Текст книги "Белая шляпа Бляйшица"
Автор книги: Михаил Веллер
Соавторы: Александр Кабаков,Марина Палей,Александр Мелихов,Виктор Славкин,Асар Эппель,Афанасий Мамедов,Александр Хургин,Наталья Ривкина,Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)
Институтишко ее был совершенно занюханный, а Женя, естественно, была золотая медалистка, под ее овальным фото в выпускном альбоме передовая литераторша написала «большому кораблю – большое плаванье», но… ЧудновскойЕвгении Израилевненечего было и соваться в университет. Хорошо, в ихний, киевский, затрющенный. Но есть еще Москва, Ленинград – я с трудом скрывал удивление их выбором: институт народного хозяйства – как можно вообще вспомнить про такую скуку, не отзывающуюся даже самой захудалой сказочкой! Зачем тогда было писать какие-то выдающиеся сочинения, переписывать в блокнот Цветаеву и Гумилева – но, как я теперь догадываюсь, дядя Сюня решил не повторять своих ошибок, а с самого начала готовить любимую единственную дочь к каторге и ссылке, чтобы она могла там не только закончить, но и начать свою карьеру сразу с бухгалтерской должности.
Это решение было судьбоносным: преданные родители обеспечили Женю мусором – «специальностью»и отняли главное – связь с какой-нибудь долговечной грезой. Один я напоследок забрасывал ей ниточку за ниточкой из мира великих грез, стараясь как можно более заумно, то есть таинственно изобразить ей основные понятия современной физики. Женя была девушка смышленая: «Как это электрон может обладать сразу свойствами и волны, и частицы?» – и я с наслаждением отвечал, что никакого дурацкого «понимания» и не требуется, вполне достаточно делать вычисления, позволяющие предсказывать ход событий. Если отбросить рисовку, я, пожалуй, хотел этим сказать, что модель мира не обязана быть эмоционально значимой, с нее довольно быть прогностически точной.
Сегодня я думаю иначе. Я думаю, наше сознание не может творить ничего, кроме грез. И грезы первого типа, предназначенные для предсказывания событий, мы именуем наукой. Грезы же второго типа, предназначенные для нейтрализации ужаса, вызванного грезами первого типа (а заодно для заполнения пустот), мы называем религией, мифологией, искусством – по степени снижения эффективности. Перед людьми всегда стояли две взаимоисключающие задачи – задача предвидения и задача воодушевления, ибо результаты предвидения всегда слишком ужасны. Узнать правду и забыть правду – две наиважнейшие задачи, от начала времен стоявшие перед человеком.
Рядом с Женей я не страшился знания и не нуждался в воодушевлении, мне не нужен был ни бог, ни живописавшие его Врубель с Нестеровым – они были всего только гениальными фрагментиками в моей личной грезе. Я был пьян ею до такой степени, что не мог даже читать – с первых же фраз соскальзывал в собственный мир и подолгу плавал там среди туманной обольстительной дури. Свалка, на которой мы оказались после Врубеля, была задумана ничуть не менее гениально, и я даже не ощутил особого трагического взлета, когда Женя со смесью сдержанной скорби и презрения обронила: «Вот это и есть Бабий Яр». Разумеется, я изобразил трагическое понимание, но в глубине души я отлично сознавал, что все это чепуха, что все это так, для красоты: чтобы настоящих, живых людей гнали пинками, косили из пулемета – такого НЕ МОЖЕТ БЫТЬ. Мы-то, конечно, должны делать вид, будто принимаем это всерьез, но невозможно же не знать, что такого выходящего за все мыслимые пределы ужаса просто не бывает. Другое дело, те сволочи, которые не хотят установить здесь памятник: они-то ведь думают, что все это и на самом деле было, – значит они и на самом деле какие-то запредельные подлецы и мерзавцы. Перед лицом такого кошмара помнить о каких-то мелочных разборках… Но нам-то, разумеется, на это начхать, им до нас все равно не достать.
Я действительно не испытывал к «ним» никаких чувств, кроме спокойного величественного презрения. Не замечая, что уже думаю о евреях: «мы», «нас».
Мимоходом мы оказались у какого-то невиданного силомера: багровые парни по очереди пытались свести вместе две рукоятки так, чтобы индикаторная стрелка скакнула за красную насечку. Я спокойно сдвинул рукоятки сколько мог без кряхтения и побагровения, и за моей спиной у кого-то вызвался невольный возглас: «Ого!»
Я-то остался снисходительно спокоен, но Женя даже в метро со счастливым смехом продолжала передразнивать: «Ого! Ого!» «Наступна зупынка (или „станьция“?) – завод „Бильшовик“» – провозгласил вкрадчивый голос нашу волшебную станцию, расшитую рушниками.
Божественные купы, божественный дух горячей сырой земли, и вот мы уже перебираем ветхие машинописные листочки – оказалось, таинственный Маркман из деревни Долгий Мост еще и писал стихи.
От звериных лап царапины
Далеко уводят за погост.
Оттого ль зовут деревню Лапино?
Бездорожье – Долгий Мост.
Чем меня особенно пробили эти звуки – оплаченностью. Оплаканностью.
Где-то плачет безутешно маленький,
Колыши, не колыши.
Кто-то ходит тихо, будто в валенках,
По дремучей, по лесной глуши.
Маркман умер в день освобождения. От заворота кишок – врачей в Долгом Мосту не водилось. Я с пониманием потупился: что ж, не каждому выпадает удача пасть от сабельного удара или уж хотя бы от разрыва сердца… Но мы должны с достоинством сносить даже издевки судьбы!
Его квартирная хозяйка, простая из простых тетка, в каленый мороз добрела до Лапина, чтобы спросить у дяди Сюни, по какому обряду хоронить новопреставленного еврея: мож, вы хочете как-то по-своему? У нас нет ничего своего, ответил дядя Сюня.
Белый снег летит лопатами,
Колыши, не колыши.
Стороной прошла судьба горбатая,
За окошком, по лесной глуши.
Но это же надо напечатать, всполошился я: людям – это ужасно, но что поделаешь! – и полагается умирать. Но стихи-то должны жить! Что ты как маленький, грустно улыбнулась Женя: Маркман, лагерник – кто это напечатает!.. И до меня с величайшим скрипом начало доходить, что онитаки могут достать до нас. И даже отнять самое драгоценное – шанс на посмертное существование. И я поскучнел, поскучнел…
Поскучнел.
Марина Палей
Спасибо Гагарину!
Студенческие годы (не считая перекантовок у деда-бабы за городом) я провела в Ленинграде, причём сразу же оказалась – территориально, по месту жительства – в окружении крупнейших учёных: генетиков, биохимиков, светил в области физколлоидной химии, биофизиков. Рядом, за углом, жил даже знаменитый ленинградский специалист по проблемам мозга, уже старенький. То есть в нашем районе, точнее, на протяжении всего нескольких кварталов сосредоточился буквально цвет естественных наук Ленинграда, и, когда я, бывало, диктовала сведущему человеку свой адрес, обычно в ответ слышалось: «О-о-о!» (восхищённое), а потом: «Там ведь такая-то проживает? На соседней улице? Я к ней часто заходил… И такая-то? И такой-то?»
А сама я училась на биофаке – хотя и не универа, пятым пунктом не вышла, а пединститута.
И вот почему я упоминаю, что я жила рядом с этими светилами.
Конечно, такое соседство приятно, но, даже если бы мы жили в разных частях города, влияния на мою судьбу это бы не оказало. Я хочу другое сказать: в глазах окружающих мое проживание в этом престижном месте выглядело по определению так, будто я, «подающий надежды учёный», живу в окружении известных учёных не случайно, другого и быть не может, то есть будто я есть типичный представитель – и вообще, с малолетства, стопроцентный продукт – этой среды. По мнению всех, кто обо мне ничего не знает – а обо мне как раз никто и не знает ничего, – я родилась в одной когорте с этими благополучными, опечаленными разве что свинкой или ангиной детьми; наши родители, конечно же, «дружили домами»: наносили друг другу визиты – или заскакивали попросту, по-соседски – делились дефицитом и новостями – устраивали, знакомили, замолвляли словцо – снимали в совместно насиженном местечке дачи – передавали друг другу кулинарные рецепты, нянь, репетиторов, портних, парикмахерш, мозольных операторов, гинекологов – писали друг другу рекомендации, куда можно – а большей частью, разумеется, куда нельзя, – а мы, дети, играли в одной песочнице (Летнего сада) – или «за диваном» (как сказал поэт); затем забавные казусы пубертации плавно, без помех, переходили в юношеские благонравные ухаживания, а там уже шелестит гербовыми бумагами процесс законного бракозаключения, удостоенный двойного (с обеих сторон) профессорского благословения – затем, конечно, аспирантура, докторантура, доцентура – профессура, номенклатура, конъюнктура – короче, вся эта карикатура на жизнь. То есть я, по представлениям людей, зашоренных собственной вялостью, – людей, словно навсегда присыпанных пылью, а оттого неизбежно благоглупых, – просто не могла вырасти иначе, кроме как с «детьми из хороших семей». («Хороших» – то есть ловко лавировавших в лакунах людоедской эпохи). Следовательно, не подлежащая ничьему сомнению лжекартинка моего старта, то есть триптих «детство-отрочество-юность», всегда выглядел в их глазах таковым: школа с английским уклоном (дедушка-большевик), музыкальная школа, бассейн (прыткая мама), фигурное катание (папа-еврей, духи-конфеты), высокие сосны на неизменной даче под Тарту, соответствующие кружки при центральном Дворце пионеров (тётины связи), заблаговременно исправленный пятый пункт в паспорте (умная бабушка) – и триумфальное поступление в университет.
А что еще можно подумать о человеке, недалече от дома которого разлеглись, на зависть «гостям нашего города», эррогантные сфинксы, в подъезде дома – выставили плейбойские свои груди с малолетства растленные кариатиды, лепнина потолков в просторной квартире словно намекает на деда-палеонтолога, члена-корреспондента Академии наук, стрельчатые окна выходят на Неву, а живые цветы будто свежесрезаны смазливой и бойкой французской горничной (которая, конечно, крутит шашни с садовником).
Вы были единственным ребенком в семье? – Да. – В еврейской семье? – Да. – О-о-о!!! Всё с вами понятно!!!
Лишь пошлость человечьего сердца может, пожалуй, превзойти удушье его же шаблонов.
…Действительно: я родилась в Ленинграде, на Петроградской стороне. И кабы меня оставили в покое, то есть просто предоставили бы самой себе – и этому городу – да, и этому городу, – я бы, как молодая волчица, жадно всосала б в себя сумрачный сок его камней – и его молодой костный мозг – особенно розовый в гулкой пустоте июньского утра. Да: моя душа родилась не в райском саду с его всенепременной тропической и субтропической флорой работы какого-нибудь Руссо – местом моего рождения был наоборотный, каменный сад – сразу двойной, опрокинутый в воды, которые, в свою очередь, отразились во всех мыслимых и немыслимых искусствах, и, если бы меня предоставили этому городу – просто оставили бы в покое – то я, как Маугли, конечно, нашла бы своих естественных наставников – нет, наставники сами нашли бы меня – да что там! – именно город и стал бы моим наставником, гувернёром, духовником, ангелом-хранителем, другом.
Но вышло не так. Моя мамаша спуталась с алкоголиком, имевшим претензии на какие-то художественные дарования, и пустилась мытарствовать с ним по всем захолустьям, какими богата наша, эпитет опустим, родина.
Я находилась при них, как чемодан без ручки, – и везти утомительно, и в приют сдать непросто. Хотя острой необходимости в приюте и не было – ведь безбытность (с неизбежной «высокодуховностью» в роли идейной подоплёки) предполагает, в пику любому укладу, предельную простоту решений: для зимних каникул есть зимние лагеря, для летних каникул есть летние лагеря, а в остальное время года и того проще: маложелательное, но, увы, имеющееся в наличии дитя привычно забрасывается – где чернеется гнездо, туда кукушкино яйцо – к соседям соседей, знакомым знакомых, малознакомым, почти совсем не знакомым, а также знакомым почти незнакомых; консенсус венчает бутылка водки, всеобщий эквивалент, помноженная на количество месяцев-недель детского постоя.
…Бригады номадов, к которым прибилась моя мамаша со своим алкоголиком и с которыми, имея извращенные представления о «романтике» и «размахе», бродяжничала по очень удаленным от всего человеческого трущобам, состояли, в основе своей, вовсе не из «изгнанников и поэтов», а из двух, очень схожих, категорий.
Одну категорию составляли заматерелые неплательщики алиментов; беготня по городам и весям, по правде сказать, только прибавляла им детей. То есть темп их перебежек, скажем, из точки А в точку Б необъятной родины таинственным образом совпадал с последующим ускорением темпов деторождения именно в посещённых ими населённых пунктах, и, по мере того, как все большее количество исполнительных листов неслось за беглецами вдогонку, всё большее количество голодных до божественного соединения баб с разгону ловило их, запыхавшихся, черной дырой своего бездонного, хотя совсем не астрального лона; это было просто проклятие какое-то: осеменители-стайеры и хотели бы промахнуться, да не могли. И поскольку данное физическое занятие имело, как минимум, две составляющие, а именно: бег на длинные дистанции (не исключаю, что и на лыжах), скомбинированное, назовём так, со стрельбой, то данный вид телесной активности справедливо было бы считать близким к биатлону. Упомянутая категория беглецов, кроме того, делилась на две подгруппы. Биатлонисты более старомодного образца, в облегчение себе психологической стороны соития, церемонно врали, что разведены, – более новомодные, во избежание женитьбы, бесцеремонно врали, что женаты.
Другая категория работничков составляла в бригадах как раз подавляющее большинство и была сформирована, скорей, почитателями Бахуса, нежели Венеры. Про них и писать-то неинтересно, откройте любую газету: храбро шагнул в работающую бетономешалку, геройски утонул в чане с навозно-фекальными удобрениями, сгорел на работе (будучи заспанным с перепоя и засыпанным известью), растворился без остатка в цистерне с соляной кислотой, обмочил уста сахарные (ротовую полость, глотку, пищевод), испив царской водки (смесь соляной и азотной кислот).
Кстати, представители первой категории, настроенные на более тонкие вибрации, – конечно, не отделяли себя от своих коллег, исступленно почитавших единственно бормотуху. То есть сивушные детопроизводители только весьма непродолжительное время пытались молиться двум богам сразу, а именно – добросовестно камасутрились и, не менее добросовестно, вмазывали – но, разумеется, в конце концов, все как один неизбежно переходили в единобожие, под эгиду Всемогущего Бахуса-Оскопителя, и тогда кривая рождаемости в пункте их постоя, одновременно с рудиментацией (амортизацией?) их детопроизводящих органов, падала.
Мамашин сожитель не был похож на коллег-хануриков, цвет кожи которых, на манер визуального индикатора, резко менялся в зависимости от потребленной ими жидкости. Можно даже говорить о спонтанном интернационализме в такого рода бригадах, где совершенно на равных пили и похмелялись представители всех – даже превосходящих состав спектра – цветов кожи: незабудково-синей, болотной, лилово-чернильной (Bleu-de-Prusse) и лилово-сиреневой (Bleu-de-Sevres), хаки, агатово-чёрной, престижного цвета «мокрый асфальт», оранжево-жёлтой (Rouge-flamant) и серо-буро-малиновой. Мамашин сожитель, если не считать пива, которое он дул, как воду (так я и понимала смысл надписи «Пиво-воды»), утолял духовную жажду жидкостью только одного цвета (на этой стезе, в отличие от стези амурной, он был завидный однолюб), – и при том колер упомянутого нектара сроду не окрашивал кожных покровов утолявшего жажду. Разгадка заключается в том, что потребляемый им нектар являлся вовсе не продуктом просачивания смазочных масел через стибренную в больнице вату, не гуталином, пропитавшим покорную хлебную мякоть, не результатом терпеливой перегонки клоповыводящего аэрозоля – и даже не электростатиком «Свежесть», с хлыстовским неистовством потребляемым хануриками прямо по месту его производства (если бы у них могли быть дети, на них, думаю, не села бы ни одна пылинка), – жидкость эта имела коньячный цвет, коньячный (клоповый) запах, коньячный вкус и коньячную цену, поскольку именно коньяком она и являлась.
Как же его звали, этого сожителя? Не могу вспомнить. Скорее всего, у него было «самое простое» имя. Я имею в виду: обычное для тех обстоятельств места и времени. Но сам он, учитывая его смертоносную роль в жизни многих, был очень не прост. И кроме того, да простят мне эту отстранённую призму, его – обычное для той истории и географии – скотообразие (претензии на сверхчеловека, единственно выражавшиеся в непомерных для человека дозах алкоголя), – это скотообразие для меня, например, было и остаётся вовсе не обычным – и наводит на мысль дать ему имя «кровожадного, но справедливого» божества – из какой-нибудь отдаленной цивилизации, либо фараона… Не хочу обижать древних египтян (тем более, что у них за свинские возлияния жестоко бы наказали), но попробую позаимствовать псевдоним именно оттуда – имена их верховных существ буквально убийственны своей выразительностью. Так что пусть сожитель мамаши, с поправкой на коэффициент варварских равнин и болот, зовётся Хеопсенков, это ничего? Итак, гражданин спесивой и нищей суперимперии Хеопсенков потреблял коньяк не иначе как гранёными стаканами (ударенье на третьем «а»).
Эта «отдельно взятая» деталь не казалась мне странной. Напротив: надо было понимать так, что, в силу своего благородства и высокосортности, он заливал себе очи, соответственно, самым благородным и высокосортным, самым элитарным, самым дорогостоящим напитком; а в силу «легендарного масштаба своей личности» (аксиома, исходившая от заклятой им до идиотизма мамаши), заливал он их, соответственно, в мифологических объемах.
Много позже мне довелось увидеть в одном фильме (в жизни – не видела более никогда) такие же, достойные легенд древности, крупномасштабные возлияния – там этот нектар олимпийцев (регулярно вплескиваемый – для немедленного, залпом, опорожнения – в шестигранный стакан) именовался «генеральский чай». В фильме, собственно говоря, и действовал генерал, – а у мамаши, наяву, был её частный, снизошедший к ней лично, царь, Бог и герой, так что мой скромный, тихий, кротко-патриархальный еврейский отец, ради Хеопсенкова брошенный с несменяемой и несмываемой наклейкой «дурак», являлся, по сути, дураком дважды: ведь он не обладал мощью той Духовной Вселенной, объём которой, для сохранения своих параметров, требовал бы постоянного подсоса наиблагороднейшей влаги.
Однако, как писали на глиняных дощечках древние египтяне, духовная жажда, по сути, ненасытима и обладает склонностью возрастать строго по экспоненте в процессе попыток её насыщения. Поэтому вскоре (после встречи с мамашей) коньячная влага, под гораздо большим напором, стала выхлёстываться Хеопсенковым непосредственно из двухлитрового алюминиевого чайника.
Почему? Ну, во-первых, чаю – чайник. Во-вторых, устранение из видеоряда оскорбительной своей вещественностью бутылки (так шахматных гениев раздражает косная материальность деревянных фигур), уже придавало жидкости, напрямую (и одновременно незримо) переливаемой в фараонское тело Хеопсенкова, бесспорно, сакральный характер: это была эманация. И потом… Дело в том, что именно чайник в своем эволюционном развитии ближе всех прочих ёмкостей приблизился к реанимационному поильнику. Поэтому… как бы это получше выразиться… Когда Хеопсенков валялся на койке в жопу пьяный, ему было сподручней гасить пароксизмы жажды именно из чайника, потому что к бутыли следовало бы подымать свое отягчённое благородством чело, чего даже он, всемогущий, делать в таких-то уж состояниях не мог. (Вот вам и ответ на схоластическую задачку: может ли Бог создать такой камень, который Сам же не сможет поднять? Может, может.)
Итак: пиво – как воды, коньяк – как чаёк.
Изящный дактилический зачин к агитке за моральный облик.
Кстати, насчёт дороговизны коньяка – это моя оценка из настоящего. Понимать Хеопсенкова умом, как и страну, его породившую, было делом полностью дохлым. Поэтому, в возрасте тринадцати лет, у меня не возникало таких апокрифичных мыслей, которые подтолкнули бы связать в причинно-следственную цепочку, например, факт беспрерывного опорожнения Хеопсенковым чайников, полных коньяку, с фактом того, что у меня, помимо школьной формы, было одно-единственное платье. Когда я слышала от одноклассниц, что мамы им шьют обновки к «майским», «ноябрьским», к Новому году (именно сами шьют – с деньгами у всех негусто), мне это казалось странным, взбалмошным, даже чем-то неприличным – потому что излишества, как мне внушала мамаша, крайне неприличны и обнаруживают дурной вкус. Моя родительница одним поворотом головы выказывала презрение к этой доморощенной кройке и, разумеется, «мещанскому» вязанью-шитью: нечего баловать! А раз осуждала сама мамаша (с указки, конечно, Хеопсенкова) – это было равнозначно анафеме.
Не странным мне казалась и моё собственное положение: на животе упомянутого платья – светло-зелёного, ситцевого, из которого я давно выросла – через полчаса дворовой игры всегда образовывалось большое тёмное пятно от мяча; тогда я шла домой, стирала платье серым осклизлым хозяйственным мылом, развешивала его на балконе – если стояла жара, платье высыхало быстро, если нет, приходилось ждать, ждать, ждать целый день, затем я тщательно отглаживала его воланы, карманы, рукава-фонарики, надевала – и снова бежала во двор…
Насчет того, что «шла домой» – это неправда. Дома у меня, с появлением Хеопсенкова, не стало. Мамаша и Хеопсенков, как было сказано, устроились в бригаду хануриков – и бросили Петрополь со всем, что в нём есть. В этой тяге «всё зачеркнуть и начать с нуля» – тяги людей, по сути, без стержня (их «стержнем», то есть начинкой, являлись блохами скакавшие «настроения»), без традиций, без истории, – в этой тяге людей, по сути, бесхарактерных, а потому невероятно опасных – в этой их тяге «все зачеркнуть и начать с нуля» – тяге, которая трусоватым, с вечно втянутой головёнкой, курам, кажется, наверное, «ах, романтичной» – мне, узнавшей «романтику» на своей шкуре, видится негасимый инстинкт взбудораженного вандала и плебса: соскоблить, всенепременно соскоблить вековые фрески – и хамской рукой, «в акте вечного обновления», повесить на их место санпросветплакаты, кухонные календари – или фотографии какой-нибудь передовой стройки.
В том, чтобы бросить Петрополь со всем, что в нём есть, надо, во-первых, очень мало его ценить. А во-вторых (с романтизирующего плебса и спросу нет), для этого надо быть, на мой теперешний взгляд, полностью совращённым идеологией беспорточных «интеллектуалов» («мой адрес – не дом и не улица») и, конечно, сбитым с толку стадной токсикоманией с её, как там, «запахом тайги».
В случае мамаши и её алкоголика эта амброзия (эстрады шестидесятых) была волшебным образом превращена, сообразно с особенностями химической индустрии (т. е. цитадели своеобразно ими понятой «романтики»), в ядовитую вонь всяких триокси-бензол-винил-пента-гекса-акрил-ацетатов, от которых подыхало то немногое живое, что как-то пыталось цепляться за любую воду и любой воздух в убогой и затхлой, полузадушенной нищетой глухомани. Полузадушенной – это, конечно, страшней, чем в задушенной насмерть: кошка-нищета играется с мышью, та молит прикончить – но тщетно. Оглядываясь назад, я спрашиваю себя: ради чего, ради каких достижений межгалактического разума, ради каких таких воспарений духа, была, в самом начале, исковеркана моя жизнь? И вспоминаю ладонь родительницы с кривыми, словно от безволия, слабыми пальцами: на ладони лежат три грязно-серых, неровных («Полуфабрикат!» – провозглашает поддатый Хеопсенков) – три грязно-серых катышка полиэтилена.
…Бездомность степных захолустий, ссыльные немцы и загубленные бормотухой аборигены, убогие бараки и саманные домишки, кишащие одомашненными полёвками, тараканами, вшами, Великая Казахская река катит отравленные химикатами воды свои, казахи и немцы, уже усреднённые в животном своем облике, уже неотличимые друг от друга, солончаковая почва, не впитывающая влагу, чавкающая тысячелетней жижей, засасывающая тебя вместе с сапогами, проглотившая, в конечном итоге, твои сапоги, и вот, увязая в грязи, ты бредёшь в школу босиком, ты бредёшь в школу, ложась цыплячьей детской грудью на ветер, спиной нельзя – унесёт, с размаху швырнёт в жижу – и захлебнёшься; ты, каждым шагом пытаясь пробиться сквозь плотный, как стена, ветер, стараясь не рухнуть в чёрно-бурое, смахивающее на фекалии, месиво, бредешь в школу, в серое здание барачного типа, где перед входом стоит Монумент Вождю, раскосому, как самый простой казах, – и громадное, двухсотведерное корыто для мытья сапог, моешь там свои ледяные ноги; вот всплывает с илистого дна памяти семилетний Ванечка Шмидт, утонувший в этом корыте, трупы осетров и белуг, гниющие по берегам Дельты, трупы осетров и белуг со вспоротыми животами, с наспех вывороченной оттуда икрой, чёрные стаи мух в Дельте, чёрные стаи мух над трупами осетровых рыб на берегу Казахского моря, чёрный каравай икры, идущий у браконьеров за трёху, сухой спрессованный каравай чёрной икры, его режут на пласты широким ножом, он невкусный, и снова в школу, где ты, еврейка, учишься всегда хорошо, а это нельзя, это много, уж что-нибудь одно, тебя избивают в кровь, и ты учишься давать сдачи, тебя избивают в кровь, и ты бьёшь своего истязателя, мордой об парту, в кровь, и рвёшь на нем пионерский галстук, не в идеологическом, а в яростном, зверином порыве – рвёшь на нём пионерский галстук, не сумев его этим галстуком задушить, моя мамаша, как всегда, как положено (у каких идиотов?), берет сторону «дальнего», она исходит из презумпции моей имманентной, моей непоколебимой виновности: мальчик прав, а ты виновата, мальчик прав, это ты виновата, мальчик прав, ты сама виновата, не лезь, не тяни руку, не выступай, у тебя слишком красивый карандаш, у тебя ленинградский пенал, у тебя слишком чистый воротничок, ты слишком быстро решаешь задачки – тише, медленнее, грязнее, тупее, мальчик прав, это ты виновата, четырнадцатилетний третьегодник, прыщавый дегенерат прав, и вот, он передо мной, одиннадцатилетней, вываливает свои страшные гениталии (при том, что я и нестрашные-то видела только на статуе) и скрежещет вонючим отверстием рта: сейчас тебе так заделаю, сразу в роддом побежишь, – мальчик прав, это ты виновата, и я бегу, но не в роддом, а от мальчика, но назавтра, с дружками, после уроков, он спускает на меня собак, это и есть урок, главный урок, мальчик прав, это я виновата, и так каждый вечер, после второй смены, и я бегу в степь, чтобы там умереть, и через два дня возвращаюсь, а «дома» меня не хватились, их самих не было «дома», они делали полиэтилен, серые катышки, а у тебя родители военные? – нет – а кто? – не знаю – а ты русская? – нет – а кто? – я нерусская – родители, говоришь, не военные? а я видела у вас шифоньер, как же не военные? – не военные? а кто? – а почему ты уезжаешь и больше не приедешь никогда? куда ты едешь? – не знаю – а кто у тебя родители? – не знаю, они особенные, но толком не знаю – так куда же ты едешь? – не знаю – сувенир на память: носки из верблюжьей шерсти, прощайте, верблюды, похожие на озабоченных, навьюченных тысячелетней скорбью евреев; Великая Русская река: ты поживешь пока с другими людьми, а мы уедем, ты поживешь пока с чужими, а мы уедем, так надо, все будет хорошо, мы уедем, а ты останешься, ты взрослая, тебе одиннадцать, все будет нормально, а пока не очень нормально, чужие люди тоже уехали, я одна, а соседи по коммуналке не хотят, чтобы ребёнок был один, возможен пожар, возможно возгорание предметов, утечка газа, разбрызгивания и разливы воды, протечки пола-потолка и их обрушивание, поэтому соседи не пускают меня в их перепуганную квартиру, я ночую на улице, на скамейке, о происходящем не думаю, взрослые всегда правы, хорошо, что май, а зато утром соседи пускают, ведь мне надо взять портфель, я отличница, у меня будет похвальная грамота, и меня не бьют, это большой город, памятники героям революции, фильмы о революции, улицы имени революции, сизовато-серые участники революции, живу одна, рупь в день, трачу на мороженое, если по девять копеек, будет одиннадцать штук, целая кастрюля, ем суповой ложкой, но и этому приходит конец, здравствуй, лето, пионерский лагерь в три смены – что такое лето? – пионерский лагерь в три смены – а подробней? – после обеда голодно, быть наказанной стыдно, ночью страшно, когда бьют – больно, днем скучно, когда дразнят, плачу, очень скучаю по тебе, мамочка, забери меня, пожалуйста, можешь не кормить, мне ничего не надо, только забери – всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, ты что, особенная? – здравствуй, школа! что такое школа? – школа – это были друзья на месяц, и больше нет, потому что – ты куда уезжаешь? – не знаю, меня увозят – куда увозят? – я не знаю, так надо – кому надо? – я не знаю; Великая Русская река на другом отрезке: хрущобы, трущобы, бездомные собаки в репьях, составленные как бы из двух разных половин, люди, похожие на этих собак, пустыри, ржавая арматура, Великая Русская река катит винно-водочные воды свои, частик в томате, мы ищем угол: вы не сдаете? – мы ищем угол, потому что Хеопсенков, хлещущий коньяк из чайника, не хочет жить в общаге с хануриками из бригады, заливающими в вонючее свое нутро все, что горит, но практически обитает именно там, то есть пьёт именно там, мы ищем угол: вы сдаете? – мы ищем угол, в одном прокантовались, ушли, что-то не так, в другом прокантовались, нас выгнали, что-то не так, мы ищем угол: вы сдаете? – у меня только портфель, то есть надо выбросить игрушечную лисичку и медведика – не набирай барахла! (мамаша) у нас нет места! только портфель! только то, что поместится в портфель! – но как же я выброшу лисичку и медведика? ведь у меня больше никого нет!! – прекратить слёзы! только портфель! – но ведь они живые! – всё! тебе было сказано! учти, повторений не будет! – вы сдаете? пятнадцатый угол за год, к счастью, в том же населённом пункте, перенаселённость пролетарского района, перенаселенность пролетарского города, перенаселенность пролетарской страны, вторая смена, говорят, будет третья, всего не хватает на всех, ничего не хватает ни на кого, 5-й «Е», суп: частик в томате, второе: частик в томате, закуска: частик в томате, повидло, мы ищем угол, Хеопсенков ищет пятый угол, ветки для растопки печки, мы нашли угол, а дров нет, нашли угол без дров, потому что наш угол с коньяком, я собираю ветки на дороге, ветки для печки, страшно холодно, мне во вторую смену, а Хеопсенков ушёл уже в новый угол, почему? – так надо – почему? – без «почему»! и мы уже там, в другом углу, вслед за Хеопсенковым, мы – это моя родительница и я, то есть чемодан без ручки – таскать обременительно, а в интернат не сдашь, только на зимние каникулы, в интернат для глухих: их только на зимние каникулы родители оттуда забирают, а меня только на зимние туда сдают, всего только каникулы перетерпеть, мне повезло, ищем угол – находим, новый угол: мамаша, как всегда, чисто скоблит табуретку, сурово накрывает её свежей газетой «Правда» – вот и готов элегантный, не буржуазный интерьер – ужин: частик в томате, чайник с «чаем», немного сыру, хлеб, «ты слишком толсто корку на сыре режешь, надо экономить» (Хеопсенков – мне), снова поиски угла: вы сдаёте? дыра в стене, странный угол, видна улица, хорошо, что май, другой угол: помещается только кровать, на ней – пьяный в жопу Хеопсенков, сбоку мамаша, моя раскладушка входит под их ложе наполовину (психолог через пятнадцать лет: вы в детстве ночью слышали что-нибудь между родителями? – я?.. нет – вы что, в другой комнате спали? – нет, я под их кроватью спала —??? – да, под их кроватью – и вы не слышали ничего? – нет – но это невозможно! – возможно: я хотела спать, а не жить, я хотела заснуть навсегда, я не хотела жить), здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены – что такое лето? – лето – это пионерлагерь на три смены – а подробней? – это пионерлагерь на три смены, собираюсь одна, тащу чемодан одна, меня не провожают, «моим» некогда: полиэтилен!.. или что-то ещё – а подробней? – девочки с огромными грудями, эти девочки уже делали аборты, пацаны с татуировками и выбитыми зубами, они говорят, что будут со мной делать это самое, пьяный физрук, пьяный худрук, пьяный музрук, пьяный плаврук, пьяный замдиректора по военно-патриотической подготовке (военрук), месяц не мылись, мама, забери меня, пожалуйста, – дети говорят, им здесь нравится! всем нравится! всем детям наших сотрудников нравится! – я не мыла голову две недели, но я так не могу, у меня длинные волосы, коса, и я мою, а шампуня нет, я мою стиральным порошком, а вода Великой Русской реки нуждается в специальной очистке, она нуждаются в предварительной обработке, она слишком жёсткая, как и всё великое в великой стране, и вот мои волосы сбиваются-скатываются в плотный валенок, их уже не разлепить, мамочка, забери меня, начальница лагеря позорит меня на линейке, мамусенька, забери, я повешусь, с вашей дочкой всё в порядке, мы остригли её наголо, зато голова цела; Великая Чувашская река: гостиница, другая гостиница, снова гостиница, вокзал, причал, рабочее общежитие, я живу в изоляторе, других комнат нет, а где мама? – мама в больнице, у неё дизентерия, тут везде дизентерия, тут много плакатов «Мойте руки мылом», но нет мыла, водопроводной воды тоже, по правде, нет, зато полно плакатов, никакого дефицита плакатов нет, – живу в рабочем общежитии, вот и мама вернулась, Хеопсенков пьёт из чайника, ищем угол: вы не сдаете? с таким ребёнком разве сдадут? ребёнок мочится в постель! это в тринадцать-то лет! – у неё энурез, понимаете? – это проявление сильного невроза, вы понимаете? – какой ещё невроз? с чего это у неё будет невроз? писается, потому что слабый мочевой пузырь, наследственное, в дурака-папашу, поживешь полгода у наших знакомых, нам надо уехать – но я писаюсь по ночам – значит, не будешь писаться – мама, этот дядя алкоголик, он ко мне пристаёт, не оставляй меня, пожалуйста, я тебя прошу, мамочка, – веди себя хорошо, и всё будет хорошо – отличница в школе, активистка библиотеки, победила на конкурсе – приезжайте, ваша дочка пролежала всю ночь в моче, у неё воспаление легких – так что, разве у вас врачей нет? мы что, разве не в Советском Союзе живем? – приезжайте – ПРИЕХАТЬ СОЖАЛЕНИЮ НЕ МОЖЕМ ТЧК ПОЛИЭТИЛЕН; Великая Северная река: дикий холод, уроков нет, уроки есть, покосившаяся хибара дощатой школы, в классе тепло от печки, но дует из окон, вонь из неглубоких, жижа тут же, рядом, выгребных ям, чёрные, с сосульками нечистот, очки нужников и коричневая полузамерзшая жижа почти всклень, не выступай, утопим в говне, не выступай, утопим в говне, не выступай, утопим в говне, дикий холод, валенки, толстые штаны, поживешь с бабушкой, бабушка добрая, скорей бы лето, снимай штаны, не дашь, утопим в говне, здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены, мамочка, забери меня отсюда, пожалуйста, всем нравится, а тебе нет, ты уже взрослая, ты должна понимать, у меня уже есть месячные; я взрослая – Великая Украинская река: жидовка, мало вас Гитлер, мало, надо бы вас больше, я бы больше, я бы вас всех, жидовка, она живет в халупе, я видел, твои родители задрыги, ханурики, она не жидовка, жиды не живут в халупах, жиды живут лучше нас всех, я бы их в душегубки, пусть там живут, жидовка, жидовня, давить вас всех, я уже взрослая, у меня месячные, но их нет, они должны быть, но их нет, я знаю почему: Хеопсенков приставал ко мне, мамочка, Хеопсенков приставал ко мне, как можно это пережить, Хеопсенков приставал ко мне, врешь, Хеопсенков не может так поступить, это ты виновата, Хеопсенков не может так поступить, это ты виновата – доктор, у меня нет месячных, были и нет, – а сколько тебе лет? – четырнадцать – а с каким-нибудь мальчиком у тебя после уроков ничего не было? – нет – а с дяденькой не было? – не было, он хотел, но не было – точно не было? – точно, точно – ну ложись, посмотрим, – не надо, доктор, у меня аменорея военного времени – что-что? – аменорея военного времени, я в медицинской энциклопедии читала, это от нервов – от нервов? – я писаюсь по ночам, от нервов, а теперь у меня аменорея, от шока – аменорея так аменорея, хорошо, хоть не гонорея, проколем курс в вену и в ягодицы – идет чёрная девица, не то девка, не то вдовица, и не воет, и не ноет, и не поёт, а хворью покоя дитю не дает – губи лес, губи траву, губи стальную булаву, а не детское тело, найди себе другое дело, аминь.