Текст книги "Первенец"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 8 страниц)
Литов Михаил
Первенец
Михаил Литов
Первенец
ГЛАВА ПЕРВАЯ
С некоторых пор в нашем районе мое внимание привлекал старый трехэтажный дом, стоявший в окружении глупых высотных коробок современного градостроительства. Он предназначался на снос, и жильцы давно выехали. Как водится в таких случаях, шпана выбила стекла, рамы и двери исчезли словно по какому-то волшебству, и вообще все, что по тем или иным причинам не было вывезено, очень быстро растащили окрестные жители.
Но в одном окне сохранились и рама, и стекла, и даже занавесочка. Я часто проходил мимо этого дома и, под влиянием какого-то неясного побуждения, старался высмотреть, не живет ли кто в этом единственном сохранившем жилой вид уголке. Но ни разу я не заметил в том окне ни огонька, ни движения, ни какой-нибудь человеческой тени.
Дом был брошен, был оберечен, а все как-то стоял и стоял и никто его не сносил. И надо сказать, что если все вокруг выглядело по-летнему ярко, пестро и живо, даже, может быть, имело какой-то чересчур развинченный и хмельной вид, то сам дом производил, по крайней мере на меня, весьма зловещее впечатление. И вдруг я стал его обитателем.
Это случилось потому, что я разругался со своей женой Агатой. Благоверная накинулась на меня так ожесточенно и бурно, что я после минутной оторопи и сам впал в неистовство и, даже выбежав на улицу, еще продолжал что-то кричать, воображая, что бросаю обвинения непосредственно в лицо Агате. А затем я подался прочь, и ноги сами понесли меня к тому дому. Я поселился в клетушке, настолько опустошенной и разоренной, что трудно было представить ее недавнее нарядное прошлое. Кровать мне заменила куча мусора.
Миновала ночь. Оказалось, что в соседнем с моей конурой помещении живут люди, мать и ее две малолетние дочери. Я услышал их возню за стеной и прошел к ним познакомиться. Я объяснил, что поселился рядом с ними в брошенной комнате, выразил надежду, что мы не помешаем друг другу, а потом спросил:
– Почему вы не выехали вместе со всеми жильцами?
– И никогда отсюда не уедем, – решительно ответила мать, которая перед тем предложила мне называть ее Фенечкой Александровной. – Как жили здесь, так и будем жить. Отсюда никуда не тронемся!
Очевидно, разным ответственным лицам приходилось вести нелегкую борьбу с бойкой и своенравной Фенечкой Александровной. С внутренней усмешкой, защищавшей меня от этих неожиданных соседей, грязных и сумасшедших, я понял, что они ждут от меня страшных рассказов, объясняющих тайну моего появления в зловещем доме. Я сказал: пишу книгу, мемуары, воспоминания о своей многотрудной и остросюжетной жизни.
– А! – воскликнула Фенечка Александровна. – Вы писатель? Вы верите в Бога?
Я пропустил ее религиозный вопрос мимо ушей и спросил в свою очередь:
– Что вас удерживает в этих руинах? Неужели вы думаете, что в новой квартире вам будет хуже?
– Как же мы покинем эту комнату, – ответила женщина с чувством, после того как пережили здесь столько необычайных событий, явлений? Здесь витает особый дух, флюиды такие... о, такие монады... здесь воздух напоен волшебством, и в любом другом месте нам будет просто-таки никак...
– Но вас все равно выселят, – возразил я.
– Для этого им придется убить нас.
Фенечка Александровна была женщиной средних лет, с худым некрасивым лицом, странные, как бы запутанные черты которого заставляли предполагать, что любой народ не без оснований признал бы ее своей. Я хочу этим сказать, что некий результат беспорядочных и неразборчивых связей между народами обнаруживался в этой энергично бытующей особе. И наверное, поэтому она довела до настоящей стихии свои любовные сношения, превратила их в своего рода стихийное бедствие, наваждение, так что все ее дети, как здравствующие, так и умершие, происходили от разных мужчин и все они тоже имели признаки какой-то странной, подозрительной, словно бы и вовсе не земной национальности. Это было своего рода вавилонское столпотворение, которое умерялось лишь повышенной детской смертностью, царившей в семействе Фенечки Александровны, да безвозвратным исчезновением случайных папаш.
Она верила в нечистую силу, переселение душ, пророчествующих старичков, которые имеют обыкновение подворачиваться в самом неожиданном месте и наговорить много важного и мудрого, в предательски завлекающий папоротник ночи на Ивана Купала, в русалок, ведьм, домовых и в параллельное существование других миров. Меня раздражала ее уверенность не только в собственном бессмертии, но и в том, что она уже сейчас одновременно и полноправно обитает во многих мирах. Разумеется, она знала, чье бренное тело носило ее праведную душу в прошлом. Не буду называть этих именитых и достойных граждан, отмечу лишь такое противоречие в умствованиях Фенечки Александровны: с одной стороны, она будто бы была некогда знаменитым поэтом, прославившим свое имя бесподобными одами и балладами, с другой, всегда оставалась не чем иным как Феничкой Александровной.
Эта семейка сочла меня человеком, крепко побитым жизнью. И они полагали, что моя нынешняя обездоленность неплохо сочетается с их якобы ущемленным правом жить там, где им по душе жить. Чтобы как-то приукрасить мою жизнь, они подарили мне подстилку и рваное одеяло; и они делились со мной скудной провизией, ибо я в эти дни вообще нигде и никак не добывал средств к существованию. Сами они кормились пенсией, которую им удалось вырвать за счет смерти или даже чуть ли не героической гибели одного из папаш. Фенечка Александровна не раз провозглашала, что мы единомышленники, что таких, как мы, в мире единицы и нам следует держаться друг за друга. Я понимающе и согласно кивал головой.
Чтобы понять, как моя нелепая размолвка с женой переросла в опасное и жуткое приключение, необходимо сразу получше разобраться, что творилось в голове и душе моей новой знакомой. Но вот еще один важный момент. Фенечка Александровна, положим, носила немыслимое рванье. Однако ей для разных забот продления жизнь приходилось иногда покидать наши развалины, а потому она имела для выхода более или менее приличное платье. Дочери же ее никуда не ходили и просто копошились в грязи. Их комната никогда не убиралась, ели они, главным образом, хлеб, и повсюду на полу лежали и пылились хлебные крошки, а о том, что это тоже было пищей, я еще расскажу подробно чуть позже.
Меньшая девочка называлась Глорией. Ее ножки сгодились бы на то, чтобы она с удобствами гарцевала на школьном глобусе, и в свои три года она говорила не лучше первобытного человека. Между тем мать с сестрой не только понимали Глорию, но даже считали ее гугуканье и булькание признаком высокой музыкальной одаренности. Завывала Глория, пропагандируя свой вокал, часто, даже слишком. Кончив петь, она с жалобным плачем ковыляла на рахитичных ножках к столу, выпрашивая кусочек хлеба, а когда ей давали, успокаивалась, но тут, собственно, и начинались главные похождения этой юной жизни. Неподвижно стоя и поедая добытый пением хлебец, девочка в то же время справляла малую нужду. И всякий раз лужица напускалась не там, где это было приемлемо даже по весьма скромным представлениям Фенечки Александровны о гигиене.
Глория заблаговременно поднимала вой, зная, что сейчас мать разразится ругательствами и погонит ее за половой тряпкой. Так оно и выходило. Вооружившись тряпкой, крошка ползала на коленках вокруг лужицы, и тут уже ее вечно голый зад выдавал намерение не отстать от передка и цедил какую-то прямо-таки ветхозаветную гадость. Тогда мать хваталась за голову, не зная, как еще выразить отчаяние и усталость, и все приходили к единодушному выводу, что продолжать уборку – занятие бессмысленное, нудное и бесплодное.
Поскольку питание и переработка пищи были постоянной заботой Глории, но не всегда старшие снисходили до ее голодных заклинаний, время от времени она обращалась словно бы к крестьянскому труду, собирая с пола урожай крошек. Большим счастьем для нее было обнаружить где-нибудь в углу заплесневелую корочку хлеба и мгновенно отправить в рот. Я не испытывал к ней жалости. Напротив, я испытывал к ней жгучую, невероятную ненависть. Не берусь и объяснить, как и за что я в такой немыслимой степени возненавидел создание, которое в действительности заслуживало только жалости.
Однажды Фенечка Александровна вызвалась устроить мне встречу с таинственным и необъяснимым, для чего я должен был выпить приготовленное ею зелье и начать длительное голодание. Подозревая, что в случае отказа женщина все равно обречет меня на голод, я согласился и только спросил, испытывала ли она предлагаемый метод на себе. Фенечка Александровна, восторженно хмыкнув от нахлынувших воспоминаний, заявила:
– На седьмой день я встретилась с тем, кто с той поры мой неизменный поводырь. Возможно, ты ничего не увидишь и никого не встретишь, Нестор, но!.. ты обязательно испытаешь какое-нибудь сильнейшей чувство, ощущение, какой-нибудь страх или восторг... На седьмой день ты достигнешь гениальности, а тебе, как писателю, это совсем не повредит.
Я вспомнил, как сидел дома, под крылом у Агаты, и писал книжки. Мне было хорошо. А теперь все это рухнуло. Теперь я именно что седьмой день сидел по уши в дерьме. Не пора ли начинать жизнь заново?
Я выпил зелье и приступил к голоданию. Истощенный, я ждал обещанного дня откровений, который мог, однако, стать и днем страшного риска, когда я, вместо райских кущей высокой духовности, окажусь на краю могилы или, что отнюдь не лучше, в объятиях предприимчивой Фенечки Александровны.
Вскоре у меня пропало желание думать о литературе, мой разум заволокла пелена отупения. Большую часть дня я проводил на подстилке, созерцая потолок. Не вымышленная, не фантастическая, а просто собачья жизнь. Моя наставница наведывалась каждый день, усаживалась на пол и смотрела на меня своими глазами просветленной мученицы. Я молчал и ответно смотрел на нее.
Она верила в серьезность моих мучений, сочувствовала, считалась с моим скорбным молчанием, однако она предлагала одно – потерпеть – и ни разу не высказала предположение, что мне, может быть, следует прекратить этот безрассудный и невеселый опыт. Не исключено, она даже думала, что я уже вполне отдался ей во власть, нахожусь под таким влиянием и очарованием ее могучей личности, что вообще без раздумий исполню любое ее приказание. Мне же она за эти голодные и глупые дни ужасно опротивела.
Я снова и снова пил зелье, которое она мне подносила, хотя вначале речь шла как будто всего лишь об однократном приеме. Судя по всему, Фенечка Александровна решила усовершенствовать свой колдовской метод и провести испытание на мне, раз уж я подвернулся под горячую руку. Как-то, может быть как раз на седьмой день моей подопытности, ей понадобилось отлучиться. Перед уходом она подала мне чашку с горьким пойлом, и я безропотно выпил. Трудно описать состояние разлада с самим собой, с миром, с жизнью, в котором я пребывал. Это была такая муть! Тошнота спазмами билась в горле. Я закрывал глаза, надеясь уснуть, но сон не шел. Терзала мысль о еде, – а еще говорят, что голод особенно мучителен в первые дни. Чушь! Или у меня все не как у людей?
Уходящая Фенечка Александровна велела мне не скучать. Без нее-то? Я слабо засмеялся ей вдогонку. Она попросила меня хотя бы изредка заглядывать в комнату к девочкам, присматривать за ними. Я напомнил ей, что раньше она частенько оставляла своих детей без всякого присмотра. Фенечка Александровна признала мою правоту. Но не ее отлучки повинны в преждевременной кончине многих ее чад, она ли не печется, она ли не лезет из кожи вон, чтобы им жилось хорошо и беззаботно? Просто Всевышнему было угодно призвать ее деточек. И им, ушедшим, теперь хорошо. Они в раю. Фенечка Александровна ушла.
Что-то мрачное и непостижимое, что магнитом притягивало меня к дому еще в те времена, когда я смотрел на него со стороны, и с чем я едва ли не смирился, живя внутри, сейчас вдруг легло на меня, мягко и неумолимо вдавливая в стену.
И вот, сквозь эту ли стену или обычным путем, уж не знаю как, но я внезапно проник в комнату к проклятым девчонкам, доверенным моей опеке. Старшая сестра, Роза, тотчас нагло потребовала у меня подтверждений, что я безоговорочно признаю ее превосходство над всем сущим. Этот дикий ребенок не играл по мелочам, масштабами мыслил глобальными. Я пригрозил ей взбучкой, если она не заткнется, и девочка разразилась безутешными рыданиями. Как мне вести себя? Я возник в центре комнаты и поднял руку к давно угасшей лампочке, чтобы произнести что-нибудь назидательное, но в эту минуту подумал: разве это орущее и топочущее ногами в пол существо ребенок?
Мне хотелось задушить ее. Я, демонстрируя силу, выставил ей под нос кулак, впрочем, скорее для сравнения, показывая, что размерами он не уступает ее голове. Между тем, Глория всюду ковыляла за мной, цеплялась за мои ноги, плакала и скулила, выпрашивая хлебца. Тут я подумал, что в моем положении первым разумным шагом было бы самому что-нибудь съесть, и я тотчас это осуществил и выпрямился, моя осанка приняла достойный вид. А Глории, не отходившей от меня и не терявшей надежды с моей помощью утолить голод, я, жевавший хлебный мякиш, не без злорадства заявил, что весь хлеб мной съеден, но ее матери я скажу, что съела она, Глория, и ее за это накажут.
Глория никак не могла уяснить, что же происходит, и смотрела на меня затуманенным взором, с мольбой. В конце концов я довел обеих девочек до немыслимого горя. Они бросились за ширмочкой на кровать, обнялись и завыли в один голос. Роза, изнуренная нервным напряжением, вскоре уснула. Я сидел в грязной, обшарпанной, далекой от жизни комнате и не знал, чем занять себя. Я с изумлением и возрастающим беспокойством вслушивался в беспрерывные всхлипывания и просьбы, доносившиеся из-за ширмочки.
– Дай хлебца! – более или менее отчетливо выкрикивала Глория.
В свою безнадежную и горестную просьбу она вкладывала всю душу, все свое детское, наивное и вместе с тем какое-то нечеловеческое страдание, перед силой которого я не мог не содрогнуться. Я падал в чернильную тьму, какие-то темные и непроницаемые твердыни стискивали меня со всех сторон. Уже не одна Глория говорила со мной из-за ширмочки, а все в комнате требовало хлебца, стол и стулья, вазочка с чахлыми цветами, драные обои все испускало ужасный звук, поглощавший меня, терзавший и истреблявший мою душу.
Я встал и отправился к их кровати. Но я будто видел со стороны, как иду к ней, как если бы кто-то другой шел в моем теле. Это было какое-то тяжелое, фантастическое продвижение, шаги как во сне, на месте и в бесконечности, в пустом пространстве и одновременно неодолимо вязкой среде. А ведь участь Глории была уже решена.
За ширмой на кровати лежали два лоскутка грязи, один спал, а другой прорывался навстречу идущей во мне смерти жалобным взглядом и писком. Я накрыл голову девочки подушкой и придавил. Когда я убрал эту подушку, лоскуток больше не пищал и не смотрел на меня, а был грязным, крошечным, уродливым трупиком. Торчали в разные стороны кривые ножки и ручки. Перед тем как задохнуться, девочка, наверное, очень металась и билась. Еще не потерявшее цвет тепла лицо завалилось между подушками, ухо прижималось к плечу так и не проснувшейся Розы. Пол закачался у меня под ногами, и я не ведал, куда и как бежать, потому как был голоден и слаб. И я повалился во тьму, отдаленно сознавая, что самым невыгодным для себя образом падаю в обморок как раз на месте преступления...
Очнулся я, однако, на своей подстилке. И сразу меня стала мучить мысль-память, что я убил человека, дитя, почти невинное дитя, даже в некотором роде забавное в своей несуразности.
По глубокой тишине, стоявшей в доме и на улице, я определил, что сейчас далеко за полночь. Ну конечно же, я помню, что сквозь забытье слышал крики и топот ног, столь близкий, громкий шум, что он происходил, казалось, в моем сознании. Очевидно, люди ушли, увели Фенечку Александровну с Розой и унесли трупик Глории, а меня забыли.
Все, что я совершил прежде, даже если на моей совести лежит не один злой поступок, теперь выглядело ошибками юности. Спасти от отчаяния меня могло разве что пробуждение дома, на мягкой, удобной постели. Но этого не случилось, меня разбудили отнюдь не шаги Агаты, несущей утренний кофе. Я очнулся в заброшенном доме, на свалке, и это зловещее место было создано для преступлений, и я не мог не знать, что совершил преступление. У меня не оставалось никаких иллюзий. Я убил Глорию, и это случилось на седьмой день моих исканий гениальности и прозрения.
Я задремал. Наступило утро. Снова в коридоре и за стеной, у них, бегали и громко переговаривались люди. Я лежал на полу, под одеялом, немощный и неподвижный, неповоротливый. Погружался в дрему, просыпался, сожалея, что не умер во сне, и снова засыпал. Ко мне никто не входил, но я лежал отвернувшись к стене, чтобы подумали, если войдут, что я сплю, и не тронули меня.
Меня раздражали люди, возившиеся за стеной, все эти случайные и дешевые попутчики, порожденные гибелью Глории. Я не различал слов, которыми они выражали свои мысли и чувства, но и по интонациям их голосов, будивших брошенный дом гулом заработавшей, отлично налаженной машины, понимал, насколько они трезвы и сколь дельно трудятся над трупиком бедной девочки. И это в то время, когда я был пьян голодом, бедой и страхом! Порой я вытаскивал из-под одеяла руку, поднимал ее и потрясал воздух кулаком.
Я перестал чувствовать движение времени. Меня разбудил какой-то шум, и я удивился, что на улице совсем светло. Приблизившись к окну, я увидел, что эту девочку, Глорию, хоронят, она покоится в гробике, гробик заталкивают в кузов похоронного автобуса, а вокруг, поеживаясь от утренней прохлады, теснится скудная кучка зевак. Фенечка Александровна и Роза были одеты в какие-то темные или просто очень грязные тряпки. Выходило довольно странно, что я только вчера убил, а они уже сегодня ее хоронят, хотя, возможно, я не одну ночь провел в беспамятстве.
Они уехали, тротуар опустел, а я не вышел из дома и остался чего-то ждать в нем. Мое положение становилось все острее и вместе с тем неопределеннее. Я вдруг поймал себя на том, что едва слышно бормочу:
– Колеса, колеса...
Это бормотание могло оказаться бессмыслицей, но я внезапно сообразил или даже увидел, что гигантские черные колеса подавляют меня, выдвигаясь из темноты, наползают, и я уже почти раздавлен. Я умирал, голодная смерть гуляла вокруг, готовясь скосить мое опавшее существо.
Некоторое время спустя я услышал за стеной голоса Фенечки Александровны и ее дочери, они вернулись с кладбища. Мне представилось, как они раздеваются, скидывают верхнюю одежду, устало присаживаются на стулья, ведут тихую беседу. Они подавлены, еще не вполне осознали свою утрату. Удивительно только, что обо мне совершенно забыли, и это при том, что моя вина бесспорна и ни у кого не вызывает сомнений. Почему же меня до сих пор не арестовали? Я ждал объяснений такого странного хода событий. Все в доме стихло, и в мертвой тишине неубедительно прошелестели шаги, заставившие меня привстать и оглядеться. Тишина была как туман, как ночь, и я сделал вид, будто с трудом различаю что-либо в ней и просто диву даюсь, узнавая в возникшей на пороге фигурке Фенечку Александровну.
Я нашел в себе силы встать, и это было проявлением деликатности, поскольку стульев в моей берлоге не было, а она, я почувствовал это, не пожелает садиться на пол в трагическую минуту нашего объяснения. Она прошла близко, потом остановилась, и я слышал ее дыхание, однако нас по-прежнему разделял барьер какой-то тяжелой, душной многотрудности общения. Фенечка Александровна тоненьким голосом сказала:
– Вы уже знаете... моя дочь Глория, моя бедная девочка...
– Как?! – Я всплеснул руками. – Та самая маленькая девочка? Что с ней случилось?
– Вы разве ничего не знаете? – пробормотала женщина.
Горький комок заскрипел в ее горле, она сдавленно вскрикнула, и слезы закипели в ее голосе. Я только сейчас сообразил, что мы перешли на "вы". Почему? Я не спешил с выводами. Она могла видеть, что я не тороплюсь, задумчиво внимаю ей, отказываюсь сразу принять страшную правду.
– Моя девочка умерла, – сказала Фенечка Александровна.
– Умерла?
– Да.
– Маленькая Глория?
Трех лет от роду, подумал я, нужно было так и спросить: трех лет от роду? умерла? как это может быть? – вышло бы на редкость правдоподобно.
– Сегодня похоронили, – ответила женщина почти сухо, с необычайной выдержкой.
– Погодите, погодите, я не понимаю... вообще трудно говорить, нам тут больше нельзя оставаться, это не жизнь. Вы говорите, что она умерла... трех лет от роду... но как же я не узнал об этом своевременно? Ведь я мог бы участвовать в похоронах, проститься...
– Мы все сбились с ног...
– Ну... и как бы забыли обо мне? – подсказал я.
Она кивнула, и я с торжеством подхватил:
– Понимаю, так бывает, я все понимаю. – Я шагнул к женщине, взял ее руки и крепко сжал в своих. – Примите мои соболезнования. Так вышло...
– А вы сильный, – проговорила она отвлеченно.
Я убрал руки, но не торопясь, чтобы не вызвать подозрений.
– Почему вы это сказали?
– Да просто... крепко сдавили мне ладошку. – Она странно засмеялась. Только не слушайте мою болтовню, прошу вас... Я сама не понимаю, что говорю.
– Я теперь очень сдал... а раньше действительно был ничего. Но не сочтите это за похвальбу, я ведь так, для поддержания разговора, а думаю, в общем-то, о другом, о вашей дочери...
Я задумался. И она размышляла. Я думал, не перевести ли беседу на Розу, интересуясь судьбой живых, а не мертвых. Но вид Фенечки Александровны, казалось, вообще не давал никакого повода к продолжению разговора, я понял, что она способна до бесконечности стоять молча и смотреть на меня как в пустоту. Но это было бы некстати, и я нарушил паузу:
– От чего она умерла?
– От чего?
– Ну да... Мне это важно знать, раз уж я все пропустил...
– От удушья...
– Вот как, значит, задохнулась... Что, уснула где-нибудь? – осторожно спросил я.
– Нет, она играла, а там были веревки, она и сделала петельку... Неразумная... Запуталась...
Я-то полагал, что мы оба нарочито пустились по ложному следу, но теперь вдруг луч надежды сверкнул прямо перед моими глазами. Стараясь скрыть радость, я сказал:
– Подождите, дайте мне возможность хорошенько все уяснить. Вы говорите, она запуталась? в веревках? сама?
– Да, – ответила женщина, отозвалась, как эхо, с тусклым, неопасным для меня удивлением.
– Это возможно? Это действительно могло быть?
– Ее же нашли в веревках, мертвую... И врач подтвердил.
– Приходил врач?
– Конечно...
– А что же Роза? Почему она не уберегла сестренку?
– Она спала и ничего не слышала.
Я стер пот со лба, задвигавшиеся по лицу руки остановились на висках, сдавили, пытаясь унять толчки загоревшейся крови. У меня не было оснований уличать во лжи Фенечку Александровну. Глория погибла по собственной неосторожности, и этот факт подтверждался следствием, выводами судебной экспертизы, суждениями опытного и честного доктора.
Люди, в эти дни работавшие здесь, у нас, ни в чем не подозревали меня. Да и в чем им было меня заподозрить? Они не пробовали зелья, настоянного темной ворожбой Фенечки Александровны, не голодали, достигая прозрения, их не преследовали кошмары, им не снились мои сны, они, наконец, не жили в заброшенном доме.
Фенечка Александровна не без театральности, как мне показалось, закрыла лицо руками и горько заплакала. Я же едва не засмеялся. Но Глория и впрямь погибла, и для матери это было невосполнимой утратой. Да и закрылась женщина дрожащими руками не от меня, а вообще от кошмара, от слепого и гнусного случая, отнявшего у нее дочь, я же оставался для нее другом, у которого она искала защиты и утешения.
– А что же дальше? – начал я проникновенным тоном. – Ведь должно что-то перемениться в нашей жизни. Я не поверю, если вы, Фенечка, скажете, что все еще хотите оставаться здесь. Нельзя! После случившегося? Нет, ни в коем случае... После всего, что так нас потрясло?
– Да, мы с Розочкой посовещались и решили согласиться.
– На что? Какие у вас планы?
– Мы покинем этот дом. Нас давно уговаривали, даже угрожали... Мы завтра уезжаем.
– Вот! – воскликнул я с торжеством. – Вы решили, и я одобряю ваше решение. Но вы снова забыли обо мне. Глория ни в чем не виновата. Я не утверждаю, что с ней не приключилась бы беда, если бы вы своевременно уехали отсюда. Запуталась в веревках... А я не запутался? Что со мной происходит? Зачем я сижу тут, глотаю эту пыль? Я голоден!
Фенечка Александровна засуетилась, приговаривая: сейчас, сейчас... Вышла, а через минуту вернулась, принесла мне внушительную краюху хлеба, на которую я с жадностью накинулся. Пока она отсутствовала, я успел овладеть собой и решил, что скорбь событий требует от меня принятых в таком случае манер. Но вопреки всему я старался выгнуться и расшевелиться с какой-то хищной пакостностью, даже немного развеселить женщину, подбить ее на неожиданный шаг, который увел бы нас от опасной темы.
Поскорее насытиться, набраться сил, убежать. Очнуться не среди развалин, а дома, на мягкой постели. Я жадно ел, желая подействовать Фенечке Александровне на нервы. Но она как будто не понимала моего настроения, она внезапно приблизилась и, погладив меня по голове, задушевно произнесла:
– Бедненький, как ты проголодался...
– Хватит экспериментировать! – грубо оборвал я ее. – Баста! Мы зашли слишком далеко.
Она признала мою правоту, простила мне мою грубость, мы, можно сказать, стали жить душа в душу. Я поел и принялся как будто грезить наяву. Мне представилось, что толпы возбужденных обитателей коробок (и среди них моя жена Агата) выходят проводить принарядившихся мать и дочь, рукоплещут, усыпают их путь розами. В легком пронизанном солнечными лучами тумане виднеется небольшое, словно нарисованное кладбище с величественным памятником на могиле Глории в центре, и там тоже праздник, там какое-то свое удачное продолжение жизни.
Теперь дом снесут, сила противодействия планам градостроителей выдохлась. Фенечка Александровна раздобыла где-то маленькую деревянную тележку, они погрузили на нее свой нехитрый скарб, подняли ручку, и два колеса застучали на камнях, точно пыжась и переругиваясь. Мать с дочерью на прощанье помахали мне, стоявшему в провале окна, и у меня защемило сердце. Скорбные фигурки удалялись по-иному жить среди людей, а я жалел их, понесших горькую утрату, и себя, который остался один в заброшенном доме. Я сел на подстилку и обхватил голову руками.
Следовало и мне убраться отсюда, пора было возвращаться домой, к нормальной жизни. Но вместо этого я забрался под одеяло и хотел уснуть, вот только сон не шел. Что мешает мне встать и уйти? Я и сейчас был до слез рад, что моя совесть чиста и я вовсе не убил девочку, а что я-де душил ее подушкой – это лишь порождения сна и голодного бреда, что-то иллюзорное, химерическое, некое наваждение. Но она, так или иначе, мертва, и где-то за моей радостью крылась досада, что раз уж так, то все-таки жаль, что не я стал виновником ее конца.
Да, что-то было тут не так. Пусть только в иллюзорном мире, но я имел намерение убить Глорию, однако не убил. Я и пальцем ее не тронул, и все-таки она была мертва. И все это странным образом совпало, завязалось в один узел, но что-то в то же время не состыковывалось в этом совпадении. И если для окружающих, для следователей и врачей и даже для самой Фенечки Александровны картина гибели Глории была совершенно очевидной и понятной, то для меня она, похоже, становилась чем дальше, тем непонятнее и запутаннее. Может быть, все дело в том, что отношение этих окружающих к плачевному концу девочку оставалось совершенно простым и определенным. Горестным, сочувствующим или безразличным. Сказать о себе и своем отношении того же я не мог. Я сам по себе стал... каким-то другим.
Я вдруг с полной ясностью осознал, что не общение с Фенечкой Александровной и ее выводком и не ссора с женой удерживали меня в заброшенном доме. Положим, это было понятно и раньше, но сейчас я почему-то должен был твердо и четко обозначить это. А дальше снова начиналась неразбериха.
Зелье сумасшедшей и глупой колдуньи, чью дочь я едва не убил, а лучше сказать, почти убил, перестало воздействовать на меня. Мой разум был абсолютно чист. Однако я не вставал и не уходил. В конце концов я, конечно, встал, но и тогда я не ушел. Ничто незримое не становилось преградой между мной и домом, где меня ждала Агата, и все-таки несомненно была сила, которая завлекла меня в заброшенный дом и удерживала здесь.
Вполне вероятно, что дело отнюдь не шуточное. Я вдруг испугался, что эта чужеродная, вряд ли исполненная добрых чувств и намерений сила внедрится в меня. А может быть, уже внедрилась? Закралась в мою душу? Свила гнездо в моем сердце?
Страх заставил меня похолодеть, а вместе с ним пришла потребность в движении. Медленно проникла в мое сознание неотвязная мысль, что где-то в доме, околдовавшем меня, должен существовать настоящий, активно действующий наяву, а не только в моем воображении, источник этой враждебной, понемногу забирающей власть надо мной силы.
Я находился на втором этаже, а теперь мне пришло в голову, что необходимо спуститься вниз, на первый этаж или даже в подвал, и все там хорошенько обследовать. Дневной свет хорошо освещал внутренности дома, поэтому я довольно бодро миновал коридор и лестницу. Но когда я спустился к тяжелой металлической двери подвала и, приложив некоторые усилия, открыл ее, предо мной простерлась непроглядная темнота, и я спасовал.
Собственно говоря, я и не собирался совершать что-либо героическое. Сердце не влекло меня к подвигам борьбы с невидимым чудовищем. И сказать, что я услышал зов, как бы даже приказ и ощутил потребность повиноваться, а потому и побежал туда, вниз, тоже было бы преувеличением. Просто мной на мгновение овладел исследовательский дух, но иссяк, когда я убедился, что для полноты исследований необходимо углубиться в кромешный мрак.
Какой глубины этот подвал и как далеко он простирается, определить было невозможно. Я, стоя на пороге, вглядывался в такую густую темноту, что она казалась напрасной, и вслушивался в тишину, невероятную, как тишина самой вечности. Дневной свет выхватывал лишь несколько серых ступенек, усыпанных штукатуркой. И запах... Он вдруг стал обволакивать меня. Не назвал бы его вонью, но и приятного в нем было мало, между прочим, мне внезапно пришло на ум, что он-то и выдает присутствие в подвале чего-то живого. Ну конечно! Там кто-то был, затаился, может быть, наблюдал за мной.