Текст книги "Мое дело"
Автор книги: Михаил Веллер
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава третья
Наш универ
1. Загородка, компас, курс, калитка
Если бы в восемнадцать лет я жил в свободной стране, я бы никогда никуда не поступал. После школы я отправился бы в ближайший крупный морской порт – тот же Ленинград, или Архангельск, или Калининград, или Одессу, – и чуть раньше или позже нанялся бы на любой корабль матросом второго класса, и отправился бы вокруг шарика. Курсы и сдача экзамена на удостоверение – несколько недель, проформа, а можно и экстерном, я узнавал. А удостоверение шлюпочного старшины, на которое я сдал в местном речном клубе, на всякий случай у меня уже было.
Я хотел видеть мир! Я хотел работать всем! Я презирал туризм – благоустроенных зевак, глазеющих на чужую жизнь. Надо самому жить этой жизнью, чтоб она была твоей!
Я хотел быть настоящим железнодорожным бродягой, и монтажником-высотником, и портовым грузчиком, и вальщиком в тайге. Меня просто укачивало это желание.
И, заработав денег на два года жизни, я хотел осесть в своей каморке в городе Ленинграде. И только писать. Учиться, постигать и достигать. Преодолевать и добиваться. Я полагал, я чувствовал, что через два года плотной, упорной, сконцентрированной работы – я смогу писать. По-настоящему. И буду писать книги. И больше ничего не надо.
В суровой реальности план не катил. Альтернатива: армия – или институт. А «летунов» идеология жестко порицала: хороший человек должен был трудиться на одном месте.
Поступать в электротехнический, куда я окончил подготовительные курсы заочно? Или на физфак – я любил физику? И учиться? Чтоб раньше или позже, потеряв столько времени и труда зазря, все равно писать? На филфаке хоть литературе учат.
2. Мы
Еще не было блатных и не было взяток (клянусь – ни об одном случае в университете тогда мы не слыхали). И не было ограничений в приеме для иногородних, и общагу давали почти всем. Прием был честным.
Каждый из нас был звездой в своей провинции. Медалистом, победителем олимпиад, эрудитом, примером. И вот мы собрались вместе. В нашей группе из двадцати трех человек медалистов было тринадцать.
Каждый обнаруживал, что он такой не один. И было с кем разговаривать по верху своего уровня: один был уровень, умственного превосходства не возникало. Одни были счастливы, другие (позднее выяснилось) травмированы этим обстоятельством.
Мы цитировали друг другу те же книги. Терзались теми же мыслями и задавали те же вопросы.
Поражало, что треть честно поступивших были серые мыши, плохо понимавшие, что они учат и отвечают. Проскок в экзаменационную лотерею. Артисты миманса. Фон.
Весь первый курс мы плавали в блаженстве. И только потом некоторые пришли в себя и потянулись выше. Высовывались. Происходило ориентирование в новом пространстве. Старый принцип выплыл из нового тумана: ты должен быть лучшим и первым. Только теперь придется гораздо выше. Восхитительное ощущение. Это уже не барахтанье в воде. Буквально физически чувствуешь, как молоко под лапками сбивается в плотную массу, и это уже настоящая опора для настоящего движения.
Как бы объяснить. Мы были уже на площадке, где велся гамбургский счет. Здесь собрались мозги из лучших со всего Союза. Это был – подготовительный класс, но – реальный масштаб.
3. Они
Наше поколение последним успело в захлопывающиеся двери праздника. Время еще отделило нам яств с пиршества русской филологии.
Мы узнали о существовании и масштабе Проппа, и одновременно узнали, что легендарный Пропп еще жив, и седенький гном с горящими глазами еще прочитал нам в первом семестре треть курса по русскому фольклору.
Историческую грамматику русского языка давала бабка Соколова, и когда грузная старуха с трудом поднималась на второй этаж, подтягиваясь о перила, и садилась там на площадке «филодрома» передохнуть среди курящих студенток, вокруг нее висела и просвечивала плотная аура репутации: «она была любовницей Есенина!» – и знала бабка Соколова об этой своей репутации, и довольство жизнью исходило из промытых морщин и ясных выцветших глазок.
И в курсе по древнерусской несколько лекций по «Слову о полке Игоревом» приходил нам читать Дмитрий Сергеевич Лихачев. А русскую XVIII века читал Павел Наумович Берков, и половину лекций он отсутствовал, вылетая на спецкурсы в Германию, Францию и прочие Италии, бо на тот момент по своему предмету имел рейтинг номер раз в мире. (Да-да, я знаю аграмматизм своего оборота.)
А когда Григорий Наумович Бялый начинал свой спецкурс по Достоевскому, то через несколько лекций все переезжало из аудитории в Большой актовый зал филфака, и там собирался питерский бомонд, и первый ряд сиял звездами академических и театральных кругов.
А латынь давал Аристид Иванович Доватур, ученик и ученый Петроградской школы, заявлявший: «Я скажу „Кирка“ вместо „Цирцея“ в тот момент, когда вагоновожатая трамвая объявит: „Следующая остановка – кирк!“»
И еще. И еще.
4. Стиль
Блистательный Георгий Пантелеймонович Макогоненко, профессор и завкафедрой русской литературы, седеющий и грузнеющий светский лев лет пятидесяти трех-пяти, член Ученого совета Пушкинского дома и чего угодно, входит в «большую» двенадцатую аудиторию читать свою лекцию из курса первой половины XIX века. Еще не вошел – готовится!
Звонок прогремел оглушительно и бесконечно. Коридоры опустели, двери в аудитории закрылись. Со второго этажа спускается Макогон, останавливается за углом в коридоре и смотрит на часы. Выжидает.
Он в шикарном сером костюме. В шелковом, похоже, галстуке. Всегда очень аккуратно подстрижен недлинно и причесан. Всегда благоухает дорогим одеколоном.
Он ставит портфель на пол и прикуривает сигарету с фильтром. Берет портфель в левую руку – и с сигаретой в правой стартует с места на третьей скорости! Дверь с треском распахивается, портфель по дуге летит за кафедру, Макогон врубает речь на ходу:
– Итак, в прошлый раз мы с вами говорили, что когда Пушкин поселился во дворце графа Воронцова...
Аудитория в атасе. Девицы повосторженнее писают кипятком.
Однажды, опаздывая на лекцию, я из конца коридора насладился этим серийным спектаклем. Он играл!!! Ему было не все равно!!! Он был пижон!!! Он наслаждался своей работой в родном университете!!!
Рассказывали, как в блокаду он подобрал умирающую с голоду Ольгу Берггольц, выходил и пристроил работать на радио. Когда после войны он с ней развелся, она запила уже навсегда.
Однажды на экзамене старшекурсник крикнул в дверь аудитории: «Девки, Макогон любит юбки повыше». Макогон выгнал на пересдачу всех в мини-юбках.
После разноса его доклада в Пушдоме он мрачно занизил всей группе оценки на балл. А после удачного банкета – завысил группе (увы, уже другой, естественно) на балл.
Посещение лекций у нас, разумеется, было обязательное. Преподаватели ходили к Макогону, как главе курирующей русское отделение кафедры, с жалобой на разгильдяйство и пропуски. Макогон удивленно поднимал мохнатые брови: «Да? Странно... А у меня полная аудитория». Жалобщик отползал с ненавистью.
* * *
Словарный кабинет. Сессия. Вечер, зима. Пустовато, прохладно, отражения ламп в черных окнах, кожаные тисненые корешки за стеклом вдоль стен.
Индивидуальная пересдача экзамена – русская литература начала XX века. Тридцатилетний доцент Аскольд Муратов – красавец Робинзон Крузо с ухоженной гриво-бородой. Две студентки – одна на сносях, того и гляди родит меж словарей. Она собирается отвечать первой, но Алик вежливо ее затыкает и долго занимается другой, спрашивая и мягко пытая, пока ставит четверку. Та уходит. Беременная слегка бледнеет от волнения и раскрывает рот. Алик останавливает жестом и спрашивает о самочувствии. Удивленный положительный ответ. Вообще о здоровье? А муж тоже студент? А живут где? С деньгами, конечно, трудно? Как же она рассчитывает сдать летнюю сессию? Или взять академический? А мальчика ждут или девочку? Когда собираетесь?
Подвигает к себе зачетку и рисует туда «отлично». Желает здоровья, до свидания.
Позднее я сообразил, что с пятеркой она могла тянуть на повышенную стипендию – плюс восемь с полтиной рублей.
* * *
Детдомовец студент Бохан в поисках десятки до стипендии. Все неимущи. Бохана надоумливают, и он идет к доброму бездетному Доватуру: «Аристид Иванович, вы не можете одолжить мне десять рублей? Я отдам со стипендии». Кафедра слушает и весело косится, Аристид ласково достает десятку из кошелечка.
Стипендия. Бохан входит на кафедру с бумажкой в протянутой руке. «Спасибо, возьмите ваши десять рублей», – кладет на стол рядом с Доватуром и выходит. Кафедра хохочет. В детдомах не учат изящному политесу.
В конце двадцатых Доватур отсидел пятерку как монархист. Эта справка его потом спасала: «Знать не знаю и не хочу ваших троцкистов, бухаринцев, или кого там, я не разбираюсь. Я – монархист, за это уже отсидел, вот справка!»
Маленький, лысый, улыбчивый, лукавый и умный как бес, он мог вдруг повернуться к студенту в коридоре и сказать: «Мальчик, возьми три рубля, потом отдашь, ведь нет сейчас, правда?» Одни умилялись, другие говорили о наведенном в заключении голубом цвете.
* * *
Обнаружив, что английский я никак не могу применить, мое подсознание пришло в ярость и отказалось его учить. Доцент с красивой фамилией Ирина Георгиевна Эбер («медведь» – англ.) дарила мне на английском «По ком звонит колокол» и «Ученические годы Хемингуэя». И я стал нагло ничего не делать!..
«Камрад Веллер! Вы можете сейчас вывести меня под автоматом во двор, поставить к стенке и расстрелять, но зачета вам я не поставлю. Я вас очень люблю, но оставляю вас без стипендии, а если вы не пересдадите мне осенью, я выгоню вас из университета и буду горько рыдать над вами! Идите вон, не рвите мне сердце».
5. Дух
– Коллеги, – с тонированной академичностью обращались к нам профессора. С самого первого курса...
Невозможно вообразить, чтобы преподаватель обратился к студенту на «ты», или повысил голос, или сказал что-то грубое. Исключение было одно, всеми принимаемое: если на экзамене оказывался полный балбес, экзаменатор мог попросить его открыть дверь аудитории и в эту дверь выбрасывал его зачетку вон в коридор. Это выражало, что незнание студента воспринимается как запредельное хамство.
В дверях седой профессор пропускал семнадцатилетнюю студентку вперед, и это было нормально.
Невозможно вообразить, чтоб даже старшекурсник обратился к преподавателю-аспиранту на пару лет старше себя не по имени-отчеству. Невозможно вообразить, чтобы в присутствии студентов, в официальной обстановке, сто лет как приятели профессора обращались друг к другу по имени и на «ты»: такое было только вне службы, вне публики.
Кастовость преподавательского гардероба соблюдалась не строго, и профессор мог подать-надеть пальто студентке в порядке нормы. (И ради бога, и примеряйте сюда сегодняшнюю пошлятину «свободного секса».)
В те воинствующе-атеистические года мы ушам своим здесь не верили: «Филолог, который не читал Библию – ну, это просто нонсенс». Да в родных городах за такое могли, ну, типа арестовать за антикоммунистическую пропаганду – по нашему мнению. А уж из комсомола – со свистом на позорное место.
С восемнадцати лет я не ходил ни на одну демонстрацию, ни на одно публичное сборище и шествие. Ленинград был, конечно, люлькой трех революций, но Гвардии Санкт-Петербургский Университет (в Ленинграде это звучало не то что сейчас!) эти мероприятия мягко игнорировал. Ректором был академик Александров, и его оборонная значимость охраняла его старую академическую демократичность. Желающие – пусть идут, а гнать – никогда! (Прочие вузы шли сквозь город полдня приказными колоннами!)
В факультетской читалке и университетской библиотеке (четвертое хранилище страны) давали Ницше! Шопенгауэра! И Спенсера! В то время!!!
Если ты самостоятельной точкой зрения возражал преподавателю – он расплывался: это был комплимент – его студент думал! его студент интересовался и въезжал в предмет!
Вольнодумство поощрялось. Разномыслие поощрялось. Любые выходы за пределы и границы программы вызывали у преподавателей вздох: можно погулять за забором, отвести душу и поточить лясы на любимые темы.
Советские литературно-идеологические догмы не оспаривались – игнорировались.
Это был – оазис. Академия в платоновском смысле.
* * *
И в этом оазисе мы неким образом еще в первый день занятий все знали, что в каждой группе есть стукач. Факультет идеологический. Западные отделения, переводчики. Контакты с иностранцами, стажеры по культобмену. Осторожнее с политическими анекдотами. С идеологическими высказываниями. КГБ следит.
Это взывало не только к оглядке – кому вылетать, закрывать себе будущее или садиться охота. Это побуждало к какому-то дополнительному благородству, требовало дополнительной честности. А из юношеского протеста, презрения к низости.
6. Из песни слова не выкинешь
Вообще-то университет начался с картошки в колхозе. Поступившую абитуру сунули на поля Оредежского совхоза. Еще до занятий – со второго сентября. Это был самый счастливый сентябрь в нашей жизни. Груз выпуска и супергруз поступления позади, пять лет студенчества – филфак ЛГУ!!! – обеспечены. Мы копали, пили и пели. Копали весь день, пили по возможности и пели по вечерам. Когда не пили – все равно пели.
Мы еще не понимали, что это поэзия. Да не думали. Да просто человеку петь потребно.
Это никогда не исполнялось официально. Не звучало по радио (или мы не слышали). Не выходило на пластинках (или мы не знали). Мы не называли это «бардовская песня», или «самодеятельная», или «авторская». Никак не называли. Просто пели.
Это была неофициальная культура. Внеофициальная. Неподцензурная. Внеидеологическая. По своей охоте. Для людей.
Это не был протест или контркультура. Это была культура вне директив, и только.
Это был Окуджава. Высокую поэзию «Неистов и упрям, гори, огонь, гори...» мы поняли позднее. «Вы слышите, грохочут сапоги!» – пели мы вместе с интеллигенцией страны. Суть поэзии словами и мелодикой входила в нас через поры – с воздухом, с закатом, с костром, с глазами тех, кто рядом.
Это был Городницкий. «Кожаные куртки, брошенные в угол». Да – мы были патриотами! «Над Канадой, над Канадой солнце низкое садится...»
Нормальные человеческие ценности ложились в нас вместе с запахом родной земли, раскисшей от дождей. С кислым до изжоги хлебом местной выпечки, с восторгом наступившей прекрасной жизни.
7. Первая фраза
Куратором нашей I группы (всего их было три на нашем I курсе русского отделения) был Владимир Викторович Колесов – тридцатилетний доцент: роговые очки, ранние маленькие залысины, ирония и доброжелательность, любимый ученик бабки Соколовой. В тридцать четыре он стал доктором и профессором, в тридцать пять возглавил кафедру русского языка.
– Коллеги, – обратился он на первом же семинаре, – напишите на отдельном листе одну фразу. Любую, свою, придумайте. Есть? Сдавать не надо. Сохраните. Перечитайте через год – и увидите, какой она покажется вам напыщенной, надутой, претенциозной. Помяните мои слова.
Я перечитал тут же. И, кажется, что-то увидел сразу... Листок потерялся.
– А теперь напишем небольшой диктант, – доброжелательно напирал Колесов. – Все вы здесь, безусловно, совершенно грамотные люди. Но язык – вещь сложная, и поупражняться не повредит.
По нескольку ошибок в диктанте сделали все. Диктантик был что надо. Нас поставили на место раз и на все пять лет.
Таких лингвистов я больше не встречал. Он наслаждался языком и делился с нами наслаждением искать предпочтительный вариант. Отправлял кого-нибудь в читалку за учебниками и монографиями и велел читать вслух разнобой авторитетов относительно очередного написания. Затевал обсуждение и, рассуждая вслух, демонстрировал, как проводится анализ и строится аргументация.
С ним невозможно было крутить вокруг да около. Он воспринимал только честное, ясное, хорошо понятое и потому простое изложение вопроса.
8. Пилигримы
Осень 1966 в Ленинграде была настоящей славой Бродского – неофициального, непечатающегося, не «знакового», не увенчаного – живого, нормального, внеофициозного.
Эта была осень «Пилигримов». Их перепечатывали до пятой слепой копии и переписывали вручную. Их оставляли машинистки для себя. Я и сегодня считаю это – вот слышу я так, звучит мне так, – лучшими стихами Бродского, которого американского его периода не люблю ни в каком смысле.
«Мимо ристалищ и капищ, мимо храмов и баров, мимо шикарных кладбищ, мимо шумных базаров, мира и горя мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы, идут по земле пилигримы».
Поэзия – здесь; и пронзительная мощная энергетика ощущалась даже далекими обычно от поэзии людьми. Надсмысловое значение слов, импрессионистский принцип сочетаний.
«И тишина. И более ни слова. И только это. Да еще усталость. Свои стихи оканчивая кровью, они на землю тихо опускались».
«Прощай. До встречи в могиле. Близится наше время. Ну что ж. Мы не победили. Мы умрем на арене».
Ранний, ленинградский Бродский был хороший живой поэт. Со своей ясно ощутимой незатвердевшестью, недожатостью сплошь и рядом, комплексами беспокойного и уязвимого.
Стихи, которые читали под портвейн в «Сайгоне»; стихи, которые студенты читали при свечах на пьянках в общагах между собственно выпивкой с танцами и допиванием остатков перед шабашем; стихи, которые читали девушкам, ни к чему их не склоняя, а все-таки к тому дело гнулось; эти стихи тоже были молекулами пространства, из которого формировались наши души и воззрения. Ну ведь так? Да?
9. Серебряный Гумилев
Обнаружился во всем объеме Серебряный Век. Эрудицией в его области щеголяли. Это была для нас протестная эстетика антисоцреализма. Декаданс был изящен, модерн престижен. Мы ржали, млели, цвели. «Дайте мне девушку, синюю-синюю, я проведу на ней желтую линию»! «Петербург». «Огненный ангел». Переписка Брюсова с Белым. Ходасевич. Зоргенфрей. Код для посвященных.
На первом курсе зацепил Николай Гумилев. Где, кроме Ленинграда и Москвы, можно было прочесть Гумилева? Кстати, он был в свое время изъят даже из университетских библиотек.
Я оформил в деканате требование для научной работы и получил временный пропуск в Залы для научной работы Публички – основное хранилище. И в большой блокнот переписывал самые меня впечатлявшие стихи Гумилева, перемежая черную авторучку красной и синей для наглядности оформления. Я ходил туда всю зиму – огромный зал, зеленые настольные лампы, благородная тишина – и составил лучший, наверное, сборник избранных стихов Гумилева. Рукописный. Из всех его изданий.
«Моя мечта надменна и проста – схватить весло, поставить ногу в стремя, и обмануть медлительное время...» И так далее. Теперь каждый может прочесть.
На четвертом курсе в общаге у меня этот блокнот украли. Правда, на четвертом курсе я по нему уже не горевал. В восемнадцать он прекрасен! С испытанием взрослостью дело сложнее. Есть поэты для барышень, гимназистов и студентов. Романтическая поэзия в адаптации для образованцев – чтоб было доступно и самоуважительно в одном флаконе.
Но строки остались! «Старый бродяга в Аддис-Абебе, покоривший многие племена, прислал ко мне черного копьеносца с приветом, составленным из моих стихов».
10. Проторассказы
На первом курсе я сформулировал для себя и повторял однокашникам:
– Я хотел бы написать книгу. Пусть одну. Но – хорошую.
Самомнение юности мешается с неуверенностью: типично.
Под хорошей книгой подразумевался уровень истинной литературы, которая оценивается всеми и остается, ну, очень надолго: фактом в культуре.
Время пошло! Пошел отсчет пяти студенческим годам в прекрасном Ленинграде! Пора было начинать писать. А что, собственно? Прежние фантазо-композиции меня перестали устраивать через несколько месяцев: литературщина?.. банальность?.. Здесь и тогда, на филфаке, среди себе подобных юных и наглых наждачных камушков, пошлость сдиралась очень быстро, на дурновкусие морщился нос.
Я стал писать зарисовки. Автобиографические и не очень, документальные и переиначенные. Темой могли быть пьянка и вечер в филармонии, прогулка и занятие по гимнастике (урок физкультуры). Короткая фраза, характерная деталь, психологический штрих. И обязательно – многозначная интонация, ощущение того, что о главном умолчано. Конечно, в этом было много Хемингуэя. Время было такое. Его везде было много.
И я их иногда читал. И мне кивали головами.
Что с ними делать дальше – я не знал. И на втором курсе бросил их писать. Второкурсник – это двухсотпроцентный студент, и тут уже автоматически начинается двухсотпроцентная студенческая жизнь со всеми восторгами, обломами и взлетами отсюда и в вечность. Время писать и время жить.