Текст книги "Матюшенко обещал молчать"
Автор книги: Михаил Панин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 7 страниц)
– Павлович, – говорят, – начальник опять звонил, интересовался: получается у вас или не получается?
Дымба, дыша как паровоз, простецки улыбался.
– А пошли они все к черту!
Матюшенко, в один из перерывов придя взглянуть, как «козла» тянут, увидев Дымбу с кувалдой, сказал:
– Теперь я понимаю, почему ему не дают должность.
А время шло. Дымба так и болтался в цехе, без должности, там поможет, тут поможет, а больше – языком. За домино, за пивом – он приохотился ходить с заливщиками на базар – он иногда рассказывал кое-что из своей жизни, в основном из того героического ее периода, когда он служил на эсминце «Стремительный», плавал по разным морям и видел моржей и пальмы.
– Хвост у моржа видел?
– Пошел ты!
Захмелев, изображал в лицах своих бывших командиров:
– На флаг и гюйс – смир-рна!
Вскакивал из-за стола, брал под козырек, и на глазах у него выступали слезы.
И все тоже начинали вспоминать свою службу, своих товарищей и тоже кричали наперебой:
– А вот у нас в полку был случай!
– Заткнись, салага, у вас… Вот у нас был зам по строю майор Перепелятников…
– Вступая в р-ряды Вооруженных Сил…
– Пять суток гауптвахты!
– А у того бедного старлея жена была…
– Дальневосточная, смелее в бой, смелее в бой! Краснознаменная!
С базара иногда возвращались с песней, построившись в затылок друг другу и старательно чеканя шаг. Дымба, как и подобает комсоставу, маршировал чуть сбоку, размахивал руками и кричал: «Эй там, на шкентеле, р-разговорчики! Левой! Левой! Раз-два!»
После службы Дымба закончил институт. Но вот как раз об этой, руководящей фазе своей жизни, наиболее интересовавшей заливщиков, предпочитал молчать, хотя уже все точно знали, что директором фабрики он был. «Ну был и был, кому какое дело, – бурчал он, – мало ли кем еще я был». И куда охотнее проливал свет на частную и общественную жизнь другого начальства – он знал в городе всех: кто на ком женат, кто живет с секретаршей, у кого наверху «лапа» и кому что впереди светит. Слушали его с большим интересом. Еще бы! «Я такое знаю, такое знаю, – переходил он на шепот, – упадешь. Эх, хлопцы… Только не обо всем говорить можно, нельзя, нельзя». И с видом человека, несущего бремя тайн и секретов, недоступных простым смертным, переводил разговор на что-либо иное, на то, к примеру, какие есть на заводе должности, сколько кому платят и легкий это или нелегкий хлеб. Скажем, начальник механического цеха?
– Предлагают мне механический, – озабоченно говорил. – Это как, работать можно? А то ведь, знаете, запрягут – будешь потом сидеть день и ночь на заводе. А у меня жена молодая, – подмигивает.
В механическом начальников меняли каждый год, один даже умер от инфаркта: пришел утром на работу, вызвал мастеров, заходят, а он головой на стол упал…
– Не-ет, – качал головой Дымба, – механический не подойдет. У меня жена молодая.
Немного погодя опять спрашивает:
– А отдел снабжения – это с чем едят? Сватают меня на это место.
– Ну, Павлович, это совсем не для тебя! – машут руками заливщики. – Там такая голова нужна!
– А я что, по-вашему, дурак? Я фабрикой командовал три года.
– За что и выгнали, – брякнул однажды Матюшенко. Дымба обиделся.
– Ты, знаешь, не зарывайся, много на себя берешь. Мне не очень нравятся твои шутки.
– Так я ж ничего, я ж любя, Павлович!
– Ладно, ладно, не надо.
– Я ж только что хочу сказать, что в снабжении голова нужна не столько умная, сколько хитрая, того достать, другого достать, а достать, сам понимаешь, – обдурить ближнего. А ты человек простой, разве мы не видим. Иди лучше ко мне в пару заливать, а то я никак не подберу себе напарника: тот в техникум или институт поступит, а тот металла боится. А что, у тебя ж хорошо получается.
Все ждут, что на это Дымба скажет, а он твердит смущенно:
– Ладно, ладно, не надо.
– Что такое, плохая работа? – не отстает Матюшенко. – Денежная и почетная. Объявим в газетах новый почин: бывший директор – заливщик, стахановец, ударник коммунистического труда. Тебя по телевизору никогда не показывали? И правильно, за что ж показывать. А тут – покажут. Почин подхватят, объявят движение негодных директоров в передовые заливщики, прославишься, поедешь на симпозиум – и опять останется Матюшенко без напарника. Нет, почин лучше не будем объявлять.
Дымба слушал с терпеливой улыбкой на лице, вместе со всеми смеялся, а потом как ни в чем не бывало опять спрашивал:
– Я серьезно, значит, не советуете брать снабжение? А вот еще говорят, железнодорожный цех – это что за штука?
В железнодорожном был вообще завал: в грузчики никто идти не хочет, простои, штрафы МПС, в прошлом году пропал вагон с совковыми лопатами, так и не нашли, говорят, по ошибке написали на вагоне «экспорт», и он куда-то ушел за кордон, а там, видно, до сих пор думают, что бы это могло значить. Вот уж кто-кто, а начальник железнодорожного цеха сидит на заводе день и ночь.
Нет, Дымбе и это тоже никак не подходило.
– У меня жена молодая, – опять вздохнул он. Наконец Матюшенке это надоело.
– И хорошая жена? – однажды спросил он.
– То, что надо, моложе меня на двенадцать лет. Между прочим – родственница великого русского ученого Пржевальского.
– Да ну?
– Вот тебе и ну. И это только по одной линии, а по другой… Если скажу – упадете.
Дымба понизил голос и оглянулся. Дело было на участке, в обед, как раз играть собрались. Все тоже, как по команде, глянули по сторонам.
– Вы что? – не понял Дымба.
– А ты что?
– Я?
Он обвел взглядом заливщиков, как бы решая, говорить или не говорить при этой публике, кому и кем приходится по другой линии его жена, махнул рукой и сказал:
– Ладно, теперь это уже можно…..
И он рассказал приятелям, что по другой линии его жена—племянница не кого-нибудь, а известного в прошлом миллионера Благодаренко, половина земли на Украине принадлежала ему, не считая заводов, многочисленных домов в Киеве и Петербурге и прочего имущества.
– Я даже интересовался, – сказал Дымба, – ваш завод – это случаемне завод Благодаренко? Но нет, ваш завод принадлежал Гану, немцу.
После революции миллионер, понятно, убежал за границу, и многие его родственники – тоже, сейчас живут в Америке, и прилично живут; а отцу жены Дымбы не повезло, он опоздал на последний автобус, то бишь на пароход, отплывавший из Одессы, и с машиной, набитой доверху чемоданами, остался на берегу. Сзади напирали красные. Пришлось все бросить и с одним небольшим чемоданчиком уносить из Одессы ноги. А машина «мерседес-бенц» Русско-Балтийского завода и тринадцать чемоданов так и пропали.
– Представляете, – поднял палец Дымба, – сколько там всего было. В наших условиях хватило б на всю жизнь.
Потом тесть Дымбы лет сорок трудился в Николаеве на каком-то заводе, и хорошо трудился: вышел на пенсию на сто двадцать рублей и только недавно умер. И никто все эти годы не знал, что он брат знаменитого миллионера. Раньше такими вещами, ясно, не хвалились, все были из рабочих и крестьян, а теперь… Дымба еще раз сказал: «Теперь уже можно».
– Другая мода, значит, пошла, – кивнул Матюшенко. А Витя Бричка сказал:
– Это что, миллионерша, вон у бухгалтера Дьяченко из заводоуправления – он года три уже на пенсии, – так у него жена настоящая графиня. Старая уже, а пьет лучше любого мужика и «Беломор» курит. Рассердится за что-нибудь на Дьяченку, ногами топает и кричит: «Я графиня Морозова! Я графиня Морозова! А ты голодранец, испортил мне жизнь. Всех вас нагайками надо!».
– Может, она того, свихнулась?
– А кто ее знает, вроде нет.
– Откуда же тогда – графиня?
– Я же говорю – старая уже. Раньше ж были графы и графини, вон и у человека, пожалуйста.
– Но-но! – испугался Дымба. – У меня не графиня, чего орете. Я вам как людям рассказал.
– Миллионерша тоже неплохо, – одобрил Матюшенко. – Если, конечно, без обмана. А то, может, она брешет, а ты и распустил уши – голубая кровь.
– У миллионеров не голубая, – опять сказал Витя Бричка. – Голубая была у князей, маркизов и графов, у дворян, одним словом.
– А миллионеры разве не дворяне?
– Миллионеры нет. Миллионером кто хочешь может стать.
– Ну тогда и говорить не о чем, – сказал твердо Матюшенко. – Нашел чем хвастать! Была бы хоть какая-нибудь княгиня или дочка генерала на худой конец, а то – черт знает, Павлович, что у тебя за родичи! На фортепьянах хоть играет? А при чем тут Пржевальский? У Пржевальского лошадь была, это я точно знаю, а вот племянница…
– Дурак! Разве я говорил, что Пржевальского племянница? Я говорил – Благодаренко племянница, а Пржевальский само собой, Пржевальский был женат вторым браком на двоюродной бабке моей жены, понял?
– На бабке?
– На бабке. А что тут такого? Что ты в этом понимаешь?
– Ничего. Я только одно понимаю: хорошие у тебя связи, браток, нигде не пропадешь, и там зять миллионера, и тут сват министра. Везет же людям. Ты признайся, ведь не иначе какая-то волосатая рука тебя подпирает – не один же голый диплом?
– Нет у меня никакой руки! – взревел бывший директор. – Если бы была, я б тут с вами не сидел. Это только такие дураки думают, что если начальник, то у него обязательно рука есть. И крепко ошибаются, дело не в руке. И моя жена тут ни при чем, с происхождением у меня все в порядке. У меня отец не миллионер – колхозник. Да, да, простой колхозник. Я в институте пять лет в одних штанах ходил, уголь разгружал из вагонов. А по ночам зубрил. До посинения зубрил! Мне математика, как баба-яга снилась, с лопатой. Помнишь сказку? Она меня в печку сует, а я ноги-руки расставлю, кричу и не даюсь ей. Кричу: «Пожалей, бабушка, я же учил, честноеслово, учил!» Хотя за каким чертом учил, убей – не знаю, ни разу мне математика не пригодилась до сих пор. Пятый десяток уже, а этот проклятый сон все равно снится, как приснится – наверняка знай: заболеешьили еще какая гадость будет. А ты думал, диплом за красивые глаза дают,попробуй! Пять лет на манной каше.
– Ив одних штанах?
– Ив одних штанах! Я хорошо знаю, сколько хлеб стоит.
– Ну тогда я вообще ничего не понимаю, – сказал Матюшенко. – А только все равно тут что-то не так, человек не работает, а деньги ему платят. Вот я схожу в партком, пусть там поинтересуются, кем оформлен на заводе Дымба, слесарем или инженером. А может, заливщиком? А что ты думаешь, обязательно схожу.
Никуда, конечно, Магюшенко не пошел. Но и Дымба больше на плавильном не появлялся, бегал помогал где-то на других участках. Месяца через два ему таки дали в подчинение тарный цех – человек двадцать пять народу, и заливщики видели его иногда бегущим с папкой бумаг под мышкой в заводоуправление или из заводоуправления. На приветствия бывших приятелей он на ходу кивал, а от приглашений пойти выпить пива по старой дружбе отмахивался: какое там пиво – головы некогда поднять: лесу нет, людей не хватает, гвозди смежники дают кривые. «Это – гвоздь? – вынимал из кармана какой-нибудь огрызок без шляпки. – То-то, а план спрашивают». И бежал дальше. А Матюшенко вслед ему кричал: «А как же математика – не помогает? Эх ты, лошадь Пржевальского!»
МЕСТЬ
Если бы знаменитые люди знали, что со временем им возведут памятники, назовут их именами улицы и даже города, сочинят книги, в которых распишут по дням и по часам их жизнь, они бы ни за что не делали столько глупостей, сколько делают даже самые знаменитые из них.
Был в цеху подкрановый рабочий Гриша Румын. Подкрановый рабочий – это тот, кто работает под краном, то есть цепляет к мостовому крану всякий груз, чтобы переместить его с места на место. Настоящая фамилия Гриши была Чебан, а прозвали его Румыном за то, что, будучи родом откуда-то с Буковины, он до сорокового года состоял в подданстве королевской Румынии. Когда началась война и Румыния опять захватила Северную Буковину, Гриша по дурости и темноте своей пошел служить в армию Антонеску, в сорок третьем сдался в плен, получил, что положено, и приехал жить в Н-ск. Был Гриша мал ростом, без признаков растительности на лице и напоминал в свои сорок с лишним лет мальчишку. Мальчишку – это если смотреть с лица, оно у него гладкое, без единой морщинки, а если со спины глянуть – ни дать ни взять тихий аккуратный старичок. Вдобавок был он почти неграмотный, ходил молиться в какую-то секту, а говорил на такой смеси украинского, русского, румынского и еще богзнает каких языков, что над ним все смеялись.
– А что, Гриша, ты в самом деле никогда в школу не ходил? – бывало, начинал кто-нибудь в раздевалке. Дело после смены, народ скидывает пропотевшие грязные робы, голые уже шлепают к душевым кабинам, тряся мочалками, но учуяв развлечение, поворачивают к Грише головы.
Гриша сидит на скамейке у своего шкафчика, уже без штанов, но в длинной клетчатой рубахе, застегнутой на все пуговицы.
– Не ходил, – терпеливо отвечает он на вопрос, который ему задают чуть ли не каждый день.
– Ни одного года?
– Ни одного.
– Как же так? Что у вас там, при Антонеску, школы не было?
– Была. Только в школу ходили богатые, а я происхожу из бедной семьи, – бойко отвечает Гриша. – Нас у матери с отцом семь душ было, в школу ходили – двое.
– Ага, самые умные, значит…
Гриша на это лишь кротко улыбался, глядя в пол.
– А ты чего не ходил?
– Не в чем было.
– Где же ты тогда читать научился?
– В плену.
– Ишь ты, еще и учили их, значит.
– А как же ты, Гриша, говоришь, бедный-бедный, а воевал против своих же братьев рабочих и крестьян?
– А как – заставили, то и воевал, что ж делать.
– Не сильно видать тебя заставляли: мундир дали с погонами да сапоги новые – ты и рад стараться.
– Не сапоги – ботинки с обмотками, – объясняет Гриша.
– И хорошие ботинки?
– Хорошие. На кожаном ходу.
– И винтовку дали?
– И винтовку.
– Так-так… И на каком же ты фронте воевал, в каких местах?
– Я же говорил: под Одессой, а потом в самой Одессе.
– Ясно. Значит, город-герой штурмом брал? Хорошенькое дело! Народ, толпясь вокруг Гриши, уже голого, белого и круглого, как баба, кто посмеивался, а кто молчал, глядя на него, как на пришельца из другого мира.
– Так что же это выходит, ты и в наших стрелял? – спросит кто-нибудь.
– Стрыляв. Командир прикажет – я и стрыляв.
– И попадал?
– А как же – я хорошо стрыляв.
– А откуда ты знаешь, что попадал?
– Так падали ж! – удивленно вскидывал глаза Гриша. Наступала тишина. Потом кто-то говорил тихо и беззлобно:
– Вот гад…
Если поблизости в этот момент оказывался Матюшенко, он срывался с места и, вопя благим матом, тянулся через спины хлобыстнуть Гришу мочалкой по голове. Его удерживали десятки рук: «Остынь, остынь, Иван, откуда ты знаешь: может, его силой в армию забрали? Жил бы ты там, может быть, и тебя бы заставили».
– Так он же в наших, в меня, может, стрелял!
– Успокойся, в тебя он не стрелял – ты ж воевал совсем в другом месте.
– Все равно! Баптист чертов. Он и сейчас ведет пропаганду – меня хотел в свою секту записать. Бричка вон свидетель.
И это была чистая правда. Когда Гриша только-только появился на заводе – лет пять назад, – тихий расторопный мужичок, стали замечать за ним, что носит он с собой самодельную книжечку, когда никого нет кругом, заглядывает в нее и, шевеля губами, бубнит что-то себе под нос. Подсмотрели, а в книжечке той – божественные стихи и песни. «Когда в глазах померкнет свет, и дух покинет плоть, туда, где ночи больше нет, нас призовет господь». Ясно… А там и сам Гриша стал проявлять активность. «Кто тут у вас, братья, еще не позабыл бога?» Видно, уполномочили его вести работу. «Да кто же, – сказали ему, – дай подумать. Вон Матюшенко не забыл, часто поминает… Самая подходящая кандидатура. Ты поговори с ним, только не тут, в цеху, тут ему неудобно будет, а приди как-нибудь к нему домой, в воскресенье». И дали адрес.
Гриша пошел. Разыскал в новостройках заводской дом, поднялся на этаж, позвонил в квартиру. Дочка Матюшенки сказала: папка в соседнем дворе в домино играет.
И вот видит Матюшенко: подходит к столу, на котором десять человек козла забивали, странный тип – на улице жара, а он в черном пиджаке и рубаха на все пуговки застегнута; улыбается и к груди книжечку прижимает. Отозвал Матюшенку в сторону. Говорит: «Не тем ты делом занимаешься, брат, не тем. Зря дни, тебе отпущенные, тратишь». И дальше: за все это, мол, наступит час – там спросят. Матюшенко даже оробел немного.
– А вы от какой организации представитель? – осторожно спрашивает. – Что-то мне ваша личность знакома. Мы же не на деньги, а просто так: кто проиграл – под стол лезет, разве нельзя?
Когда выяснилось, что за представитель, то, говорят, гнался Матюшенко за ним целый километр и не догнал лишь потому, что как раз в магазин на той улице, где они бежали, привезли бочковое пиво, и Матюшенко стал в очередь. «А то бы я тебе показал – там спросят!» – шпынял он потом Гришу. Да и не только он. В конце концов Гриша уволился с завода, и не стоило бы о нем вспоминать, но дело в том, что история баптиста Гриши дала начало другой истории, которую я и хочу рассказать.
Ушел Гриша с завода, скажем, вчера, а сегодня возле его шкафчика разгорелся целый скандал.
Шкафчик Гришин ничем не отличался от десятков таких же шкафчиков, деливших помещение раздевалки на три или четыре узких длинных отсека – те же два отделения для чистой и грязной одежды, – но был расположен в хорошем месте: не с краю, где дует от дверей и каждый тебя задом толкает, и не в середине, где еще тесней, а в самом конце прохода, в тупичке, где никто не мешает и можно спокойно посидеть и не спеша переодеться.
На освободившуюся площадь претендовали двое: Матюшенко и сталевар с третьей электропечи Степан Гуща. Матюшенко заблаговременно договорился с Гришей и, когда тот отработал последнюю на заводе смену, положил в шкафчик свою старую кепку – застолбил место и спокойно ушел домой. А когда пришел на другой день – в Гришин шкафчик уже вселился Степан Гуща.
– Не имеешь права! – закричал Матюшенко. – Я первый – там моя фуражка лежит!
– Какая такая фуражка? – сказал Степан Гуща. – Не знаю никакой фуражки. Эта, что ли?
– Ну да! Пусть кто угодно скажет – это моя фуражка. Я ее туда специально положил. Так что – выметайся.
– А откуда я знал, твоя это или не твоя фуражка – на ней не написано. И Степан Гуща выкинул из шкафчика Матюшенкин головной убор. Страсти накалились. Оба претендента махали руками и брали друг друга за грудки. Вокруг них столпились товарищи по работе. И тоже вступили в спор. Одни утверждали, что шкафчик по праву принадлежит Матю-шенке, раз он туда заранее кепку положил; другие – что прав Степан Гуща: он не знал, чья это кепка – а может, она от Гриши осталась, что тогда? Большинство было, конечно, за Матюшенко, но Степан Гуща ни за что не хотел уступить шкафчик. Не вызывать же милицию. Это как в поезде бывает: продадут два билета на одно место, пришел, а там уже другой человек, сидит лыбится, и хотя правы оба, место все-таки остается за тем, кто пришел первый. И, поняв это, Матюшенко смирился; поднял с пола свою кепку, отряхнул, сказал с обидой:
– Ладно, Степан, я тебе это еще припомню.
– Что ты мне припомнишь? – вскинул голову Степан.
– Ничего, потом увидишь.
– Ну что, что?
– Увидишь.
Матюшенко ничего больше не сказал, ушел в свой угол, да и ничего он не собирался «вспоминать» Степану, сказано это было так, в запале, чтобы достойно отступить. Все, кто был в раздевалке, так это и поняли – мало ли между людьми бывает – и уже на другой день забыли о ссоре.
Но… Тут надо сказать, кто такой был Степан Гуща.
Степану было тридцать пять лет, но проработал он на заводе едва ли не больше самого Матюшенки: пришел после ФЗО в сорок пятом. Поэтому в споре за шкафчик Матюшенко и не произнес как последний довод свое коронное: «Я двадцать лет на заводе, а ты кто такой?!» Кто такой Степан Гуща, знали все: лучший работник, лучший в цеху сталевар, лучший из лучших, как говорило о нем начальство, чтобы не обижать остальных, и портрет Степана – на доске Почета у заводских ворот. Портрет шикарный: на нем Степан – в вышитой украинской сорочке, с кудрявым русым чубом – повернув голову, уверенно и по-хозяйски смотрит вдаль. Похож даже на какого-то артиста. Но это – на портрете. А в жизни Степан совсем другой – негромкий, скрытный. В президиумах, куда его сажали не столько за ударный труд, сколько за покладистый характер, прятался за спины, а если случалось говорить, говорил мало и бестолково: «Выполним, так сказать… перевыполним, это самое… заверяю руководство… Что еще?» Махнет рукой и опять за спины спрячется. И хотя никто не сомневался, что уж кто-кто, а Степан Гуща обязательно и выполнит, и перевыполнит, все равно каждый раз над ним смеялись. Ну, не дал бог человеку талант говорить! Руки дал золотые, голову светлую, сердце горячее: если взбунтуется Степан – на пути его никто не становись, а вот говорить не умеет. А если разобраться да вокруг себя внимательно глянуть: складно говорить – может, лучший из талантов. И часто приходилось слышать Степану от кого-нибудь: «Да я бы на твоем месте!.. А ты – до сих пор живешь в общаге».
А Степан – правильно говорили – ухитрился прожить в общежитии двадцать с лишним лет. Только из комнаты в комнату переходил. Другие как: поживут два-три года, найдут себе в женском общежитии пару и женятся. Приведут жену в комнату, отгородятся занавеской от остальных и живут, со всем пылом молодой страсти. Комендант кричит, в завком вызывают, нельзя, мол, в общежитии с женой жить, некультурно. А где можно? Где культурно? Ни у нее, ни у него «площади» нет и не предвидится. А жить, говорят, надо. Любить – надо. Прирост населения давать – тоже надо. Разве не государственный подход?
И заводское начальство, не имея сил бороться с таким подходом – не запретишь ведь жениться тем, кто живет в общежитии, – смирялось: пусть живут, если могут. А там, глядишь, и на очередь поставят, комнату дадут, а если прибавление в семействе, то и квартиру. Один за другим уходили из общежития Степановы друзья, с которыми он поселился когда-то в общаге, в другую, нормальную жизнь, жизнь в отдельной комнате – с женой, детьми, с телевизором, с хоккеем после работы и трехразовым домашним питанием. А Степан оставался. «Что же ты, – говорили ему, – парень как парень, сталевар лихой, а найти себе бабу не можешь. Давно бы уже квартиру получил».
Степан не мог. Не то чтобы не мог – не хотел он по-свински, на глазах у чужих людей любить женщину, никак не мог. Ведь как по-человечески должно быть, думал Степан: вот познакомится он, к примеру, с хорошей девушкой (это он сначала думал – с девушкой, а потом стал думать: пусть даже с разведенной женщиной, пусть даже ребенок будет у нее), походят они какое-то время в кино, в театр, понравятся друг другу и, придет время, скажет Степан своей избраннице: выходи за меня замуж. Ну, а потом, естественно, привести жену в свой дом, в свою квартиру, в свою, на худой конец, комнату. Но ничего этого у Степана не было, и потому он избегал заводить знакомство с хорошими женщинами: все равно ничего не получится, раз квартиры нет, а плохие женщины избегали Степана – им было с ним неинтересно.
А годы шли. Иногда Степану делалось страшно: вдруг он так и останется на всю жизнь один. Страшно было даже не это – он привык жить один, – а то, что так и пропадет зря накопленная за годы ожидания нежность. Однажды он решился и пошел в завком.
– Я уже много лет работаю на заводе, – сказал он председателю завкома, – а у меня еще нет семьи. Дайте мне комнату или поставьте на очередь.
– Не имеем права, – сказал ему председатель завкома. – Ты холостой, а холостых, как известно, мы на очередь не ставим. Женись – тогда другое дело.
– А куда я жену приведу – в общежитие? – спросил Степан. – Это ведь запрещено.
Председатель пожал плечами.
– Ничем не могу тебе помочь. Ничем. Ты сам посуди: у нас на заводе семейных столько стоит на очереди, с детьми! Как же тебе комнату дать, а с детьми… не дать? Будет это справедливо?
Степан подумал-подумал и кивнул: да, это будет несправедливо. Больше того, если ему, холостяку, дадут комнату, а кому-то, семейному, не дадут, председателю завкома выкарябают глаза.
Встал и пошел. Уже в дверях обернулся.
– А если я так никогда и не женюсь, что же, меня так и понесут на кладбище – из общежития?
Сказал, и самому страшно стало, вдруг представил: он – седой старик, давно на пенсии, а живет в одной комнате с восемнадцатилетними юнцами. Те вино пьют и его приглашают: дедушка, давай кирнем с нами…
Председатель завкома тоже задумался, но, видно, ничего придумать не смог. И поднял виноватые глаза на Степана.
– Слушай, – сказал он. – Странный ты человек: здоровый, видный, отличный специалист. Неужели ты не можешь найти себе подругу – с квартирой? Да сколько угодно! Я бы на твоем месте…
Степан попрощался и ушел.
Где-то через год, когда на заводе организовался жилищно-строительный кооператив, Степана в порядке исключения, как передовика производства в этот кооператив включили. Он внес деньги. Квартиру пообещали через год, а это означало, что самая пора настала знакомиться Степану с хорошей женщиной. Он и приступил. Но это оказалось не так просто. И не потому вовсе, что в городе или на заводе мало было хороших женщин – их хватало, – а потому, что, доживя до тридцати пяти лет, Степан совсем не знал женщин… Тот небольшой опыт, который у него все же был, заключался в том, что он иногда подходил после кино к какой-нибудь женщине попроще, говорил: «Разрешите вас проводить», и если та соглашалась, почти в полном молчании провожал ее до дома, галантно раскланивался и уходил. На большее – хотя бы пригласить женщину опять в кино – он не мог решиться. И недоумевал, как это вообще можно: ведь женщина сразу догадается, что вовсе не в кино дело, что мужчине от нее нужно совсем другое. А если она это знает и тем не менее идет, значит, – это плохая женщина. А Степану, как мы уже знаем, нужна была хорошая.
Нуждался ли он в плохих женщинах? Да, нуждался. И иногда, отчаявшись, он бросался искать их, этих загадочных плохих женщин – в ресторанах, на пляжах, на бульварах, на последних сеансах кино. Но все женщины были одинаково недоступны для него. Какая хорошая? Какая плохая? Он разобраться не мог, хотя и много об этом слышал.
Зарабатывал Степан хорошо. Иной сталевар, пока одну плавку выдаст на своей трехтонке, сто раз вспотеет, мокрый, грязный весь; на подручного кричит, тот – на сталевара, бегают вокруг печки, как два черта. А Степан – сухой, чистый – уже вторую выливает, и подручный у него, как профессор: сидит, газету читает. Куда он деньги девает? – этот вопрос волновал многих. Не пьет, не курит, баб боится… На книжке, видать, на две машины хватит. Богатый жених, звали Степана за глаза пожилые замужние женщины, работавшие в цеху, и не раз, догадываясь о его горе, предлагали познакомить с хорошей женщиной. Степан все эти предложения отвергал – вот еще, что он, сам найти не может, да стоит ему только свистнуть, а после, бывало, жалел: ну что он, в самом деле, за человек, ему добра желают, ведь и впрямь он знакомиться не умеет. Но признаться в этом кому-нибудь было выше его сил.
Часто обсуждали Степана в мужской раздевалке: как это он в его годы обходится без жены.
– Может, он того, как это называется: когда получку не сразу дают, а после?
– Депонент?
– Во-во, депонент!
– Не похоже – сам глянь…
– Тогда черт его знает.
– И это – в наше время!
– Памятник ему поставить нужно.
– Главное, – авторитетно заявлял Матюшенко, – что из него уже ничего не выйдет, даже если кого-нибудь себе и найдет.
– Почему ты так думаешь, Иван? Что ж оно – заржавеет?
– А вот увидишь.
– Чепуха это.
– А вот увидишь.
И одни соглашались с Матюшенкой, другие нет, верили в Степана, да и как было не верить: из душевой выйдет в раздевалку – матерый мощный бог, идет, поигрывая мускулами, к своему шкафчику, а все на него смотрят.
– Чего смотрите? – улыбается.
– Да так…
А кто-нибудь вздохнет восхищенно: «Статуя!»
Такой был человек Степан Гуща.
И вот дней этак через пять после того как он поругался с Матюшенкой – получает Степан по почте письмо. Странное, сразу скажем, письмо. Обратного адреса нет, а написано вот что:
«Добрый день или вечер, многоуважаемый Степан. Одна молодая особа (28 лет), жгучая брюнетка, работник торговой сети (дом – полная чаша) ищет себе друга жизни».
Далее в письме сообщалось, что она, эта молодая особа, как-то увидала портрет Степана на доске Почета, что у заводских ворот, и с тех пор забыть не может. Что если им (она – холостая, он – холостой) взяться за руки и остаток жизни пройти вместе, в беде и в радостях поддерживая друг друга? И так далее. Если Степан захочет на нее взглянуть, то пусть придет в продуктовый магазин номер двадцать шесть, что возле базара – она там работает в отделе, где продают вино. Если понравится, пускай даст знать – она пойдет за ним в огонь и в воду.
Степан принес письмо на завод и под большим секретом показал его своему подручному Феде Белоусову. Федя прочитал и присвистнул.
– Так это же Нелька! Ну да, Нелька, магазин номер двадцать шесть около базара, все точно.
– Ты откуда знаешь?
– Да кто ж ее не знает? Это ты вино не пьешь, а мы, мы ее все знаем. Это над тобой кто-то подшутил.
И Федя, прищурив глаз, посмотрел вдоль цеха, туда, где у пустого разливочного ковша как раз в это время перекуривал Матюшенко. Он стоял, нога за ногу, и смотрел в их сторону. Потом погасил слюной окурок и безразлично отвернулся.
– А почему – подшутил? – спросил у Феди Степан. – Что она, некрасивая?
– Некрасивая? – Федя опять присвистнул. – В том-то и дело, что красивая. Я такой бабы в жизни не видал. – И стал показывать Степану, какая Нелька. – Сам бы женился, да жена не разрешает…
– А чего ж ты говоришь: подшутил кто-то?
– Почему говорю? – И Федя рассказал Степану, что знал о Нельке. По его словам, Нелька была из тex женщин, на которых метку ставить негде. Сам он, правда, ничего о ней такого не знал, но все так говорили. Вышла замуж в шестнадцать лет, но быстро разошлась с мужем, семейная жизнь ее не устраивала. Лет пять плавала буфетчицей на сухогрузе. Однажды в Бискайском заливе приключилось такое: Нелька чуть не пошла ко дну, сутки плавала в открытом море, пока ее выловили с вертолета.
После этого случая «завязала» с морем и пошла работать в магазин. Мужиков у нее перебывало – устанешь считать. А как же, такая баба!
– А сейчас она замужем? – спросил Степан.
– Сейчас не знаю. Может, замужем, а может, нет. Только я вот что скажу: тебе, Степан, там делать нечего. Там и не таким вешали чайник…
Степан ничего ему на это не сказал. Он пришел с работы и стал думать: она письмо написала или не она, Нелька? Имя-то какое – оно сразу ему понравилось. А вдруг она? Разве так не бывает, чтобы женщина первая призналась мужчине в своих чувствах – об этом даже опера есть.








