Текст книги "Слово и дело!"
Автор книги: Михаил Семевский
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Бросимте горсть земли на гроб преступника, искупившего свою вину или заключившему душевный недуг страшным тюремным заточением и рядом пяти или шести пыток, на которых он должен был вынести около полутораста нещадных кнутовых ударов. Проводим его грешное тело в могилу вздохом сожаления и – переведемте, переведемте дух.
Аресты… допросы… тюрьмы… дыба… кнут… клещи… жжение живых… плаха… стоны… вопли… мольбы о пощаде… и всюду кровь, кровь и кровь!
20. Кикимора
Вечером, 8 декабря 1722 года, не без страха и смущения стал солдат Данилов на караул к соборной церкви, во имя животворящей Троицы, что на Петербургской стороне. Страх и смущение часового были понятны: в городе ходили толки о том, что недели три тому назад в церковной трапезе стучал и бегал невидимый дух… То не были сказки, так толковали в городе, несколько часовых солдат сами слышали этот стук: то кто-то бегал по трапезе, то что-то стремглав падало. Соборный псаломщик Максимов положительно уверял, что стук несколько раз повторялся; рассказчик ссылался на солдата Зиновьева, и солдат поддерживал псаломщика.
«Состоял я в карауле при соборной Троицкой церкви, – говорил Зиновьев, – с самых Петровок 1722 года по зимнего Николу 1723 года, и недели этак за три до Николина дня, ночью, подлинно довелось мне слышать превеликой стук в трапезе; побежал я в камору, разбудил псаломщика и солдат караульных, и в то время в трапезе застучало опять так, яко бы кто упал».
Все эти рассказы не могли не пугать простодушных, и можно себе представить, с какою боязнью прислушивался новый караульный собора к каждому звуку. Однако ночь на 9 декабря 1722 года проходила спокойно; перед часовым лежала пустая площадь; в австериях и вольных домах (тогдашних трактирах и кабаках) потухли огни, умолкли брань и песни бражников, и на соборной колокольне «ординарные часы» глухо прогудели полночь.
Еще последний удар часового колокола не успел замереть в морозном воздухе, как Данилов с ужасом заслышал странные звуки. По деревянной лестнице в колокольне кто-то бегал; ступени дрожали под тяжелыми шагами, привидение перебрасывало с места на место разные вещи… «Великий стук с жестоким страхом, подобием бегания» то умолкал, то снова начинался… Так продолжалось с час… Испуганный часовой не оставил своего поста, он дождался заутрени, но зато, лишь только явился Дмитрий Матвеев благовестить, солдат поспешил ему передать о слышанном.
Дмитрий стал оглядывать колокольню и скоро усмотрел, что стремянка-лестница, по которой карабкались обыкновенно для осмотра к самым верхним колоколам, оторвана и брошена наземь; «порозжий» канат перенесен с одного места на другое, наконец, веревка, спущенная для благовесту в церковь с нижнего конца на трапезе, на прикладе обернута вчетверо.
Псаломщик передал о виденном и слышанном всему соборному причту; утреня и обедня проведены были в толках о странном привидении.
– Никто другой, как кикимора, – говорил поп Герасим Титов, относясь к дьякону Федосееву.
Тот расходился в мнениях по этому предмету: «Не кикимора, – говорил он, – а возится в той трапезе… черт…»
Между тем служба идет своим чередом; знакомый уже нам псаломщик толкается в народе с кошельком в руках и звонком напоминает православным о посильных даяниях на церковь Божию. Отзвонивши, он входит в алтарь и застает иереев и дьякона, беседующих о той же кикиморе.
– Что ж, с чего возиться-то черту в трапезе?
– Да вот с чего возиться в ней черту… Санкт-Петербурху пустеть будет.
Дело получает огласку.
– Что у вас за черти возятся? – спрашивает протопоп Симеонов попа Титова.
– Не знаю, – отвечает тот, – не знаю, сам не слыхал, а вот сказывает псаломщик… – и следуют затем подробности о таинственном явлении.
– Пожалуй, что и впрямь кикимора, – замечает протопоп.
– Питербурху, Питербурху пустеть будет, – вмешивается отец дьякон.
– Полно тебе врать! – кричит на неосторожного толкователя отец протопоп.
И вот молва о том, что объявилась-де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру-де она, Питербурх запустеет, электрическою искрою пробежала по площадям и задворкам столицы. Болтовня иереев вызвала в черни «непристойные разговоры», и попечительное правительство (государь был в то время в Москве) спешило зажать рты говорунам.
Синод сведал о кикиморе от своего асессора, троицкого протопопа; его преподобие к известию о кикиморе долгом почел присоединить и замечания, которые были высказаны по этому поводу попом и дьяконом. Замечание последнего особенно было преступно – «слово и дело!». И преступников приглашают к объяснению; оно началось с рассказа псаломщика. Обстоятельно передав Св. Синоду о виденном и слышанном, Матвеев заключил обычным призывом на свою голову царского гнева, буде сказал, что ложно, а о чем допрашивали, о том обещался никому не сказывать, под лишением живота. За ним дьякон с полной искренностью сознавался в нескромном толковании события.
– С чего ж ты это толковал?
– А толковал с простоты своея, в такой силе: понеже императорскаго величества при С.-Питербурге не обретается, и прочие выезжают, так Питербурх и пустеет.
– Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Питербурха?
– О пустоте С.-Питербурха вымыслу я, дьякон, ни от кого не слыхал и о себе того не знаю.
Главное, что особенно интересовало членов синодального судилища: не было ли-де вымыслу на запустение тем либо иным способом любимого создания монарха.
Вымысел, впрочем, за отцом дьяконом не объявился; по крайней мере его не оказалось из ответов попа Титова. Соборный псаломщик, наконец, караульный солдат – все были допрошены порознь, с обычными приемами, все толковали о кикиморе и ничего о вымысле на запустение Петра-бурха.
Рассказчика-псаломщика заарестовали, но отца дьякона отпустили, до окончательного вершения дела, на «знатную росписку» нескольких церковников и типографских справщиков;
такого рода снисхождение делалось ради того, что при Троицком соборе обретался один дьякон, а дни наступали «знатных господских праздников Рождества Христова». Не трудно представить, с какими чувствами должен был праздновать Рождество неосторожный дьякон: застенки Петропавловской крепости были от него так близки, и он хорошо знал, что как туда, так и оттуда на эшафот, под кнут да клещи всего чаще вело единое «неприличное» слово…
21. Швед-ведун
В то время, когда кикимора шалит по ночам на Троицкой колокольне, а отец дьякон воссылает теплые мольбы: да пройдет грозная туча, им самим на себя накликанная, в это время, в вольном доме [8]8
Во времена Петра вольные дома заменяли прежние водочные кружала; вывески вольных домов гласили так: «Казенный питейный дом». Целовальники сначала выбирались из иногороднего купечества, потом из старообрядцев, и только после этих опытов найдено было, что вовсе не зазорно допускать в содержатели вольных домов столичных купцов. (Прим. автора.)
[Закрыть]на Выборгской стороне, в приходе Самсона странноприимца, пляшут, поют, играют и болтают веселые гости у радушного Питера Вилькина…
Но прежде, нежели подслушаем их болтовню, познакомимся с хозяином заведения.
Питер Юрьевич Вилькин, природы шведской, веры лютерской, родился в Риге и занимался торговлею; в 1708 году, в качестве маркитанта, последовал он за отрядом генерала Левенгаупта и в баталии под Лесным попался в плен. Положение шведских пленных в Московском государстве было незавидно. Петр считал вполне справедливым вымещать на них тяжесть содержания русских пленных в Стокгольме; шведов держали в тюрьмах, нередко в оковах, наконец, толпами ссылали в Сибирь, в тяжелые работы, немногие спасались тем, что находили среди вельмож милостивцев; те брали их на свой страх и в свое, разумеется, услужение. Вилькин взят был в казначеи графом Андреем Апраксиным. Подержав казначея довольное время, граф передал его купецкому человеку, англичанину Горцыну, в качестве приказчика. Только по прошествии шести лет Вилькин освободился от обязательной службы и занялся браковкой юфти и содержанием вольных домов.
В одном из них, на Выборгской стороне, мы застаем особенно веселую «вечерину» 15 января 1723 года. Множество гостей, откармливаемых хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипице Рубана, Чайки и Лещинского, императрицыных певчих. Поздно ночью разбрелись гости, но певчие, опоенные до положения риз, заночевали.
На другой день, за утренним чаем, музыканты вновь стали тешить хозяина игрой да пением; Вилькин, под влиянием ли музыкальной мелодии или со вчерашнего похмелья, пустился в задушевную болтовню.
– Болят у меня ноги, – жаловался Чайка, – есть на них раны; хотя я, как пошел ныне на стужу, обертел ноги тряпичками.
– Недолго ж, недолго тебе жить, – говорил хозяин, стоя за стулом и глядя на певчего, – признаваю я, что проживешь ты всего только год, много три, понеже лицо у тебя пухлое, к тому ж на ногах есть раны; а буде три года проживешь, то станешь долго жить.
Музыканты перестали играть.
– Врешь ты, – заметил один из них, – врешь; почему ты знаешь, сколько кому прожить?
– Ведаю я с того, – отвечал Вилькин, – как был болен на почтовом дворе иноземец, купецкой человек Дистервал. К оному больному сошлись я да лекарь Роткин. Я лекаря спрашивал: будет ли жив тот иноземец? И лекарь молвил: а Бог-де знает! А на те слова молвил я: смотри ж, как у больного живот поднимается, знатно у него уже сердце повредилось, а потому более трех часов жить не будет. Итак, болящий по трех часах умер… А сколько лет императорскому величеству? – внезапно спросил Вилькин.
– Пятьдесят четыре.
– Много, много ему лет, – молвил в ответе швед, – вишь непрестанно он в трудах пребывает; надобно ему ныне покой иметь; а ежели и впредь, – продолжал Вилькин, – в таких уже трудах станет обращаться и паки такою же болезнью занеможет, как четыре года тому назад в С.-Петербурге был болен, то более трех лет не будет его жизни.
Заслышав «непотребныя» слова, испуганные музыканты поспешно встали, завернули инструменты и послали за извозчиком. Присмотря их страх и суетливость, Вилькин начал с Чайкою «от книг разговоры иметь».
– Врешь ты все, дурак! – изругали хозяина испуганные музыканты.
Вилькин же спешил уверить их, что его предсказания не от дурости. «Который человек родился на Рождество Христово, – уверял швед, – или на Пасху в полуночи, и тот, как вырастет, может видеть диавола и станет признавать, сколько кому лет жить; сам я, например, проживу лет с десять…» – и пошел говорить от Библии.
– Я Библии не читывал, – отделывался Чайка.
– Полно тебе с ним и говорить-то, – останавливал Чайку его товарищ Рубан.
Рубан решительно струсил. Казалось, Тайная канцелярия выросла пред его умственным взором со всеми своими принадлежностями, а прежде всего с любезным генералом заплечных мастеров – Андреем Ивановичем Ушаковым. Двенадцать бутылок рейнского, выданные Вилькиным в подарок певчим, нимало не залили страха и смущения Рубана.
Дня два спустя после гулливой «вечерины» он уже стоит пред Мошковым, своим непосредственным начальником, и заявляет за собою грозное: «Слово и дело!» Не корысть, а чувство сохранения собственной спины от розыска вызывало извет певчего.
То же чувство заставляет Мошкова того ж часа, как явился пред ним изветчик, препроводить его в Тайную без всяких расспросов.
И только Тайная начинает действовать обычным в то время порядком: отряд солдат с изветчиком или языком командирован арестовать немчина-болтуна под крепкий караул.
«И во всех тех непотребных словах Вилькина про его императорское величество шлюсь я, – заканчивал показанье язык, – шлюсь на своих товарищей, что и они все то слышали. В правом же своем показании на Питера подписуюсь под лишением живота без пощады, ежели я какой ради страсти да ложно доношу».
Животом своим (т. е. жизнью) Рубан, однако, не рисковал, так как товарищи почти слово от слова повторили его показания. Зато была маленькая рознь с ними в ответе ведуна-шведа.
«Сказывал я все то певчим, – объяснял Вилькин, – в такую силу, что могу я отчасти признавать болящих. Лет тому с двадцать, в Риге, учился я такой науке признавать чрез человеческие признаки, сколько кому жить и много ль будет у кого детей, и о прочем к гадательству. А говорил я, по тем человеческим признакам, что государю более жизни его не будет, как лет десять».
Таким образом, швед-ведун в надежде, если не вполне избыть, то, по крайней мере, значительно облегчить свое наказание, накинул жизни императору Петру Алексеевичу лишку семь лет.
Следователи не могли удовольствоваться ни этою прибавкою, ни ссылкою подсудимого на какие-то «человеческие признаки»; они решительно требовали, чтобы тот объяснил: на каком знании пророчит он столь мало жизни государю?
«С того знания, – отвечал ведун, – что, когда его величество, года тому с четыре, был болен и в то время все дохторы и лекари от него не отлучались и между собою имели коллегиум, на котором и учинили приговор: которые ныне его величеству лекарства от болезни пользу учинили, а впредь буде государю прилучится паки такая болезнь, то уже те лекарства его пользовать не будут для его великих трудов и беспокойств, и от того может чрез десять лет жизнь его скончать. Об этом консилиуме сказывали мне лекаря государыни, Раткин да Лейн. А чтоб только три года жить его императорскому величеству, таких слов я, Питер, не говаривал».
Очная ставка только и могла разрешить столь важное противоречие: сколько лет предсказатель давал на прожитие его императорскому величеству: десять или только три года?
«Молвил я или нет, – колеблется на очной ставке швед-ведун, – что государю только три года жить, конечно, не говаривал».
Преступность его в глазах инквизиторов растет: целая комиссия, по указу его императорского величества и по приказу Канцелярии тайных дел, отправляется на Выборгскую сторону, перерывает все добро шведа, запечатывает шкафы, ящики, амбары, даже погреба и кладовые с сельдями и красными напитками; все это отдается под караул, стаскивают в одну кучу весь бумажный хлам, разбирают его, силятся найти в нем что-нибудь злокозненное и преступное «в государственном важном деле». Наконец, так как большая часть переписки хозяина велась на немецком языке, то Тайная канцелярия выписывает для ее разборки особого переводчика из Синода.
Как мы ни стараемся стать на ту почву, на которой стояли деятели петровских застенков, как ни стараемся воссоздать в своем воображении те обстоятельства, среди которых они действовали, решительно не можем разрешить вопроса: с каких побуждений, для каких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, зачастую совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, а Петр Андреевич Толстой и Андрей Иванович Ушаков были далеко не глупы, с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничтожестве. А между тем эти от природы умные люди влекут всех и каждого к допросам и передопросам, пишут инструкции, требуют справок и объяснений от разных учреждений, плодят переписку, словом, бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из чего. Да, но это только по-видимому: все эти распоряжения, старательно выполняемые, клонились к одному: являть пред недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды верных холопей.
Обратимся, однако, к нашему ведуну. Дело его ясно: швед Вилькин – болтун, не совсем удачно разболтавшийся; сознание в проступке почти полное; казалось бы, что за справки, к чему они?
Но нет: идет переписка о том, где обретаются доктора Раткин и Лейн? Оказывается, что первый отпущен, за старостью лет, за границу, второго же не существует, но есть вместо него Гейн.
– Не Гейн ли? – спрашивают судьи.
– Действительно так: доктор, про которого я говорил, не Лейн, а Гейн.
Идут справки, запросы и отписки – где обретается Гейн? Он лежит при смерти в Москве и ответить на какой-либо запрос не в состоянии. Тайный трибунал, скорбя об этом, посылает государю обычный всеподданнейший экстракт из дела.
Несколько месяцев томятся в казематах швед-ведун и соборный псаломщик; к ним присоединяют и троицкого дьякона, толковавшего о кикиморе.
По миновании больших праздников, отца дьякона отлучили от священнослужения и препроводили в Петропавловскую крепость.
Только на четвертом месяце – 12 апреля 1723 года – дела и шведа-ведуна, и дьякона, чающего запустения Питербурха, вершены государем и, по его обычаю, вершены крутенько:
«Иноземца Питера Вилькина за то, что при других словах говорил про его императорское величество: ему-де более трех лет не пережить, и за те слова непотребныя учинить наказанье: бить батоги нещадно и отпустить с запискою: бит нещадно и освобожден по всемилостивейшему указу».
«А дьякона Троицкаго собора Федосьева, за непристойныя слова: „пустеть С.-Питербурху“ послать на три года в каторжную работу, чтоб, на то смотря, впредь другим таких непотребных слов говорить было неповадно».
Продолжала ли возиться на колокольне кикимора – из подлинного дела не видно, но великий император и впрямь скончался на третьем после того году – почти так, как о том предсказал швед-ведун.
22. Колодник
Шалости кикиморы на Троицкой колокольне, послуживши пищей многих «непристойных разговоров» в петербургской черни, послужили поводом к гибели не одного только дьякона Федосеева.
Кикимора доконала одного из колодников Петропавловской крепости.
Камкин давно уже шел к погибели. Дворовый одного из аристократов, молодой парень, он взят был в солдаты. Четырнадцать лет тер он лямку, вынося все трудности и лишения походов и битв в низовых городах России. Это был солдат старательный, смышленый и способный; он выучился, между прочим, токарному мастерству, но этим не избавился от безвыходного положения вечного работника. Его, как способного мастерового, препроводили в столицу, в Адмиралтейство, к блочному делу, и здесь началась для него еще большая страда.
Камкин не устоял и пал… Ничтожный проступок, затем первое взыскание толкали и толкали его к дальнейшим преступлениям…
Подгуляв однажды, Камкин потерял или пропил медный точильный инструмент – овал; из боязни штрафовки бежал, но, вскоре пойманный, определен в комендантский полк. Едва ли новое положение было лучше прежнего. По крайней мере, Камкин и его не вынес, бежал и приютился у государева повара Степана Грача.
Камкин уже сделался полнейшим пьяницей и негодяем. С год жил он заведомо, что беглый, у государева повара. Повар, усмотря на руке гостя рекрутское клеймо, посоветовал ему назваться боярским отпущенником или дворцовым крестьянином и, вообще, берег его, со странною для того времени смелостью. Камкин отплатил ему черною неблагодарностью: он украл пять рублей, жемчужный перл, разворовал довольно припасов, прогулял все это и явился сам в гарнизонную канцелярию.
Пытанный в побеге и в воровстве, преступник препровожден для дальнейшего решения в надворный суд.
Толкаясь между колодниками, Камкин надоумился попытать счастия отделаться от кнута и каторги.
Легчайшим, весьма обыденным, но в то же время и опаснейшим для этого средством было крикнуть: «Слово и дело!»
0 чем же крикнуть? Камкин стал подыскивать государево «слово и дело».
Колодников выводили на сворах и цепях по городу просить милостыню [9]9
Положение арестантов в царствование Петра Великого было самое ужасное. В этом отношении дело оставалось в том же виде, как было в XVII веке: арестантов кормили и одевали их родственники; у которых же таковых не оказывалось – из тех менее важных выпускали каждый день по два человека скованными просить милостыню; окруженные солдатами, арестанты вопили по улицам, взывая к состраданию проходящих. Все тюрьмы на Руси в то кипучее время, время ломки всего строя России, чуть не ломились от множества заключенных. (Прим. автора.)
[Закрыть]. Каждый раз арестанты возвращались в свои подвалы с даяниями усердствователей и с разными новостями. Таким путем проникли в арестантские палаты толки о троицкой кикиморе и о предсказании некоего иноземца о близкой смерти императора Петра. Эти-то толки и дали содержание «слову и делу», которое не замедлил закричать Камкин… В этом крике он чаял спасения от наказания за прежние и за новое свое преступления: он украл у одного из колодников четыре рубля и, жестоко избитый за то палками, ждал розыска.
Но вот сказалось «слово и дело», и его влекут к допросу в Тайную канцелярию под крепким караулом.
«В то время, как был я, – показывал Камкин, – держан в надворном суде, под караулом, отпускали меня в то время с колодником, новгородцем Трохою Власьевым, на связке, для милостыни. Пришли мы в один день за Литейный двор, ко двору, а чей не знаем, и прокричали (т. е. устали кричать). А у того двора какой-то офицер (а подлинно знает его Троха) да стряпчий того дома говорили меж себя: „Императорскому величеству нынешняго года не пережить! А как он умрет, станет царствовать светлейший князь (А. Д. Меншиков); разве тогда только нам будет хорошо, а ныне всё служба“. Заслышав те слова, – продолжал показывать Камкин, – отошли мы прочь. А придя в колодничью, я в тот же день стал о тех словах сказывать караульному капралу: „Полно врать, не твое дело“, – закричал на меня капрал и ударил по голове палкою. А более того, – заключил колодник, – я не за собою, ни за другими, ни за кем государева „дела и слова“ не знаю».
Но и сказанное было делом фантазии колодника, да притом делом, мало обдуманным; караульный капрал первый обличил ложь. Из его слов оказалось, что Камкина давным-давно не выпускали «на связке», т. е. просить милостыню; о подслушанном разговоре он никому и никогда не доносил, палкой его никто не бивал. Тщетно слался колодник на очной ставке с капралом на «всю бедность» (т. е. на арестантов) – ему уже не верили. К довершению злополучия доносчика, товарищ его, колодник Троха (Трофим), сообразив, видно, что донос придется подтвердить пыткой, изменил другу и сознался, что никаких непотребных слов ни за Литейным двором и нигде ему не довелось слышать.
Сознание друга и очная с ним ставка доконали Камкина.
«Все, что я говорил в расспросе, – повинился колодник, – на офицера и на сержанта в важных словах, я говорил напрасно. Бил меня палкою офицер в колодничьей палате за воровство, и я, видя свою вину, сказал за собой его императорского величества – „слово и дело“, отбывая розыску».
Зато теперь он сам на себя навлек новый, добавочный розыск. Пытанный прежде два раза в гарнизонной канцелярии в покражах и побеге, он теперь должен был подтвердить свое сговаривание – тремя очистительными пытками.
18 марта 1723 года была первая. «Важные слова про его императорское величество… – простонал на виске Камкин, – говорил я напрасно… затеял из себя… сговариваю то сущею правдою… не по засылке… не по скупу…»
10 ударов.
Несколько дней спустя второй розыск и те же речи.
Неделю спустя приговор: пытать «в третьи и усечь огнем».
Колодник, однако, не дождался третьей очистки: 4 мая 1723 года он испустил последний вздох в смрадном подвале Тайной канцелярии.
Не он первый, не он последний!..
По-видимому, страдания, им вынесенные, были (по тогдашнему времени) вполне заслуженными. Покойник был вор, беглец и пьяница. И таких было много… Но их ли мы только осудим?… Не было ли чего в окружающей среде, в тогдашней администрации такого, что как бы толкало многих и многих из так называвшейся тогда «подлой» породы на путь порока и погибели?…
Крепостное рабство, немецкий педантизм, выправка и дисциплина, доведенная до зверства в военной службе, презрение тогдашних высших к личности низшего и прочие обстоятельства – дань веку и тогдашним нравам – не могут ли они служить объяснением, почему «подлая» порода не единицами, не сотнями, а тысячами гибла в преобразовательную эпоху Петра Великого?