невозможно без себя оставить – упрут. Ну и приходилось в силу этого машину на себе носить в свободное от витанья время. На плечах.
Бывало, в магазин с машиной заходишь – публику за прилавок полесьями загоняешь. Или к знакомым в разные этажи подымаешься. По делам. Или к родственникам.
Да и у родственников тоже сидишь – за руль держишься. Мало ли какое настроение у родственников. Я не знаю. В чужую личность не влезешь. Отвертят заднее колесо или внутреннюю шину вынут. А после скажут: так и было.
В общем, тяжело приходилось.
Неизвестно даже, кто на ком больше ездил. Я на велосипеде или он на мне.
Конечно, некоторые довоенные велосипедисты пробовали оставлять на улице велосипеды. Замыкали на все запоры. Однако не достигало – угоняли.
Ну и приходилось считаться с мировоззрением остальных граждан. Приходилось носить машину на себе.
Конечно, человеку со здоровой психикой не составляет труда понести на себе машину. Но тут обстоятельства для меня сложились неаккуратно.
А понадобился мне в срочном порядке целковый. На пропой души.
Надо, думаю, где-нибудь забодать.
Благо, машина есть – сел и поехал. Заехал к одному приятелю – дома нету. Заехал к другому – денег дома нету, а приятель дома.
А один приятель хотя проживает в третьем этаже, зато другой – в седьмом, туда и назад с машиной смотался – и язык высунул.
После того поехал к родственнице. На Симбирскую улицу. К родной тетке.
А она, зануда, на шестом этаже живет.
Поднялся со своим аппаратом на шестой этаж. Смотрю, на дверях записка. Дескать, приду через полчаса.
Шляется, думаю, старая кочерыжка.
Ужасно я расстроился и сгоряча вниз сошел. Мне бы с машиной наверху обождать, а я сошел от расстройстве чувств. Стал внизу тетку ждать.
Вскоре она приходит и обижается на меня, зачем я с ней наверх идти не хочу.
– У меня, – говорит, – с собою около гривенника. Остальные деньги на квартире.
Взял я машину на плечо, пошел за теткой. И чувствую, икота поднимается и язык наружу вылезает. Однако дошел. Получил деньги сполна. Пошамал для подкрепления организма. Накачал шину и вниз сошел.
Только дошел донизу – гляжу, парадная дверь закрыта. У них в семь часов закрывается.
Ничего я тогда не сказал, только ужасно заскрипел зубами, надел на себя велосипед и стал опять подниматься.
Сколько времени я поднимала – не помню. Шел прямо как сквозь сон.
Начала меня тетка выпущать с черного хода. Сама, зануда, смеется.
– Ты бы, – говорит, – машину наверху оставлял, если внизу боишься.
После перестала смеяться – видит, ужасная бледность разлилась по моему лицу. А я, действительно, держусь за руль и качаюсь.
Однако вышел на улицу Но ехать от слабости не мог.
А теперь обнаружились последствия – хвораю через эту каторгу.
Утешаюсь только тем, что мотоциклистам еще хуже. Вот небось переживают!
И хорошо еще, что у нас небоскребов не удосужились построить. Сколько бы народу полегло!
Обезьяний язык
Трудный этот русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный.
Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну взять французскую речь. Все хорошо и понятно. Кескесе, мерси, комси – все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, понятные слова.
А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой – беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туманным значением.
От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы.
Я вот на днях слышал разговор. На собрании было. Соседи мои разговорились.
Очень умный и интеллигентный разговор был. но я, человек без высшего образования, понимал ихний разговор с трудом и хлопал ушами.
Началось дело с пустяков.
Мой сосед, не старый еще мужчина с бородой, наклонился к своему соседу слева и вежливо спросил:
– А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?
– Пленарное, – небрежно ответил сосед.
– Ишь ты, – удивился первый, – то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.
– Да уж будьте покойны, – строго ответил второй. – Сегодня сильно пленарное, и кворум такой подобрался – только держись.
– Да ну? – спросил сосед. – Неужели и кворум подобрался?
– Ей-богу, – сказал второй.
– И что же он, кворум-то этот?
– Да ничего, – ответил сосед, несколько растерявшись. – Подобрался, и все тут.
– Скажи на милость, – с огорчением покачал головой первый сосед. – С чего бы это он, а?
Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника, потом добавил с мягкой улыбкой:
– Вот вы, товарищ, небось не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя и, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.
– Не всегда это, – возразил первый. – Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то – да, индустрия конкретно.
– Конкретно фактически, – строго поправил второй.
– Пожалуй, – согласился собеседник. – Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
– Всегда, – коротко отрезал второй. – Всегда, уважаемый товарищ. Особенно если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберешься…
На трибуну взошел человек и махнул рукой. Все смолкло. Только соседи мои. несколько разгоряченные спором, не сразу замолчали. Первый сосед никак не мог помириться с гем, что подсекция заваривается минимально. Ему казалось, что подсекция заваривается несколько иначе.
На соседей моих зашикали. Соседи пожали плечами и смолкли. Потом первый сосед наклонился ко второму и тихо спросил:
– Это кто ж там такой вышедши?
– Это? Да это президиум вышедши. Очень острый мужчина. И оратор первейший. Завсегда остро говорит по существу дня.
Оратор простер руку вперед и начал речь.
И когда он произносил надменные слова с иностранным, туманным значением, соседи мои сурово кивали головами. Причем второй сосед строго поглядывал на первого, желая показать, что он все же был прав в только что законченном споре.
Трудно, товарищи, говорить по-русски!
Ошибочка
Сегодня день-то у нас какой?
Среда, кажись? Ну да, среда. А это в понедельник было. В понедельник народ у нас чуть со смеху не подох. Потому смешно уж очень. Ошибка вышла.
Главное, что народ-то у нас на фабрике весь грамотный. Любого человека разбуди, скажем, ночью и заставь его фамилию свою написать – напишет.
Потому тройка у нас была выделена очень отчаянная. В три месяца ликвидировала всю грамотность. Конечно, остались некоторые не очень способные. Путали свои фамилии. Гусев, например, путал. То «сы» не там выпишет, то росчерк не в том месте пустит, то букву «гы» позабудет. Ну а остальные справлялись.
И вот при таком-то общем уровне такой, представьте, ничтожный случай!
Главное, кассир Еремей Миронович случайно заметил. В субботу скажем, получка, а в понедельник кассир ведомость проверяет – просчета нет ли. И чикает он на счетах и вдруг видит в ведомости крестик. Кругом подписи, а тут в графе – крестик.
«Как крестик? – думает кассир. – Почему крестик?»
Отчего это крестик, раз грамотность подчистую ликвидирована и все подписывать могут?
Поглядел кассир, видит – супротив фамилии. «Хлебников» этот крестик.
Кассир бухгалтеру – крестик, дескать. Бухгалтер секретарю. Секретарь дальше.
Разговоры пошли по мастерским: вот так тройка! За такое, дескать, время грамотность не могли ликвидировать.
Предзавком бежит в кассу. Ведомость велит подать. Тройка тут же, вокруг кассы, колбасится. Глядят. Да, видит, крестик супротив Хлебникова.
– Какой это Хлебников? – спрашивают. – Отчего это Хлебников не ликвидирован? Отчего это все грамотные и просвещенные, а один Хлебников пропадает в темноте и в пропасти? И как это можно? И чего тройка глядела и каким местом думала?
А тройка стоит тут же и плечами жмет.
Вызвали Хлебникова. А он квалифицированный токарь. Идет неохотно.
Спрашивают его:
– Грамотный?
– Грамотный, – говорит.
– Можешь, – спрашивают. – фамилию подписывать?
– Могу, – говорит. – Три, – говорит, – месяца ликвидировали.
Предзавком руками разводит. Тройка плечами жмет. А кассир ведомость подает.
Дали ведомость Хлебникову. Спрашивают:
– Кто подписывал крестик?
Глядел, глядел Хлебников.
– Да, – говорит, – почерк мой. Я писал крестик. Пьяный был дюже. Не мог фамилию вывести.
Тут смех вокруг поднялся.
Тройку все поздравляют – не подкачали, дескать. Хлебникову руку жмут.
– Ну, – говорят, – как гора с плеч. А мы-то думали, что ты, Хлебников, по сие время как слепой бродишь в темноте и в пропасти…
А за вторую половину месяца, при всей своей грамотности, Хлебников снова спьяну вывел крестик. Но этому никто уж не удивлялся. Потому – привыкли. И знали, что человек грамотный.
Туман
А ведь сейчас, граждане, ни черта не разберешь – кто грамотный, а кто неграмотный.
Один, например, гражданин знает свою фамилию с закорючкой подписывать, а писать вообще не знает. Другой гражданин писать знает, а прочесть, чего написал, не может. Да и не только он не может, а дайте ученому профессору, и ученый профессор ни черта не разберется. Даром что профессор. Такое написано – будто кура наследила или дохлая муха нагадила.
Ну а теперь, дорогие товарищи, как же этих граждан считать прикажете? Грамотные эти граждане или они неграмотные? Одни говорят: да, грамотные. Другие говорят: да нет. Вот тут и разбирайся.
Или, например, Василий Иванович Головешечкин. Да он и сам не знает, грамотный он или нет. Человек, можно сказать, совсем сбился в этом тумане просвещения.
Председатель однажды чуть даже не убил его за это, Главное, что два дня всего осталось до полной ликвидации неграмотности. Скажем, к Первому мая велено было в губернии начисто ликвидировать неграмотность. А за два дня до этого бежит Василий Иванович в сельсовет и докладывает, запыхавшись, – дескать, неграмотный он.
Председатель чуть его не укокошил на месте.
– Да ты, – говорит, – что ж это, сукин сын? Да как же ты ходишь не ликвидировавшись, раз два дни осталось?
Василий Иванович разъясняет положение, дескать, неспособен, способностей, дескать, к наукам нету. Председатель говорит:
– Ну что, – говорит, – яс тобой, с чучелой, делать буду? Кругом, – говорит, – начисто ликвидировано, а ты один декреты нарушаешь. Беги, – говорит, – поскорей и тройку, проси и умоляй. Может, они тебя в два дни как-нибудь обернут. Пущай хотя гласные буквы объяснят.
Василий Иванович говорит:
– Гласные, – говорит, – буквы я знаю. Чего их всякий раз показывать. Голова заболит.
Тут председатель обратно чуть не убил Василия Ивановича.
– Как, – говорит, – знаешь? Может, ты и фамилию писать знаешь?
– Да, – говорит, – и фамилию.
– Значит, ты, сукин сын, грамотный?
– Да выходит, что грамотный, – говорит Василий Иванович. – Да только какой же я грамотный? Смешно.
Председатель опять чуть не убил Василия Ивановича после этих слов.
– Нет, – говорит, – у меня инструкций разбираться в ваших образованиях, чучело, – говорит, – ты окаянное! Только, – говорит, – людей пугаешь перед праздником А еще грамотный.
И опять чуть не убил Василия Ивановича.
А теперь Василий Иванович сильно задается. И говорит, что он грамотный. И вообще с высшим образованием. Даже может в вузах преподавать, а только неохота ему преподавать, и жена вообще не пущает, да и детишки, между прочим, плачут – пугаются, что папашку в вузах убьют.
Так и живет теперь человек с высшим образованием. И ведь чудно как случилось. Еще неделю назад скулил человек, что неграмотный, а теперь этакое образование ему пылало. Как говорится – не было ни гроша, а вдруг пуговица.
Крестьянский самородок
Фамилию этого самого самородка и крестьянского поэта я в точности не запомнил. Кажется – Овчинников. А имя у него было простое – Иван Филиппович.
Приходил Иван Филиппович ко мне три раза в неделю. Потом стал ходить ежедневно.
Дела у него были ко мне несложные. Он тихим, как у таракана, голосом читал свои крестьянские стишка и просил, по возможности скорей, пристроить их по знакомству в какой-нибудь журнал или в газетку.
– Хотя бы одну штуковину напечатали, – говорил Иван Филиппович. – Охота посмотреть, как это глядит в печати.
Иногда Иван Филиппович присаживался на кровать и говорил, вздыхая:
– К поэзии, уважаемый товарищ, я имею склонность, прямо скажу, сыздетства. Сыздетства чувствую красоту и природу… Бывало, другие ребята хохочут, или рыбку удют, или в пятачок играют, а я увижу, например, бычка или тучку и переживаю… Очень я эту красоту сильно понимал. Тучку понимал, ветерок, бычка… Это все я. уважаемый товарищ, очень сильно понимал.
Несмотря на понимание бычков и тучек, стишки у Ивана Филипповича были весьма плохие. Надо бы хуже, да не бывает. Единственно подкупало в них полное отсутствие всяких рифм.
– С рифмами я стихотворения не пишу, – признавался Иван Филиппович. – Потому с рифмами с этими одна путаница выходит. И пишется меньше. А плата все равно – один черт, что с рифмой, что и без рифмы.
Первое время я честно ходил по редакциям и предлагал стишки, но после и ходить бросил – не брали…
Иван Филиппович приходил ко мне рано утром, садился на кровать и спрашивал:
– Ну как? Не берут?
– Не берут, Иван Филиппович.
– Чего же они говорят? Может, они, как бы сказать, и происхождении моем сомневаются? То пущай не сомневаются – чистый крестьянин. Можете редакторам так и сказать: от сохи, дескать. Потому кругом крестьянин. И дед крестьянин, и отец, и которые прадеды были – все насквозь крестьяне. И женились Овчинниковы завсегда на крестьянках. Ей-богу. Бывало, даже смех вокруг стоит. Да чего вы, – говорят, – Овчинниковы, все на крестьянках женитесь? Женитесь, – говорят, – на других…» – Нету, – говорим. – знаем, что делаем». Ей-богу, уважаемый товарищ. Пущай не сомневаются…
– Да не в том дело, Иван Филиппович. Так не берут. Не созвучно, говорят, эпохе.
– Ну. это уж они тово, – возмущался Иван Филиппович. – Это-то не созвучные стихотворения? Ну, это они объелись… Как это не созвучные, раз я сыздетства природу чувствовал? И тучку понимал, бычка..: За что же, уважаемый товарищ, не берут-то? Пущай скажут. Нельзя же голословно оскорблять личности! Пущай хотя одну штуковину возьмут.
Натиск поэта я стойко выдерживал два месяца.
Два месяца я. нервный и больной человек, отравленный газами в германскую войну, терпел нашествия Ивана Филипповича из уважения к его происхождению. Но через дна месяца я стал сдавать.
И наконец, когда Иван Филиппович принес мне большую поэму или балладу, черт ее разберет, я окончательно сдал.
– Ага, – сказал я, – поэмку принесли?
– Поэмку принес, – добродушно подтвердил Иван Филиппович, – очень сильная поэмка вышла… Два дня писал… Как прорвало. Удержу нет…
– С чего бы это?
– Да уж не знаю, уважаемый товарищ. Творчество нашло. Пишешь и пишешь. Руку будто кто водит за локоть. Вдохновенье…
– Вдохновенье! – сказал я. – Стишки пишешь… Работать нужно, товарищ, вот что! Дать бы тебе камни на солнцепеке колоть, небось бы…
Иван Филиппович оживился и просиял:
– Дайте, – сказал он. – Если есть, дайте. Прошу и умоляю. Потому до крайности дошло. Второй год без работы пухну. Хотя бы какую работишку найти…
– То есть как? – удивился я. – А поэзия?
– Какая поэзия. – сказал Иван Филиппович тараканьим голосом. – Жрать надо… Поэзия!.. Не только поэзия, я, уважаемый товарищ, черт знает на что могу пойти… Поэзия…
Иван Филиппович решительным тоном занял у меня трешку и ушел.
А через неделю я устроил Ивана Филипповича курьером в одну из редакций. Стишки он писать бросил.
Нынче, хотя безработицы нету, ходит ко мне бывший делопроизводитель табачной фабрики – поэт от станка. Он откровенно говорит: «Хочу, знаете, к своему скромному канцелярскому заработку немножко подработать на этой самой поэзии».
Пасхальный случай
Вот, братцы мои, и праздник на носу – Пасха православная.
Которые верующие, те, что бараны, потащат свои куличи святить. Пущай тащат! Я не потащу. Будет. Мне, братцы, в прошлую Пасху на кулич ногой наступили.
Главное, что я замешкался и опоздал к началу. Прихожу к церковной ограде, а столы уже заняты. Я прошу православных граждан потесниться, а они не хотят. Ругаются.
– Опоздал, – говорят, – черт такой, так и станови спой кулич на землю. Нечего тут тискаться и пихаться – куличи посроняешь.
Ну, делать нечего, поставил свой кулич на землю. Которые опоздали, все наземь ставили.
И только поставил, звоны и перезвоны начались.
И вижу, сам батя с кисточкой прется.
Макнет кисточку в ведро и брызжет вокруг. Кому в рожу, кому в кулич – не разбирается.
А позади бати отец-дьякон выступает с блюдцем, собирает пожертвования.
– Не скупись. – говорит. – православная публика! Клади монету посередь блюдца.
Проходят они мимо меня, а отец-дьякон зазевался на гное блюдо и – хлоп ножищей в мою тарелку. У меня аж дух захватило.
– Ты что ж, – говорю, – длинногривый, на кулич-то наступаешь?.. В пасхальную ночь…
– Извините, – говорит, – нечаянно.
Я говорю:
– Мне с твоего извинения не шубу шить. Пущай мне теперь полную стоимость заплатят. Клади, – говорю, – отец-дьякон, деньги на кон!
Прервали шествие. Батя с кисточкой заявился.
– Это, – говорит, – кому тут на кулич наступили?
– Мне, – говорю, – наступили. Дьякон, – говорю, – сукин кот, наступил..
Батя говорит:
– Я, – говорит, – сейчас кулич этой кисточкой покроплю. Можно будет его кушать. Все-таки духовная особа наступила…
– Нету, – говорю, – батя. Хотя все ведерко на его выливай, не согласен. Прошу деньги обратно.








