Текст книги "Мое дело"
Автор книги: Михаил Веллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
И любого!
Государь Николай I был прекрасный литературный критик. Плоть от плоти своих эстетов и интеллектуалов. Доброжелатель, патриот, книгочей. Недаром Пушкин выходил от него со слезами умиления.
Кто не листал бережно желтых журнальных страниц столетней и более давности, слыша сухой ломкий шорох и шелест, кто не вдыхал ту самую «книжную пыль» – тончайший прах истирающейся в прикосновении и ветшающей древней бумаги, кто не читал крупных угловатых литер минувших эпох, – ну, ясно, тот не прикасался к истории литературы.
Значит. Еще весной первого курса в просеминаре я придумал себе темой «Герой нашего времени» Лермонтова в прижизненной и ближайшей к тому современной ему критике. И допуск в Публичку, и ходил в журнальные залы, и рылся в каталогах, находил, дожидался выноса из фондов, раскладывал на большом столе под зеленой лампой. И открывал рот. И аж балдел.
Ни одного доброго отзыва!!!
От автора требовательно ожидали: позитивных ценностей! примера для юношества! опоры для духа! достойного применения таланту! наказания пороков и торжества добродетели! И с негодованием отвергали очерненную им действительность.
Я потрясался. И! – они писали то, о чем мы говорили в школе промеж себя, отплевывая дифирамбы и догматы школьной программы! Что Печорин – подлец, и нечего делать ему пьедестал из карточного домика апологетических спекуляций (это я, конечно, уже сейчас так изящно излагаю суть школьных претензий).
И нарождающиеся разночинцы-демократы. И образованное общество. И окололитературная тусовка. И сам царь! Дули в одну дуду! Николай-то надеялся, что служака Максим Максимыч станет героем. А тусовка сетовала, что «грех на нем остался великий перед Россией» – уже ушел в мир иной, а вот оставил юношеству подлеца в пример, вместо того чтоб чувства добрые лирой пробуждать.
Как выразился классик: «Преддверие истины коснулось меня»...
И ни один – ни одна сука, ни одна гадюка семибатюшная! – ни слова не написала в первые десять-пятнадцать лет по опубликовании «Героя нашего времени» о непревосходимом блеске и обаянии стиля и о тонком и точном, беспощадном и детально отпрепарированном психологизме, каких не было близко в русской словесности до Лермонтова.
Вот вам канонизированный классик и гений. И вот вам просвещеннейшие из современников.
Уроков из этого следовало сразу несколько.
Что школьнички-то, мы, были не так уж неправы, пожимая плечами, что дерьмо Печорин на самом деле, и шел бы он подальше с его подлянками нормальным людям, что вообще-то таким морды бьют, и чему это, интересно, нам еще предлагают в нем сочувствовать? Сочувствовать другим надо, пошел он на хрен со страданиями исключительно своей личности. Думал бы лучше о других.
И второе. Э. Так даже оценки в вопросах столь генеральных меняются со временем? И не по приказу, будь то царя или партии, а даже люди свободомыслящие чушь пороли и не понимали ни хрена?
Третье. Так царь не душил поэтов, но думал точно как отдел культуры, как секретарь по идеологии Политбюро ЦК КПСС? О благе юношества, пользе для народа, воспитании молодежи? Гм. Ведь и возразить царю трудно.
Перед летней сессией мне поставили четверку без отзывов и комментариев. На вопросы руководитель семинара, старик-доцент Тотубалин, мягко отмолчался.
Баллада о давлении экстрасенсаРомантика студенческой стройки тянула безумно. Весной я с разгона записался к восточникам: их объявление повесили раньше. Потом переписался в целинный отряд филфака. Вдруг обнаружился элитный стройотряд: транспортный, дальняя стройка, Мангышлак. Первокурсников брали по конкурсу: приоритет имели заслуженные кадры. Я приволок могилевские шлюпочно-планерско-самбистские бумажки с разрядами и был допущен к медкомиссии.
Мне намерили давление 155 на 100 и зарубили по гипертонии. Я перекурил, оглушенный, собрал в кулак варианты и дошлепал до спорткафедры: мол, для соревнований померьте. 120 на 70. Мое! Нормально. Ну?! Вернулся, жду, хочется: мандраж! 155 на 100!.. Лечитесь! После третьего повтора я уболтал спорткафедру дать справку и всучил ребятам из стройкома. Нервы! Черт... Накупил лекарств и выкинул все уже в конце стройки.
Это я к тому, что плюсы и минусы впечатлительности сочетаются и обращены в разные стороны неожиданно. «Библиотечка „Огонька“» выпустила «Один день с Хемингуэем» Лилиан Хеллман. Малоумная поклонница пересказывает, как Хем учил писательству кубинского юношу: «Смотри на человека, его лицо, спину, походку, и старайся понять, какая у него жизнь, его характер и привычки».
Время спустя я девчонкам в общаге рассказывал по фотографиям характеристики знакомых. Я и сейчас не могу толком объяснить механизм. Ты видишь выражение лица, складку пухлых или тонких губ, всю комбинацию лицевых мышц, эту базу всей мимики; красота либо нет сочетается со взглядом, всегда отражающим представление человека о себе. Ты примеряешь такого человека ко всей жизни вообще, сочетания мельчайших черт просчитываются с такой субскоростью, что восприятие происходит интуитивно, как считывание флюидов. Ты впечатляешься человеком – и в контакте чувствуешь его.
При первом сеансе я скрывал удивление, что и вправду получается.
11. Литература нуова
Студент падает на проблеск будущего, как чайка на рыбку. Огнеопасный материал всех революций, а как же. Не так, как прежде!
Наши представления о том, каковой надлежит быть литературе, терпели крах, крах был похож на кирпичные обломки и пыль в проломе стены соцреализма, и представления устремились в сияющую и зияющую брешь в крамольные пейзажи.
В шестьдесят шестом году впервые в СССР вышел однотомник Кафки: затертый, он передавался у нас по рукам.
В «Иностранке» появился «Чужой» Камю: мы оволосели; мы цитировали.
«Новый мир» выдал «Золотые плоды» Натали Саррот! Вот это было нечто. Вот о таком мы раньше не слыхали.
И тут же старик Катаев в том же «Новом мире» публикует «Траву забвения», и народ открывает рты. Это – тот самый Катаев? который белеет парус одинокий? не может быть!.. во дает!.. Мовизм, говорите, изобрел?
Первые переводы рассказов Кортасара. Аж обалдение. «Аксолотль». «Остров в полдень». Ни хре-на себе – как можно писать...
Марселя Пруста желающие читали в издании «Academia» 1934 года в переводе Н. Рыковой: библиотека сохранила.
Грянула толстенная книга идеолога-правдиста Юрия Жукова «На фронтах идеологической борьбы», и глава «Фронт литературы» рассказывал сто-олько нового! а на шелуху эпитетов можно внимания не обращать.
Не понимая, не ощущая – передние из нас выдвигались за идеолого-эстетические границы советского искусства.
12. Не так, как раньше
Четыре койки в одеялах, четыре граненых стакана на столе. Голая лампочка на шнуре, газетка вместе скатерти, батон, плавленый сырок, бутылки.
– Всем понятно, что писать так, как писали раньше, нельзя.
– Да изобрести новое невозможно! Все уже было! Охота была выеживаться только ради того, чтоб выежиться и показать всем, как это можешь?!
– М-дэ... Если уже римские поэты писали любой модерн, хоть фигурами, хоть анаграммами, хоть как, так чего...
– Погодьте, мужики. Стерн написал своего «Тристрама Шенди» вообще когда, и ни фига, Пушкин восхищался. Чистенький авангард.
– Давай – чтоб новое получалось хоть иногда!
Звяк, бульк, хэк, чавк. Огонь, дым, выдох, сизое облако.
– Да пойми ты. Я не хочу задумываться, чтобы понять, как это вообще надо понимать! Я хочу задумываться, чтобы понять вместе с писателем, как жизнь устроена, почему люди страдают, а не как рассказ устроен!
– Про белого бычка. Жил-был козлик. Текст должен бить в лоб! промеж рогов! чтоб – застопорить тебя, выбить из обыденки, дать кайф тебе поймать!
– В общем, писать надо или то, чего еще никто не писал, или то, что писал – но так, как еще никто не писал.
– А иначе нет смысла. Победитель получает все!
...Делать то, чего еще никто не делал. Сказать свое и только свое. Вот такая форма, вот такие найдены слова, вот такая открыта истина. Дружными рядами пусть шагают рядовые.
13. Камчатская истина
Летом после третьего курса, добравшись на спор до Камчатки, я прожил неделю, переводя дух, в комфорте общежития Петропавловского пединститута. Эту неделю я натаскивал абитуру к экзаменам по литературе и языку, слух прошел по этажам, а они мне оплачивали коечку девяносто копеек в сутки, кормили, а вечером с собой поили. Я был играющий тренер и свадебный генерал из своей деревни.
Я солировал, как попугай Кеша. Я говорил об умном, красиво и бесконечно. Мы пили. Абитуриенты переглядывались и кивали.
Очередные несколько сдали на четыре и пять. И хорошо проставились. Мы гульнули. Я говорил о смысле жизни и великой миссии литературы. Потом все пошло всмятку, потом попадали.
Утром – во рту эскадрон ночевал. Голова взрывоопасна. Плавно, без толчков, несу тело к умывалке.
Из двери в коридор – юные звонкие голоса вчерашних абитур-собутыльников:
– Какой мужик! Сколько знает!
– Не голова, а Дом Советов! Я вообще не представляю, как он столько помнит!
Голова не болит. Тело прямое, легкое. Стою у стеночки, слушаю глас народа о себе. Оценка совпадает с адекватной самооценкой. Умиляюсь. Вот ведь серые же семнадцатилетние пацаны – а доходит до них, ценят. И я, значит, ясно говорил. Они продолжают:
– Нет, ну гигант. Это же надо – столько анекдотов помнить!!!
Это все, что они восприняли. Я и не думал про анекдоты...
Голова разламывается. Тошнит. Кряхтя, втаскиваюсь в умывалку и пью из-под крана, мочу голову...
Я впервые понял, чего стоят отзывы публики...
14. Знать
Когда в первый раз в двухтомной сиреневой «Антологии американской новеллы» я прочитал заключительную фразу рассказа Амброза Бирса «Случай на мосту через Совиный ручей», меня заколотило.
Раз за разом погружался я в трехстраничный шедевр Шервуда Андерсона «Бумажные шарики»: один из гениальных рассказов мировой новеллистики. Поздней до меня дошло, почему возненавидели и пытались высмеять Хемингуэй и Фолкнер поддержавшего их в молодости мэтра Андерсона: они так не могли.
«Легкое дыхание» Бунина я буквально разъял по символам, следуя Выготскому. В 1916 году в Васильевском Бунин был бриллиантовый новеллист.
Вне стен филфака объяснили мне, чем отличается «Станционный смотритель» от прочих «Повестей Белкина»: модерный и бытовой авторский апокриф, притча о блудном сыне наоборот.
Все нормальные приличные люди того времени читали Брэдбери. У него есть дивные рассказы, тонкие, изящные, мудрые. Мне не хватало в них только новизны и необычности формы.
Я ходил на третий этаж Эрмитажа в залы современной живописи. Я пытался осознать ту грань, до которой и на которой Ван-Гог остается великим художником, и это мне понятно, а за которой величие Леже или Брака уже требует некоторой моральной подготовки.
В гостях я впервые увидел альбом Филонова.
Вышла третьим (четвертым?) экраном «Мольба» Абуладзе.
Дос Пассос написал «Соединенные Штаты» контрапунктом.
Я ходил в Академию Художеств по соседству и приставал, как называются те или иные цвета.
И пытался читать и понимать людей: по походке, жестам, лицу, интонациям – характер и жизнь; есть такое упражнение.
15. Мой первый рассказ, который рассказ
Он называется «Последний танец». Он включается во все сборники переизданий моих рассказов. История его появления на свет подробно изложена в мини-повести-анализе «История рассказа». Которая вошла в «Долину идолов», «Разбивателя сердец» и др.
Такая штука. Неохота, стыдновато было мне в великую и лучшую в СССР студенческую стенгазету «Филолог» писать просто приличный рассказ. Мне оказали честь старшие, звезды филфака: пригласили, предложили.
Сюжетов у меня было уже много. Я их запоминал, потом стал бумажки с пометками собирать в ученическую картонную папку за 12 коп. Я взял сильный, работающий, имеющий отношение к филфаку сюжет. И несчастная любовь, и авиакатастрофа истребителя, и встреча на далеком Иссык-Куле. И получалась длинная повесть. И я ходил, лежал, и думал, как это спрессовать, закодировать в рассказ.
И видимо, все, что я знал, сработало. И повесть сложилась, как клинок пополам входит внутрь себя вдвое, и уже с острием внутри основания – входит в свою рукоять. Типа складной зонтик в три раза.
Это было тремоло. Три событийно-временных ряда параллельно, кусочками по очереди, незаметно перетекая из одного пласта в другой. Я дал события всех трех слоев, а в результате сложения возник и четвертый над-уровень! Пять страниц! А объем содержания – ну, сто. Зато эти пять – били и пробивали.
Это я все придумал (сказал бы комиссар Жюв). Не было такой композиции в мировой новеллистике, не было такого хода!
И филфак меня поздравил. Там понимали. И он физиков (элита!) пришли переписать для своей газеты.
16. Второй
К середине университетского курса эйфория сходит. Мудрость веков давит и душит нерешенным вопросом: почему мир несправедлив. Почему хорошие люди живут тяжело. Почему гады торжествуют – во все эпохи. Почему любимое зрелище богов – смертный, вступивший в сражении с роком.
И возникает протест. Мрачный, упрямый, непримиримый! Да: всё так, но мне плевать!!! все равно должно быть не так!!! и все равно будет так, как надо – вопреки всему, вопреки невозможному!!!
В осень, в слякоть и темень мы месяц ездили в школу на практику. Школьный звонок ронял сердце в забытую тоску: университетский звонок воспринимался совсем к иному. Школьники были немного тупицы, учителя немного неудачники, все происходящее немного бессмысленно – недожизнь.
Вот тогда у меня от злости и несогласия и написался внутри рассказ «Поживем – увидим». Об учителе, бывшем противотанкисте, контуженном в последнем бою на всю жизнь. Каждый день он вращает колесо школьной обреченности – и каждую ночь немецкий танк давит его вместе с орудием. Циклический психоз, такая разновидность, изменить ничего невозможно – ни социально наяву, ни медицински во сне.
Там я впервые понял, ощутил, применил экспрессию вербального ряда вместо грамматической фразы. «Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава».
Я работал первые десять строк зачина десятистраничного рассказа недели две. У Бога времени хватит. Я работал навсегда. На уровень верха. Я подбирал, пригонял и подтачивал слова, как детали в затворе. С тех пор я помню свои рассказы наизусть.
«Затвор лязгнул. Последний снаряд. Танк в ста метрах. Жара. Мокрый наглазник панорамы. Перекрестие – в нижний срез башни. Рев шестисотсильного мотора. Пыль дрожью по броне. Пятьдесят тонн. Пересверк траков. Бензин, порох, масло, кровь, пот, пыль, степная трава. Пора! Удар рукой по спуску.
Прет.
Все.
A-A-A-A-A!
Скрежеща опустился искореженный пресс небосвода – белый взрыв, дальний звон: мука раздавливания оборвалась бесконечным падением».
Бой во сне. Двадцать два года мне было. Тридцать шесть лет спустя я это вспоминаю. Хрен кто сегодня может так работать, деточки. Идите сюда, плюньте мне на ботинок.
И рассказ, тягостный заурядный день единого учителя, сеющего разумное-доброе в холодную безнадежную жизнь и не сдающегося никогда, заканчивается сном, где он подбивает этот проклятый танк! Так не бывает, не может быть, но все равно, все равно, мужество всегда победит, правда всегда победит, добро победит – вопреки законам жизни!
Не слюняво и не оптимистично. Горько и стоически. Мы проигрываем, и все равно нас нельзя победить.
Я стал что-то понимать. Я чему-то, возможно, даже научился. В рассказе должно быть то, чего в нем нет. Но не подтекст. Это слишком мелко, и это уже сделано другими. Был Чехов в драме и Хемингуэй в рассказе. Вроде и чай пьют или рыбу ловят, а вроде и настроение всей жизни понятно, и смысл ее виден и его отсутствие, и счастья нет. Бросьте! Должна быть над-идея, над-смысл, великая энергетика и посыл мысли, и молния страсти, чтоб ледяная колючая проволока вдруг прожгла тебе спинной мозг, чтоб из стиснувшейся груди вдох-выдох вышел прохладной тонкой кометой в высший истинный мир.
Горечь и восторг прозрения и причастия. Вот что такое рассказ.
17. Обстановочка внутри
Стройотряд, пустыня, колея железки дотянута вот досюда, и мы разгружаем платформы с балластом (мелкий гравий), и похожий на битого викинга-альбиноса аспирант Баранов рубит, горланит и сипит:
Несутся составы в саже
их скорость тебе под стать
в них машинисты всажены
как н-нож по ррукоять!!
Тогда на вечерах читали стихи. Это было нормально: читать стихи. Хорошо – чтоб горло схватывало. Свеча, вино, ее глаза.
Белые бивни
бьют в ют.
В шумную пену
бушприт врыт.
Вы говорите
шторм – вздор?
Некогда длить
спор.
Видите – в пальцы нам врос
трос,
так что и этот вопрос
прост.
Мало ли видел матрос
гроз? —
не покидал пост.
И я читал с помоста на «Проводах Белых ночей», и дружинники хотели меня бить:
Наши предки лезли в клети
и шептали в грозный час:
«Туго, братцы. Видно, дети
встретят солнце после нас».
Я как филин на обломках
переломанных богов:
в неродившихся потомках
нет мне братьев, нет врагов.
На втором курсе я повторил опыт с Гумилевым и переписал прекрасное рукописное «Избранное» стихов и баллад Киплинга. Я гурманствовал, я вылавливал лучшие переводы по разным книгам. Сборник поэзии Киплинга на русском издавался до этого в тридцать восьмом году и был, понятно, бесценным раритетом. Напиваясь, я читал исключительно Киплинга, Блока или Вознесенского. Дивное трио. Киплинга украли позднее, чем Гумилева, но так же неукоснительно.
Кафедра советской литературы подвергалась презрению как гнездо официоза и юдоль идиотизма. Это здесь преподавал Плоткин – автор статьи «Михаил Зощенко – проповедник безыдейности» в том же номере журнала «Звезда» за 1946 г., где было знаменитое постановление о Зощенко и Ахматовой. И кореш его Наумов, любимый ученик профессора Гуковского, продавший его как космополита молниеносно, и смерть в тюрьме была быстрой. Это по их учебнику советской литературы учились десятые классы много лет.
Бакланов, Бондарев и Быков, «Три Б», шли в одной обойме военной прозы, Бондарева быстро назначили более главным, а Быкова менее, и когда я говорил, что он на голову выше всех прочих, меня полагали «оригинальничающим». Сам себя не похвалишь – ходишь как оплеванный.
На концертах самодеятельности кто-нибудь обязательно читал под гитарный перебор «Нежность» Барбюса.
И повторяли друг другу – о блестящий Голышев, о великий Пенн Уоррен: «Все мы мечтаем когда-нибудь поехать на Запад. На Запад ты едешь расти вместе со страной. На Запад ты едешь, получив телеграмму со словами: „Все открылось, беги“. На Запад ты едешь припасть к истокам. На Запад едешь, увидев, что нож в твоей руке в крови. Или просто едешь на Запад. Я просто ехал на Запад».
Интермедия. Журналистская практика.Ну что, сдохли толстые журналы? Ах, что это было! Там громоздились штабеля пухлых картонных папок. Там слонялись и сплетничали кучи сотрудников, томимые малоденежьем и бездельем. Они приезжали на работу в двенадцать, обедали с двух до четырех, уходили в половине шестого, один день был у них библиотечный, а другой мог быть творческим, и отловить их бывало непросто. И очередь на публикацию уже принятой вещи – два года. Только простых смертных к публикации не брали. Узок кус пирога у разъезда Дубосеково, насмерть окопались панфиловцы у Литфонда.
Вместо музейной практики, что было неинтересно, я выхлопотал себе редакторскую – в «Неве». Самое начало Невского, огромные окна на Дворцовую площадь, шестиметровые потолки дворца. Три человека в отделе прозы сдают страниц сто двадцать в месяц общими силами. Скрытая безработица советской власти. В это же время они ездят на семинары и съезды, берут отпуска за свой счет и просто так, тут же гонят побочные работки, пишут свои книжечки, отбывают на месяц в Дом творчества и так далее.
Меня попробовали на вшивость, одобрили и приспособили. Месяц я делал работу отдела, кроме принятия решений, – и дико радовался своей роли: интересно! Я читал самотек, отбраковывая почти все, и лишь исключения передавая редакторам – вдруг что-то есть? Я отобрал две вещи в номер из стопки «примерно запланированных» – то есть это уже до меня было условно-полуодобрено. Я ремонтировал рукописи в номер, вклеивая напечатанную отдельно машинисткой корректорскую и редакторскую правку. И с разрешения и указания редакторов – я редактировал!!! идущие в набор рукописи!!! и даже одного из секретарей Союза писателей Ленинграда!!! и был со ржанием одобрен циничными сотрудниками. И они сказали, что после меня стало гораздо лучше.
Мне был двадцать один год! Мне доверяли редакторскую работу люди за тридцать, профессионалы, и говорили типа комплиментов! И разделяли мои вкусы, хотя иногда вздыхали, что это все-таки юношеский романтизм и еще не совсем литература, а вот это, конечно, полное говно, но это друг нашего главного, и печатать все равно придется; так что вы, Миша, особенно не убивайтесь, но у вас очень хорошо получается редактировать этих идиотов, попробуйте поработать, так сказать, над текстом. О, как я работал над текстом! Я оправдывал доверие!
Потом они предложили мне еще месяц доверия сверх плана, а оплатят внутренними рецензиями. Потому что Леше Иванову надо было в Дом творчества, а Саше Лурье на семинар молодых критиков, а завотделом Владимир Николаевич Кривцов писал свою книгу. А я чувствовал себя редактором и человеком, работая трехместным отделом прозы толстого журнала «Нева». Жить стоило! И я еще написал несколько рецензий на отказные рукописи, и бухгалтерия выплатила просчитанные 60 рэ.
С одной стороны, меня впечатлило, что я – я! – редактирую произведения профессиональных писателей! Так можно писать фигово – и все равно этого хватит, чтоб печататься и быть писателем! Жизнь подтверждает – я могу лучше их!
С другой стороны, они так ничтожны, что в мире серьезной литературы эти презренные пылинки даже не существуют. Этот уровень нельзя даже во внимание принимать.
С третьей стороны. В крайнем случае – так как они я всегда смогу, и буду печататься, издавать книги и нормально жить. Значит, пока суетиться не обязательно, можно жить в свое удовольствие и делать то, что больше хочется.