Текст книги "Мое дело"
Автор книги: Михаил Веллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
18. Первая фраза, которая осталась.
Мы давно отвергаем вульгарный пан-фрейдизм за архаичностью и упрощенчеством оного. Но есть ведь зерно, здоровенное такое зернище, в теории сублимации, да? Хочешь кому-то понравиться – и от возбуждения умнеешь, пока возбуждение естественной разрядки не получит, тогда резко глупеешь. А пока добиваешься – мозги твои распускают в черепе такие павлиньи хвосты!
Кончался третий курс, и на три рубля я сидел в «Подмосковье» – коктейль-холл на первом этаже ресторана «Москва», Невский угол Владимирского, соседняя дверь с «Сайгоном». (Сейчас там очередная гостиница типа Рэдиссон-САС.) Было тошно и скорбно, груз вековой мудрости буквально вминал студиозуса в депрессию, и на треху я тянул два самых дешевых коктейля.
Она была блондинка, у нее было светлое личико и серые глаза, и когда она проходила (в туалет, видимо), фигурка обнаружилась что называется точеная. За другим столиком она пила с тупым амбалом. А я, значит, сидел один и пил вприглядку.
Я пришел рано. Ближе к восьми-девяти вечер в баре завился и загустел. Подсаживались люди, вступали в разговор и ставили студенту выпивку. А девушка тоже не уходила. И не смотрела на меня нисколько. А после очередного пойла я был в нее уже просто влюблен. Ну? Денег нет, хаты нет, друга нет, а там амбал, и она с него глаз не сводит.
Двенадцатый час. Пустеет. Я набрался. Веду умный разговор с застольниками. Все кончено, начало забываться, щемит, бывает.
И вдруг слышу над собой голос, приятный и направленный такой голос девушки:
– Молодой человек. Как вас зовут? Очень приятно. А меня Инна. Я хочу, чтоб вы мне позвонили.
И мне в руку суется сложенная бумажка.
Видимо, у меня выпучиваются глаза и приоткрывается рот, и на автопилоте я говорю, почему бы нам тогда сейчас пока не отойти. И чувствую себя не то чтобы трезвым, но вообще вне состояний трезвости или опьянения. Вне растерянности или находчивости. Хотя фиксирую, что говорю не то. Но реагирую, по своему мнению, адекватно.
– Сегодня я занята. Так я буду ждать вашего звонка. До свидания.
И уходит.
Я на автопилоте изображаю небрежность перед соседями. И ничего мол такого, подклеиваются тут всякие, обычное дело, так о чем мы говорили? Но думательный объем в голове занят шампанским звоном, то есть не вино звенит, шампань стукает глухо, а шампанские пузырьки поигрывают и хрустальные звоны вибрируют.
Все, что было дальше, не имеет никакого значения. Хотя были странные встречи с огромными перерывами, изложение всей ее жизни и рассказ под названием «Революционный этюд», но не про революцию, а про пьесу Шопена, которую она играла мне на рояле, а рояль стоял на шкуре белого медведя, а родители-полярники были там, где им полагалось быть – в Заполярье.
Осталась фраза. Уж очень она мне в тот вечер нравилась. То есть девушка нравилась. Хотя фраза тоже осталась!
«Раз в жизни сбывается несбыточное». Это, значит, что она сама ко мне подошла. Это был шестьдесят девятый год! И представления о приличиях и достоинстве были сильно иные. Были. Сильно были.
Эта фраза осталась от давно утерянного за малоценностью рассказа «Революционный этюд». Но в «Любит – не любит» в «Звягине» она вошла.
Нервное напряжение принимает вербальную форму. Семантическое сочетание стыкуется на поэтическом, метафорическом уровне. Из семантико-грамматического разлома фразы, как из трещины, смысл ее восходит в иное измерение, безмерное пространство, надлогическую систему координат. (Уметь все это понимать и формулировать совсем не обязательно. Талант может обходиться без рационального аппарата – т. е. гениальный поэт может быть дураком и неучем, это общеизвестно. Просто понимать – интереснее.)
Были у меня когда-то две записные книжки с цитатами из книг. Первую я завел еще в восьмом классе. Вторую в университете. Обе лежат в коробке из-под ботинок уже сто лет, возил в переездах, жаль выкинуть, хотя вообще не перечитывал те же сто лет. Но кое-то помню. Фразы были – чтоб кайф ловился.
«Он предпочел залпом выпить чашу жизни и разбить стакан, но оставить по себе бессмертную память». Э. Сетон-Томпсон.
«Коммунизм – это юность мира, и его возводить молодым». Поль Вайян-Кутюрье.
«И он остался недвижно стоять на утесе, как памятник недавно пронесшимся здесь грозным и славным событиям». Фенимор Купер.
«Бедное сердце, осаждаемое со всех сторон». А. Дюма.
Цитирую по памяти – как и все в этой книге. Тут я придерживаюсь идеалистической точки зрения. Мы имеем дело с тем, что и как представляем внутри себя: это мои фразы, мой мир и его вехи.
С малолетства я комментировал что ни попадя. На уроках литературы в 5-6 классах комментировал из-за спин читаемые нам тексты, всем в развлечение.
Так что в четырнадцать лет цитаточки мои были, может, и не бог весть как изысканны. Но к возрасту полного совершеннолетия, к 21 году, я уже сложил фразу со смыслом. Даже себя зауважал.
19. Диплом двойной защиты
Вы над дедушкой Лениным-то без меры не смейтесь! Приличный человек найдет хорошее везде, а свинья везде найдет грязи. Это я к тому, что во всех гарнизонных клубах и ДОСА (Дом Офицеров Советской Армии) в главном зале при сцене обязательно висел плакат – золотом по зеленому:
«Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которое выработало человечество».
В.И. Ленин
Когда прочтешь и запомнишь это раньше, чем появился иммунный барьер рассудка, впечатывание в подсознание обеспечено. Коммунист был идеалом человека, лэйбл идеала сменился, но тезис-то остался!
Я изучал рассказ. Обогащался знанием. Жадный скопидом. Стяжатель-фанат.
Когда-то, классе в седьмом, первым моим потрясением от того именно, как рассказ построен, был О. Генри. Концовка-то вдруг откуда-то – шар-pax! Сразу и не поймешь.
Потом был Амброз Бирс, где было-было – ан в конце выясняется, что все не так было, и вообще ничего не было.
Шванки и прочие фацетии были малоинтересны. Анекдот строился исключительно на неожиданности концовки. Но это в лучшем случае, а обычно анекдот Возрождения был вполне грязен и туп. (Тогда я не мог понять, а большинство и сейчас не понимает, что ценность не в качестве этих анекдотов, которого нет, а в самом факте их наличия, в живом вольнодумстве – после веков церковного ригоризма.) «Декамерон» и «Гептамерон» строились нехитро.
А вот сказки Перро были уже непросты! Там уже было что посмотреть в устройстве!
Гофман был велик о У Гофмана были усложнены временные петли и сюжетные вилки. Вот многословие и небрежнословие удручало. Правда, у нас всегда были редки хорошие перевода с немецкого.
Великое изобретательство и разнообразие Эдгара По тянуло минимум на докторскую. Умел, наркоман проклятый!
Книг по технике и технологии рассказа не было. Вообще. Я буквально высасывал все из университетской и Публички – это был ручеек влаги на мельницу: образы, характеры, мастерство пейзажа, философские ноты. Банды пустоболтов.
И любимый мной ОПОЯз в двадцатые занимался не тем. И уважаемые структуралисты занимались не тем. И никто не хотел показать, как из нескольких фраз составляется блок, нагруженный уже новой мощью мысли, чувства, значения. И никто не говорил, как можно составлять эти блоки в разные комбинации, и будут получаться разные и сильные по воздействию тексты.
Я читал бесспорного нашего авторитета Бахтина и не мог уразуметь: еще «Илиада» полифонична, еще «Венецианский купец» полифоничен, диалектика есть закон жизни и среди прочего формализуется в многогранности персонажных характеров, неоднозначности, неодномерности героев, – так о чем вы поете столь бесконечно?..
Меня интересовала современность. Подошел диплом. Рамки темы не могли быть раздвинуты за горизонт. Я сформулировал себе: «Типы композиции современного советского рассказа». Таких работ не существовало. Компиляция не предполагалась. Пахло самостоятельностью, и пахло «формализмом», и от меня открещивались, и я еле нашел себе руководительницу. Она была лишь доцент, и вообще на пару лет из Тарту, и содержал ее муж, и у нее не было опаски.
И я придумал свои термины, и дал свою классификацию, и вообще это есть в анализе-наставлении «Технология рассказа», и об этом говорится в «А может, я и не прав». Прошла треть века, и я могу сегодня отмерить: к моменту защиты я был первым в СССР специалистом по композиции короткой прозы. За слова отвечаю. Про другие страны и языки сказать затрудняюсь, за железной занавеской мы жили, без интернета, и факсов с ксероксами у нас не было, и загранпаспортов. А в радиусе известного пространства – был я.
Кто понимал «трехопорную новеллу» О. Генри, Шекли и еще пары ребят? Кто формулировал «переставленный кубик» Пристли? Кто анализировал «опрокинутый временной ход» Фитцджеральда? И вот эти банды неучей и идиотов будут всю жизнь полагать себя изучателями литературы, начитывая и комбинируя чужие нехитрые соображения!
М-да. Но ограничиваться надо было советским послевоенным периодом – 50-е–60-е годы. И все мои познания по части мировой новеллистики уходили в примечания и сноски!
Кто помнит сейчас, и кто отмечал тогда контрапункт короткого славного рассказа Сергея Воронина, ныне и вовсе забытого? Кто препарировал – чтоб вся ткань ясна на срезе! – блестящий параллелизм Аксенова «Завтраки 43-го года»? Кто проследил, как от железного рычага сюжета в «Охоте жить» Шукшин перешел к «точечной новелле»? Кто увидел и понял весь жизненный цикл – символ-треножник – в единственном гениальном из рассказов спившегося Виля Липатова «Мистер-Твистер»?
Если вы сведете пушкинского «Гробовщика», бабочку Мо Цзы и «Ночью на спине лицом кверху» Кортасара – так это будет одна моя сноска к одной из страниц в дипломе. Не много ли я хотел от бедной кафедры советской литературы, которая ненавидела во мне уже выпестыша ненавистно-почтенной кафедры русской?
Меня провалили на защите. Я был единственным из трехсот человек выпуска, кто, вовремя представив подобающе оформленный диплом, соответствующий всем требованиям, защищал его в назначенный срок и в установленной форме – и был провален.
Это было так неожиданно и нетипично, что я даже толком не понял. Я совершенно не переживал. Отметка для меня ничего не значила. В аспирантуру я не собирался никогда. На моей судьбе это не отражалось никак. На работу я мог устраиваться все равно, для проформы мог написать любую фигню и защитить через год, все по фиг дым. Но странно. Здорово!
Потом кафедра битый час ругалась за закрытыми дверьми. Сводила личные счеты. Кричала о науке и лженауке. Говорила, что теперь русская кафедра раздует инцидент и хрен кто из наших «советских» защитится в Пушдоме! И голосовала, и решила по Соломону: а вот пусть нужный нам Пушдом, вотчина ихняя, и решает сам эту фигню, а мы умываем свои коммунистические руки и потакать инакомыслию в нашей науке не будем!
По-моему, они специально орали так громко, чтоб в коридоре лучше было слышно!
И я защищался в Пушдоме. Я был приподнят значимостью своей персоны. Я пел и щелкал. Я был спокоен, доказателен, доброжелателен и уверен. И не давал перебить и заткнуть себя никаким каком!
На усмешку завкафедрой, что вот этот график должен объяснить ему пафос рассказа?! – я отвечал гордо (заготовка), что он же не требует от кардиолога, чтобы кардиограмма объяснила врачу его военную храбрость и благородство души? Так у меня тоже узкая задача.
Через пять минут директор Пушдома обнял меня за плечи и посадил рядом с собой. Он легко погасил мелкий случай, и полил маслом, и помазал сладким, и выразил и пожелал.
...........................
Черт меня побери. Это была последняя в моей жизни отметка.
С четверки я начал школу, где был потом первым. И с четверкой по настоящему диплому я закончил филфак, где был звездой. Не единственным, нас была пачка, но это была тонкая пачка, свой талант каждому, и у меня было в порядке с головой!
Не в харизме дело. Неуверенностью я не страдал. Видимо, у Парня Наверху были свои планы. Типа «что не ломает – то закаляет».
Глава четвертая
Первая зима
1. Первая ночь
Мне было двадцать пять лет, и я был абсолютно свободен в том смысле, в каком команда начальства: «Свободен!» означает «пшел вон».
Я удрал из сельской школы, я удрал от Облоно, я удрал от всех. Я был «БОМЖИР» – «без определенного места жительства и работы», ходил такой термин в низовых органах.
Летом мы бригадой вели трассу на Терском береге, Белое море, и на книжке у меня было зажато тысяча триста рублей. Зажато мертво. Мне нужно было купить ленинградскую прописку через фиктивный брак. С прицелом получения жилплощади в будущем. Брак стоил пятьсот, комната – семьсот. Я искал варианты и экономил копейки.
Однокурсник с французского отделения уехал на два года в Африку переводчиком и оставил мне свою комнату в коммуналке. Злая соседка не позволяла комнату сдать, мне следовало быть паинькой и аккуратно платить символическую квартплату.
Варианты находятся небыстро. Осень тянулась слякотная. Безделье стало томить. Нормальная работа без прописки была невозможна. Из платных развлечений я позволял себе только кино.
Приводить к себе кого бы то ни было соседка запретила. И самому приходить позже двадцати трех часов запретила – двери закладывали на кованый крюк до утра. А куда мне было деваться? И как лапочка в одиннадцать я был дома. Без подруг и друзей, без телевизора и радио, без книг из библиотек по причине отсутствия прописки в паспорте, и обычно с батоном за тринадцать копеек во внутреннем кармане пальто в качестве ужина. Но было где жить!!
Миновало 7 Ноября, и стало совсем темно. И на девять вечера пошел я как-то с тридцатикопеечным билетом в ближний кинотеатрик. «Там, за облаками» вышел новьем на экран. Любовь, война, летчики, сбит, ампутированные ноги, к любимой не вернулся, а двадцать лет спустя друг случайно увидел его, узнал, помог, пристыдил, привез, она ждала, все плачут, горькие годы позади, счастье еще будет, все хорошие люди. Какая-то тут фигня зарыта.
Бреду по темным тротуарам домой, грея батон под левой грудью, и не соглашаюсь с режиссером. Из логики предъявленных мне характеров и ситуаций строю собственную конструкцию. Искреннюю, жесткую, не банальную, не слюнявую. Выпил друг двуногий с другом безногим и понял правду жизни. Не дай мучаться, добей, браток. И поехал к той невесте, двадцать лет ждущей своего без вести пропавшего, и сказал точно, что нашел в строевой части его авиаполка документы о смерти и похоронах, и вот его награды. Порыдали, выпили, подвели черту под этой частью жизни. Ну потому что неопреденность мучит страшно! И баба жизнь себе как-то давно наладила. А эти безногие пьяницы ох покажут небо с овчинки, как похмелье встречи сойдет. Вот так.
Вот и рассказ! А когда же начинать писать всерьез? Двадцать пять с половиной лет! Есть свободное время, и деньги на жизнь, и никаких обязанностей. Пора. Давно пора. Ну так и пора.
Дома надеваю свежую белую футболку. Кипячу на кухне чайник, тихо тащу к себе. Изготавливаюсь.
А в комнате пу-усто. Крошечный диванчик, столик два стула и настольная лампа. Гвозди в стенах – вешалки. И мой чемодан и две картонки с книгами.
Я пристраиваю стул и лампу. В коробке нахожу тетрадь и вырываю несколько двойных листов, разворачивая их в формат «больших» (А4). Промываю авторучку и заправляю, чернила черные. Справа определяю подручное место чашке с чаем и пепельнице. Коробок спичек кладу рядом с пачкой «Шипки». И в половине двенадцатого сажусь, закуриваю, отхлебываю, беру ручку и начинаю писать.
Я чувствую себя просто прекрасно. В груди приятный холодок предстоящих дел. Больших и долгожданных.
11 НОЯБРЯ 1973 ГОДА. Вот она, дата, как забыть.
Слегка замедляюсь, составляя мысленно первую фразу. Ну, чтобы правильный настрой, и вообще. Задумываюсь даже над первой фразой.
Сигарета докурилась, а фраза какая надо не идет. Тормозится.
...Через полчаса я был в ужасе. Я не мог написать ни единого слова!
Все фразы получались банальные, тупые, неинтересные, штампованные. В них не было духа, не было куража, не было стиля, никакого блеска, да вообще ничего в них не было. А надо ведь – чтоб цепляло, чтоб без штампов, чтоб энергетика ударила, чтоб просто без кружев и мелихлюндий: правда, сила, чистота.
Я засел в половине двенадцатого, боясь, что захочу скоро спать. К часу ночи я был измочален, футболка пропотела, в горле саднило от табака, на листе не было ни слова.
– Спокойно, – сказал я и полез в свои книжные картонки. Ну хорошо – сейчас посмотрим, как писали те, кто умел.
Я читал Паустовского, и я читал Бабеля. Я читал Хемингуэя, и я читал Лондона. Хозяйского было четырнадцатитомник Чехова в углу. И я их читал, и я смотрел зачины их рассказов, и я все видел, и ничего не понимал. И начитавшись, я пересаживался с диванчика за стол, и брал ручку, и закуривал, и потел, и через десять минут садился обратно читать.
У меня был сюжет. Материал. Герои. Я все видел и слышал. Я все знал. Оставалось только выразить словами тот рассказ, который уже был готов внутри меня. И он не рожался, не выражался, не лез никаким каком.
К четырем я перестал соображать. Я потерял свой нерв. Мне было страшно. А что, если я не могу???!!! Это крах жизни.
Перед тем, как обрубиться, я довел до себя на уровне решения и осознания: ладно; завтра продолжим; я буду писать это неделю; или месяц; или год!!! или десять лет. Но в конце концов я напишу рассказ. Я буду писать десять лет, но через десять лет я напишу хороший рассказ, такой, как я хочу.
В конце концов, достаточно за всю жизнь написать всего несколько таких рассказов, как Бирс, или Андерсон, или Бунин, или Бабель, чтобы сделать свое и остаться в литературе. (Так я тогда думал.)
...........................
На завтрашнюю ночь я написал два предложения.
Интермедия ужаса 01. Не в ту дверь(В конце того сентября. Еще теплая осень. Ленинград, свобода и есть на что жить. Ощущение, что, несмотря на предстоящие траты и безработицу, рублей сто можно прогулять. Скромно, но без счета.
Страшно изводит бездомность. Утром благодаришь очередных друзей, им на работу, ты выкатываешься со своими мелкими пожитками в старом портфеле. Деться некуда, делать нечего. И все либо комнаты в коммуналках снимают, либо приживалы сами у кого-то, а твоя ночь уж вовсе на птичьих права и собачьей подстилке.
А весной было совсем тошновато: без копейки. Бредешь и мечтаешь: наесться бы в добром доме от пуза и выспаться на чистой постели, утром в секущий душ, завтрак, рюмка, кофе, сигарета, и белье на тебе свежее, и можно спокойно планировать и начинать новую хорошую жизнь, все нормально! Такая формула счастья.
А через знакомых высвечивают варианты: дворник с лимитной пропиской, носильщик-кладовщик в камере хранения на вокзале, вахтер где-то в общаге. И – в двадцать пять лет!! – пахнет от этих предложений обочиной жизни, деклассированным элементом, выбраковкой, второсортицей. Пир неудачников. Шарахаешься!
А в сентябре, значит, встречаю я однокашника курсом младше, выгнанного пару лет назад с филфака за ерунду и несправедливо. Он хорошо держался, а сейчас приехал восстанавливаться, и его не восстановили. Он уезжает. И я провожаю. И на Ленинградском вокзале мы идем в кабак. Не бог весть, но – ресторан, в советские-то времена. Я с заработков – гуляю его.
Обстановка в советском вокзальном ресторане – типа гадюшник. Лица клиентов, настроение приятеля, любезность официанток, класс кухни – все в гармонии. И свет тоскливый.
И он отходит в туалет. И я смотрю в пространство. И вся неуютность последних месяцев собирается в точку где-то посередине груди. И вот тут на несколько секунд меня не то чтобы охватил ужас – я просто растворился в бескрайнем ледяном пространстве без остатка, и это ледяное пространство было – несостоявшаяся жизнь.
Написать книгу – но при этом напечататься, издаться, пробиться, «стать писателем», даже если ты не меришь себя этим словом: в 1973 году было в СССР чудовищно трудно. Я еще и не знал, насколько чудовищно.
Меня качнуло. Из будущего высунулась беспощадная рука времени и вышибла меня с ринга. Я усомнился, я потерял веру, источенный дух сломился, я был слаб, я не мог.
Я НЕ СМОГУ, ясно понял и ощутил я. Вот это было страшно. Я избрал не ту дорогу. Жизнь прошла наполовину впустую, и впустую окончится. Мне уже двадцать пять. Путь избран – и это тупик. Разрушение неудачника. Жалкая судьба, жалкая работа. Претензии заурядности. Амбиции пустоболта.
Что же делать, если я не смогу? Мне конец. Да с чего я взял, что я могу писать настоящие книги? Кто сказал, что мне по плечу войти в избранные? Ни славы, ни денег, ни удовлетворения от работы: прозябание и угасание.
Черное, зеленое, ледяное, тошное до смерти. Я аж охнул.
Вернулся друг, мы засадили по полстакана, и ужас больше не возвращался, в таком-то пробойном качестве.
...После первых секунд и за пару минут до возвращения друга я сложил это в рассказ «Не в ту дверь». Не ставший писателем старик убеждает юного литературомана, что тот не сможет! не пробьется! потому что это он сам себя убеждает, юного и начинающего! предъявляет себе юному – себя старого! И молит пойти другим путем!
И юный плюет на эту правду и эту неизбежность – и все равно делает то, к чему его влечет. Ему гарантировано – проиграешь! – но все равно он будет играть! И в этом истина!
В ту зиму я написал этот рассказ, а еще три года спустя переписал. Но вот если когда испытывал я ужас – был действительно не уверен, что сделаю свое, – это в те омерзительные секунды. Все остальное были даже не трудности – а, правильнее сказать, необходимо решаемые рабочие моменты.)