Текст книги "Белая шляпа Бляйшица"
Автор книги: Михаил Веллер
Соавторы: Александр Кабаков,Марина Палей,Александр Мелихов,Виктор Славкин,Асар Эппель,Афанасий Мамедов,Александр Хургин,Наталья Ривкина,Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
– Немцев – ненавижу, – говорит Фельцман. И говорит: – И тебя, Абрамович, вместе с ними, и собак – наполовину водолазов, и зятя.
Он напрягается, краснеет лысиной, тянет на себя руки, сжатые в кулаки, и кричит, разбрызгивая слюну по груди Абрамовича и по стенам:
– Выпусти меня, – кричит Фельцман. – Громила ты, блядь, морская.
Абрамович разжимает пальцы и освобождает Фельцмана. И Фельцман наливает себе из бутылки и берет с блюда очередной бутерброд. И с очередным бутербродом в руках он произносит тост:
– Зять, сволочь. Думает, если моложе дочери на семь с половиной лет, можно над всеми измываться.
– С Новым годом, – пытается отвлечь Фельцмана от грустных, но злобных мыслей Гопнер.
– С наступающим, – поправляет его Абрамович, потому что он больше всего на свете любит точность – вежливость королей.
А Гопнер, он ничего не любит. Он говорит:
– С наступающим, с отступающим – какая в хрена разница?
Они отпивают по глотку из одноразовых белых стаканчиков и откусывают от бутербродов. Каждый от своего. Абрамович – от бутерброда со шпротами, Фельцман – с докторской колбасой, а Гопнер – с паштетом из гусиной печенки. Паштет они купили на оптовом рынке, и, наверно, тому, что написано на банке, верить было с их стороны недальновидно и опрометчиво.
– Паштет, бля, – говорит Гопнер, – из лошадиных хвостов.
– Лишь бы не из свиных, – говорит Фельцман.
– Из свиных – колбаса, – говорит Абрамович. – Но мы и не такое в своей жизни ели.
– А какое? – это спрашивает Фельцман. Не для того, чтобы ему ответили, а для того, чтобы спросить. И Абрамович ему не отвечает. Он ест. Он большой, и есть ему надо много. Чтобы насытиться. Поэтому большим людям и жить труднее. Надо больше денег на еду тратить и, значит, больше зарабатывать. А когда ты на пенсии – слишком много не заработаешь. И силы не те, и возможности. И Гопнер, конечно, спрашивает:
– Ты что, в гроба мать Абрамович, жрать сюда пришел или как это понимать?
Абрамович перестает жевать, замирает на мгновение с набитым ртом. Потом снова продолжает пережевывание. «То, что во рту, все равно так или иначе надо дожевать и проглотить», – думает он во время дожевывания, тем самым оправдывая свое обжорство. Наконец он глотает пережеванное и стоит. Не зная, что делать дальше и куда себя девать. Гопнер тоже стоит. И Фельцман стоит вместе со всеми. Стоит и молчит. И остальные молчат, от чего обстановка не становится более легкой, и веселой, и радостной.
И все трое вместе и одновременно думают, что недаром все-таки Новый год считается семейным праздником и недаром говорят, что надо встречать его дома, в узком семейном кругу, а не на службе или еще где.
Но в семейном кругу не могут они праздник этот семейный отпраздновать по объективным причинам. За неимением данного круга. Кроме, конечно, телевизора. У Фельцмана есть круг. Или, вернее, был бы круг. Если бы он безвременно не овдовел и если бы не зять. А так, какой это круг? Один сплошной обман зрения, или, другими словами, иллюзия.
Александр Хургин
Дурацкий случай
Иванова была старухой. Толстой и шустрой. И целыми днями гуляла. На скамейке у подъезда. А недавно она гулять перестала. Вернее, она и сейчас гуляет, но только у себя на лоджии. Хорошо, на первом этаже лоджия есть. А выйти Иванова не может. Ее недавно парализовало. Всю левую сторону. Кровоизлияние у нее было, поэтому ее и парализовало. И вынести ее не улицу некому – Федя старый уже для этого. Да и незачем ее выносить. На лоджии тоже воздух. И видно все. И удобно. Она же в кресле сидит. Покормить, помыть, повернуть, посадить – со всем этим Федя справляется. А на улицу вынести не может. Хоть всего три ступеньки там. Кое-как на лоджию вывести – это он пока в состоянии. Выведет, посадит ее в кресло, она и сидит. Молчит. Речь у нее после кровоизлияния тоже отнялась. Скучно ей сидеть на лоджии и молчать.
Раньше-то она со всеми беседовала. Кто бы ни шел – остановит. Как дела, спросит, что нового, что где продают. И знала обо всех все. Кто женился, кто уехал, кто с кем. Умер кто-нибудь – тоже всегда знала. И на все похороны в округе ходила. Помогать. Если ее не звали, она все равно ходила. Интересно ей было, что ли?
Федя ей нет-нет и скажет:
– Рая, оно тебе надо, чужое горе?
А она говорит на это:
– Надо. Я ж, – говорит, – помогаю или что я делаю?
Наверно, дома работы ей не хватало. Поесть сготовит на двоих, приберет – и кончились дела. А когда-то у нее семья была не то что теперешняя. Как у людей была семья. То есть у Ивановой две семьи было. Сначала, до войны, у ней был муж парикмахер, Миша Гольдин, и двое детей – Йося и Фима. А за Федю это она в самом конце войны вышла, когда совсем уже одна осталась. Вышла и стала Ивановой. Они хорошо с ним жили. Всю жизнь. Только с детьми не везло. Ни одного не вырастили из троих. Вдвоем жизнь прожили и на пенсию вышли. А в старости, конечно, скучновато стало им жить. Поэтому Иванова и суетилась вечно.
Соседи на этаже все молодые, на работу утром уйдут, а приходят – вечер давно. Так Иванова – когда за маслом очередь днем выстоит и им заодно возьмет, когда талоны на сахар и мыло в жэке получит. А то и отоварит их все. У нее сумка есть на колесах – огромная. Рюкзак, а не сумка. Так она набьет ее доверху и прет еле-еле. Федя ворчит, а Иванова говорит:
– И чего ты, Иванов, выступаешь? Она ж на колесах. Или тебе повылазило?
Говорят – антисемитизм, антисемитизм, а Федя ее любил. И соседи любили. Ленка из четвертой квартиры говорила:
– Ой, Раиса Натановна, вы такая хорошая, ну совсем на еврейку не похожи. И что б мы без вас делали?
Ленка, конечно, дура, но права. Иванова их выручала. У них же у всех дети. Из школы придут и носятся по двору – собакам хвосты крутят. А на каникулах весь день без присмотра. Летом еще, допустим, в лагерь их можно сдать на месяц. Или на два. А потом? Вот Иванова их и пасла. Воспитанием занималась. Манерам не обучала, а чтоб не дрались или не лезли куда не надо – следила. И накормит детвору всегда. Ей соседи ключи оставляли. Ну, она зайдет, разогреет, что там у них есть, и накормит детей. Пускай один раз в день – и то дело. Оно, может, все это и не так важно, может, дети и сами бы себе обед разогрели, но матерям спокойнее. И Иванова при деле. Дети ее бабой Раей звали, а родители их – соседи то есть – те вообще: Ленкин муж картошку каждый год на зиму привозил на своем КАМАЗе. Привезет и еще в квартиру затащит, и на лоджию вынесет. Если телевизор или утюг починить – это Валера из второй всегда пожалуйста. Ладили они, короче, между собой. Не потому, что зависели как-то там друг от друга, а просто. По-людски. И если б не тот случай дурацкий, так бы оно и шло, как шло. Может, и кровоизлияния никакого не случилось бы у Ивановой. И надо ж было Кольке с Темкой пропасть! Вернее, как пропасть? Не пропасть, а исчезнуть. Только что были – Иванова их видела – и исчезли. Сперва она ничего такого не подумала. Но час проходит, два – она их искать. Вечер уже вот-вот, а их как и не было никогда.
Иванова с Федей бегали, бегали, потом сели на скамейку свою у подъезда, охают и за сердце держатся. Тут и соседи с работы пришли. Сначала Ленка – она близко работает, в химчистке, за ней Темкина мать – Наташа. Ну, и началось. Куда ни кинутся – нигде никаких следов. А Иванова сидит на скамейке, не шевелится – бледная и дышит через раз. Федя очухался малость после бегов, а она нет.
В общем, мотались они мотались – все на нервах, вот Ленка и отвязалась на Иванову. По глупости своей.
– Учти, – говорит, – морда жидовская, если не найдется Колька мой, я тебя сама, своими руками удавлю и глаза повыцарапываю.
И что смешно, она говорит это, а Колька с Темкой у нее за спиной стоят. Пришли и карасей принесли десяток. Они, оказалось, рыбу ловить ездили. На катере. Им на мороженое по двадцать копеек оставили, а они на катер сели и на остров рванули. Рыбу ловить. Иванова отвернулась куда-то, они и рванули. А когда пришли, и она увидела их, у нее кровоизлияние произошло. Инсульт называется. Болезнь такая.
Теперь Иванова на улице гулять не может. Парализовало ее после инсульта.
Федя на лоджию ее выводит. Если погода хорошая. Выведет, посадит в кресло, она и сидит.
Асар Эппель
Исчезание
Меня спрашивают: «Откуда вы про каждых знаете?»
Трудно сказать.
А вообще-то был мальчик с котенками [5]5
Здесь и далее авторская разрядка заменена на болд ( прим. верстальщика).
[Закрыть]под рубашкой, и если заглянуть ему за ворот, те в красноватом, проницающем ковбоечную ткань сиянии ходили вокруг мальчишечьего торса, словно маленькие троллейбусы, затеивая детскую возню и небольно цапаясь коготками. Мальчик всюду гулял, всюду глядел. Новенькие его мозги запоминали кучу всякой чепухи. Новенькие нервы не давали сердцу до времени стесниться от всего, что попадалось на глаза.
Вокруг ведь кто плакал, кто нет, а кто просто жил как живется.
Жизнь была непритязательна и общеиспользуема. Ели. Пили. Спали. Ссорились. Мирились. Уезжали «в город». Приезжали с работы. При таком бессобытийном житье даже положенные человеку неурядицы не могли не потрясать благодушную простоту характеров, ощущений и умозрений.
Старый человек был огромен, раж, держал в послушании семью, но имел недостаток – был заикой.
Осложняющим жизнь свой изъян он не полагал, ибо управлял жизнью и семьей почти молча, и уж во всяком случае дефекта этого не стеснялся, потому что жил бы абсолютно так же и с не прыгающей, плавной, как у остальных, речью.
Семья была большая. Жена. Шестеро сыновей. Оська, Володька, Яшка, Аркашка, Муся, Нюська. Одна дочь. Обратим внимание на имена старших – Муся и Нюська, хотя дочь почему-то звали Даней. Тут потребуется пояснение.
Это не смыкался с местным приблудный и взбалмошный язык, которому звучать оставалось всего ничего. С перепутанными именами все и было в пропавшем теперь прекрасном, как выяснилось, этом языке, которым названные персонажи, а также их соседи, в то время пока еще пользовались.
Лучшего сына убили на войне. У среднего был туберкулез. Один – рос незатейливым и прямодушным. Один – нормально приспособленным к жизни, то есть был достаточно сообразительным, чтобы его не дурачили заурядные жулики. Он картавил. Двое уже были женаты, и, как жили там, где после женитьбы оказались прописаны, нам неизвестно. Дочка – как дочка. Миловидная, временами слезливая, смуглолицая. Словом, девушка она и есть девушка. Иначе говоря, даже в первой своей молодости – женщина.
Занимала их семья в громадном деревянном доме жилье в две комнаты с четырьмя чуланами, однако кровати в чуланах помещались не целиком. Входило только полраскладушки. Голова или ноги оказывались в комнате.
Жена управлялась, все успевая.
Молчаливый старик к жизни относился без надсады. Ел просто. Иногда пил водку, но мало. Дети, как и отец, были непривередливые и работящие. Когда вырастали, шли учиться ремеслу. Старик, не признавая институтов, давал детям просто специальность. Они становились токарями, часовых дел мастерами, механиками.
Один поступил в пищевой техникум. Выучится – будет техником.
Зарабатывая на всех, старик зарабатывал еще неизвестно на что. Деньги эти он где-то сохранял, а где – знала только жена. Соседи, которых в остальном доме было не счесть, предполагали, что денег у него собралось много.
Возможно, так и было. А возможно – нет.
Во всяком случае, он не был ни скупцом, ни скопидомом. Просто, расходуя сколько надо, лишки откладывал. Что-то же надо было с ними поделать.
Пища их была традиционна. Привычка к ней сохранилась со времен, когда старик и его жена взрослели в родимых местах, где традиции (в еде тоже) пока что не менялись.
Вот как они ели.
Семья садилась за стол, отец по старой привычке благословлял хлеб, а когда бывало вино, бормотал молитву (не будь заикой, он бы произнес ее ясным голосом). Сыновья в благодарении участия не принимали, разве что вставляли где надо «аминь». Иногда, правда, подавали голос где не надо. Что ж! Время сдвинулось, а он переупрямить его не рвался. Всё, что мог сделать из детей, делал. На что мог – наставлял. Чего не мог – не делал.
Не мог, будучи ужасным заикой, учить. Сообщил старшим про десять заповедей – не воруй, не убивай, не прелюбодействуй… – и вроде бы всё. Младшие росли уже по понятиям неполной средней школы.
Война лишила их с женой замечательного сына. Мальчик был поразительных способностей. Они это знали, но горевали в границах тихого горя – детей все-таки оставалось много, а день и так бывал загроможден событиями жизни.
В летние вечера сыновья уходили гулять, играть позади нефтеэкспортовского барака в волейбол, или сражаться в городки (это происходило посреди улицы), или смотреть кино – в парк, или туда же на танцы. Других развлечений по вечерам тогда не имелось, хотя разные дневные забавы существовали: пристенок, расшибалка, штандр, пряталки, лапта, ножики. Кроме того, улица практиковала жошку, чижика и круговой волейбол (отбивание друг дружке мяча по кругу: кто несуразно отобьет – вылетает).
А вот загадочная игра «в попа-гонялу» вывелась. Старшие братья ее еще застали, название еще околачивалось в языке, но постепенно и незаметно забава эта себя изжила и прекратилась навсегда, что неудивительно, потому что вокруг все только и делало, что навсегда прекращалось.
Еще недавно, еще каких-то лет двадцать – двадцать пять назад улица жила по правилам огромной лопуховой империи, и вот, пожалуйста, всякий день из нажитых способов жизни что-то исчезало.
Сперва, конечно, случились изменения невероятные. Это когда на окраинную московскую улочку нахлынули множества пришельцев, неведомых по культуре, богопочитанию и укладу. А потом все пошло-поехало вообще. Причем для всех – и местных, и пришлых.
Теперь же случались события помельче: то граммофонная пластинка с куплетами «поручик хочет, мадам хохочет» непоправимо треснет; то окончательно скособочатся туфли на французском каблуке; то переполнится, наконец, выгребная яма, казалось бы, на века вырытая еще до русско-японской войны и уж точно до мазурских поражений обреченного в скором будущем двуглавого и двоедушного отечества.
Правда, как нами будет где-то сказано, никто пока на описываемых улицах не умирал, потому что коренные поселенцы не подошли к нужному для этого возрасту, а новые вообще сорвались со своих мест молодыми. Поэтому… А впрочем, безо всяких «поэтому» сейчас сами увидим, как все будет.
И вот еще что. Весьма символичной и многозначительной оказалась незатейливая игра в чижика. Это когда заостренный по концам вершковый обрезок круглой палки, положенный на кон – нарисованный ножиком или щепкой на земле четырехугольник, – ударялся ребром биты по кончику, вертясь подлетал, и отшибался плоской стороной той же биты как можно дальше, и улетал черт-те куда, а водящий убегал за ним, отыскивал в траве и пытался вкинуть обратно в квадрат. Иначе говоря, вернуться домой. Увы, игрок на кону снова отшибал куда-нибудь готового угодить в прямоугольник чижа, то есть норовил вышибить водящего подальше из родимой (квадратной, домашней, огородной, задворочной) округи.
Вот с этого-то четвероугольника, по моему убеждению, и начинало новое тогдашнее поколение свои житейские кочевья. Штандр же, в который охотней играли девочки, хотя и отъединял на время разбегавшихся игравших, однако потом снова возвращал всех в место подкидывания мячика нашей жизни. То есть, кто разбегались, сбегались опять.
А еще девочки, которым определено предназначением крутиться в будущем при детях и кухне, любили прыгалки. Прыгалка крутится, а ты, девочка, успевай в ней умело находиться – не запутывайся ногами.
В будущем, между прочим, по мере преображения женской жизни, замелькают навстречу одна другой уже две веревки. Но это произойдет много позже. А вот нынешние бельевые резинки, которые натягивают бедрами две туповато неподвижные девочки, между тем как остальные перепрыгивают резинки или на двух ногах, или на одной, причем с поворотом и меняя ноги, покамест выросшие груди не помешают подпрыгиванию, это уже декаданс, это уже не надо крутиться, это уже только умей прыгать. То есть совершенно воробьиная судьба.
Вот дочка и уходила крутить с подругами одиночные тогдашние веревки, пока не приступала крутить с каким-нибудь парнем, а старик по вечерам выходил и садился у забора на раскладываемую стульчиком трость, которая, как ни странно, держала всю его громаду. Соседи вечерней порой посиживали тоже, но по скамейкам, по завалинкам, по крылечкам (а некоторые за незаконную мануфактуру – по тюрьмам) и переживали хорошую летнюю погоду.
Так бывало после ужина. А по ночам все, конечно, спали. Сыновья до поздноты, чтоб не будить домашних (отцу это не нравилось), не загуливались, а если и приходили кто когда, то теплой летней ночью шли спать или в сарай, или укладывались во дворе на известных уже раскладушках, а поскольку во дворе не было ни куста, ни дерева, получалось все, как на улице.
Их дом был до отказа заселенный. Ни дерева, ни огородов во дворе не имелось. Отчасти из-за множества жильцов, каменно утоптавших возможную под огород землю, отчасти потому, что такая заселенность влекла за собой разные неизбежные перемещения. Во дворе всегда толокся народ, поскольку по разным поводам туда заходили прочие уличные жители. Во всяком случае мальчик с котенкамибывал там часто.
Итак, дом – прежняя фасонистая дача – был большой, в два прихотливых этажа, причем на макушке его, образуя третью жилую верхотуру, имелась квартиренка, где проживала семья простого человека Кумачева с двумя дочками: одной маленькой, а другой уже девочкой. Обе здорово крутились на турнике, и линялые их трусы при этом оттопыривались где надо.
Остальной проживавший на улице народ к нашему рассказу отношения не имеет, так что привлекать его к повествованию мы станем выборочно, хотя, если просто всех перечислить, получилось бы увлекательное и удивительное описание. Поэтому про одного все-таки расскажем. Про Хиню. О нем уже в свое время было сообщено многое, но не самое все-таки главное.
Кстати, мимо его крылечка только что пролетел удачно вдаренный чиж, за которым вереща устремились на бреющем повороте стремительные стрижи.
Дело в том, что Хиня в описываемое время, к всеобщему недоумению, заделался кладбищенским молельщиком, для чего уезжал попрошайничать на какое-то невероятно далекое кладбище, где никто из наших пока не был погребен, но будут похоронены все, кто в будущем безвозвратно не разъедутся, чтобы упокоиться на других вековечных полях скорби.
Своего нищебродства Хиня, конечно, стеснялся и то, что навещать близких покойников на недосягаемое это кладбище никто пока не ездил, ему было, конечно, на руку.
Повадился же он читать поминальные молитвы в столь отдаленное место сразу после войны, основательно сломавшей и без того ленивого от природы и бездельного этого человека. Почему туда? А потому, что в довоенное время, еще на поезде с паровозом, отправлявшимся с вокзала три раза в день, навещал он одну женщину, проживавшую поблизости от этого кладбища, а навещал затем, зачем навещают женщину: сперва не обращать внимания, как она намекает насчет женитьбы, хотя лучше бы молчала или громко дышала, потом слушать, как булькает кипяченая вода с марганцовкой, потом сладко уснуть, хоть и на самом краю узкой койки, ибо, недонамекав насчет женитьбы, женщина тоже уснет, но по-хозяйски – запутавшись в рубашке и раскинувшись на всю ширину.
От станции он обычно шел к своей метрессе прямиком через похоронные места, но никакого страха не испытывал, потому что причудливые буквы надгробных камней и осеняющие священнические ладони над буквами были точь-в-точь, как в родной деревеньке его нездешней молодости. Правда, не хватало вырезанных в старом замшелом камне проливающих елей чайничков, для тамошней местности обычных.
Однажды, пока он ехал на паровозном поезде, случилась страшная метель, и если кладбище он пересек без неприятностей, то потом сбился с занесенной дороги – уже темнело – и провалился обеими ногами, обутыми в ботинки с галошами, в заполнивший какую-то яму – то ли военную воронку, то ли силосную – снег, который, между прочим, валить не переставал, а ветер, тоже между прочим, не прекращал выть и крутился как сумасшедший.
От страха Хиня стал бестолково выпрастываться, неправильно упираться ногами, иначе говоря, суматошно ими переминаться, пытаясь вытащить то ту, то эту и бессмысленно ловя твердь, чем утопание в снегу только усугублял. Ему даже пришло в голову совсем несуразное – из снега выплыть, в чем он довольно долго пытался преуспеть, пропахав за полчаса расстояние в полтора метра, а всё наверно потому, что использовал бесполезный, но единственный известный ему стиль «саженки».
Тут, как это всегда случается, в снежной замети затемнелись какие-то дровни, и возница выволок Хиню, почти уже замерзшего в кость, а потом немного даже подвез.
Заслуживает внимания, что ничего у него не отморозилось, кроме (это выяснилось уже на квартире у знакомой) того, что он опасно переохладил мошонку. Сугубо мужская часть его тела, в здешних гостях пылко и нетерпеливо горячевшая, оставалась на этот раз пугающе ледяной. А Хиня, между прочим, приехал свататься! Во всяком случае, насчет «свататься» стал предсмертно подумывать, когда его, одинокого путника, позабытого и позаброшенного на целом свете, заносила снегами подмосковная метель и, кажется, уже приближались волки.
Пусть и не оповещенная о сватовстве, но в душе всегда невеста, Хинина знакомая страшно засуетилась и стала отогревать мужской низ теплыми компрессами, однако дело шло медленно, потому что надо было ждать, пока вскипит на плитке вода, а потом понижать ее до некипятковой температуры. Оба страшно огорчались, что нету вот синего света, – универсального тогда средства, в подобных случаях только якобы и помогавшего.
Эх, читатель, взглянуть бы сейчас на совершенно жуткую в синем инфернальном освещении и без того посиневшую Хинину птицу!
А тут еще в крестец вступила неистовая боль, и стало ни дохнуть, ни встать, ни сесть, ни пойти куда надо, звеня залубеневшим шульем. Перепуганная женщина вовсе запаниковала, впопыхах и некстати применяя на ночь керосиновые примочки, каковыми по дурости сожгла Хинину поясницу, где навсегда остались темные кожные последствия, по виду точь-в-точь клеймо сатаны.
Было так на самом деле или нет, сказать сейчас трудно, но то, что, приплюсовав к его военным тридцати трем несчастьям нынешнее распевание на кладбище заупокойных молитв, вся улица вообще перестала уважать Хиню, – это несомненно.
Такова история одного из наших жителей, перерассказанная мною вам, а в свое время хорошо известная любому, даже мальчику с котенкамипод рубашкой.
Старик же, о котором речь, вообще никогда не болел. Он и умер, не болея. Просто лег среди дня и стал звать глазами домашних. Вокруг сразу собралась вся семья. За окнами другой комнаты надрывались пронзительные милицейские свистки, потому что было восемнадцатое мая, а в день этот всегда прилетают стрижи, и теперь, оголодавшие в дороге, кормясь, по слову поэта, на лету, они со своим милицейским свистом всей оравой догоняли на страшной скорости какую-то молниеносную муху.
Стрижи, между прочим, были в наших краях неукоснительным метрономом хода времен, ежегодно исчезая и появляясь, когда этому самому ходу времен их прилетание и улетание были предопределены. Заодно по их стремительному полету время корректировало свои секунды. О таком, конечно, никто не догадывался, но, как известно, незнание чего-либо никого не оправдывает.
Умирание старика было для всех и для него самого совершенная новость. Никто в округе, как было сказано, пока не умирал. У постели стояли дети. Незаметно утирала слезы жена. Сам он, оставаясь в полном уме и при памяти, по очереди подзывал глазами каждого. Позванные выходили вперед, а он что-то силился сказать, но не мог прорваться сквозь затыкающий кляп заикания, поэтому слабо и беспомощно махал рукой, подзывал следующего и опять ничего не получалось.
Так он и не смог никому ничего сказать. Единственное, что выпросталось из прыгающего горла, получилось неким словом, которое каждый понял по-своему, и все обсуждали его и все время об этом размышляли, поскольку отец ничего бы зря говорить не стал. А вдруг он хотел сообщить что-то важное или что-то про сбережения? Потом все сошлись, что невнятное слово было или «собирайтесь», или «соберитесь», а если нет, то просто что-то неразборчивое.
Так решили Оська, Володька (прежде чем отойти, отец долго искал кого-то глазами, и все поняли – Яшу), Аркашка, Муська, Нюська и Данька.
Мертвый отец уходом из жизни чрезвычайно осложнил свое продолжающееся в ней присутствие. Вот он лежит на соломе. Вот в его изголовье горят свечи. Он дома. Но в доме сейчас плач и уныние, не бывшие тут со времени известия о Яшиной смерти. А еще недоумение по поводу непонятного напутствия. В доме растерянность – никто не пошел ни на работу, ни учиться. Словом, воскресная какая-то обстановка, но в воскресенье необязательно приезжали старшие сыновья с женами. К тому же никто не уходит играть в волейбол и гулять. Перемещаются все опасливо и осторожно – приходится огибать лежащего поперек комнаты отца. Когда кто-нибудь отлучается покурить, он курит на улице возле дверей один, никто из соседей с ним не заговаривает, потому что о чем говорить? Да и что скажешь? Никто ведь на улице пока не умирал. Дело новое, притихли все.
Возможно, вся эта растерянная перешептывающаяся толчея происходит еще и потому, что решено понимать отцову невнятицу как «собирайтесь» или «соберитесь». Все и собрались. А зачем, пока не очень понятно.
И возможно, такие действия оказались безотчетны и единственны, поскольку племя, к которому принадлежали старик и его семья, с незапамятных времен придумало верное средство, чтобы, как овцы без пастыря, не разбрестись и не запропаститься, ибо совершенно безрассудное животное – овца бессмысленно пасется в любую сторону, и только наличие пастуха не позволяет ей уйти невесть куда или гибельно заблудиться (отсюда – «заблудшая овца» святых книг).
Так вот, завет означенного племени измыслил такого «вечного пастуха» неукоснительно вменил говорить заупокойное моление по умершему родителю. Непроизнесение каждодневной этой молитвы есть чуть ли не главный грех и непрощаемая низость. Однако говорить ее следует только в присутствии как минимум десяти мужчин-сомолитвенников, иначе она не считается, а значит, бессмысленна. Вот ради этой молитвы и сбредались, и сходились овцы, и селились кучно, и не расползались особо далеко друг от друга. Правда, в таковых скоплениях их проще было забивать и унижать, но это уже другая история, и нам – в нашей – ее не охватить.
На травяной улице случилась первая смерть. Как к ней приноровиться и как с ней обойтись, мало кто знал. Верней, некоторые знали, а остальные нет. Двор во всяком случае затих. Все, кто играли в чижа, играть перестали. Зато свиристящие в установившейся тишине стрижи на все той же стремительной скорости продолжали гонитву за все той же стремительной мухой, а возможно, и не за ней, разве тут разберешь? Среди перешептывавшихся соседей стоял и мальчик в заправленной в сатиновые шаровары ковбойке, и если было исхитриться заглянуть ему за ворот, получалось видно, как в красноватом сияющем полумраке ходят за пазухой вокруг худенького его туловища двое котят.
Покойника перенесли с кровати на пол, уложив сперва, как положено, солому, за которой сходили к Лымаревым, у которых корова. К удивлению сыновей, сведущие соседи, пошептавшись, переносить отца из его с мамой спальни их не позвали, а проделали это сами с помощью московинских сыновей. В головах покойника зажгли свечи, и потянулся пустой день. Все, конечно, плакали и убивались, но что делать дальше, не знали.
И тут, ближе к вечеру, когда стрижи, казалось, вовсе осатанели, неистово облетая после почти девятимесячного отсутствия все закоулки и тупички уличного протяжения, появился кем-то откуда-то позванный, нужный, оказывается, в таких случаях заношенный старик. Он сел у стола в некотором отдалении от покойника и всю ночь негромко и непонятно читал вслух черную книгу, отказываясь от еды, но от чая – нет. Причем запивал им что-то свое, что брал из носового платочка, но для этого уходил в кухню.
– Это ихний дьячок! – решили у Московиных, еще одних, кроме Кумачева, соседей, добрых трудовых людей с нестрашными рослыми сыновьями. – Не ест ничего из почтения, а деньги, паразит, обязательно возьмет.
– Бла-бла-бла! Бла-бла-бла! Блюхеру он, что ли, своему молится! – сказал сведущий в политике Кумачев.
– На хер им Блюхер! Симка Михалыч человек своей веры был! – возразил на это дядя Сережа Московин.
– В завтрий день хоронить будут.
– В завтрий день у их шубота, – зашамкала древняя бабка, лежавшая лет сто на диване и диван этот уже не проминавшая. – В послезавтрий.
– Что ты, старая, порешь? Какая тебе суббота?
– У их усю жисть шубота!
А бородатый тощий старик-псаломщик всю ночь качался над книгой и голос его иногда возвышался, и «бла-бла-бла» начинало звучать громче, возможно, знача в данный момент вот что: «рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями… отошел, и где он?..»
С гробом поехали далеко-далеко.
По уличным представлениям столь далеко нам было позволено упокоиваться в здешней земле не без небрежительного умысла. На кладбище оказалось не слишком много могил, но зато в преизбытке подбегали расторопные старики, по договоренности с посещающими родственниками певшие заупокойные молитвы и говорившие необходимые славословия. Был там еще и низкий обмывательный дом со всем необходимым для подготовки покойников к погребению.
Всё сделали как положено – за этим проследили сведущие взрослые, причем один из них особо не совался и помалкивал, ибо считался пустым и невежественным человеком, и хотя подрабатывал (об этом уже сказано) на этом кладбище бормотанием заупокойных молитв, на самом деле был круглым невеждой, ни в чем таком не осведомленным. Просто морочил доверчивым людям голову своими самозваными «бла-бла-бла».
Он же, Хиня то есть, место свое понимал, и особенно не совался, а уж кладбищенских знакомств с могильщиками и конторщиками вообще не обнаруживал.
Сфотографировались у гроба. Дети встали позади его продольной доски, а сам гроб наклонно поставили на низкую подставку, чтобы виднелся отец. Для наклонности под гробовой низ что-то подсунули.
После похорон пошел дождь. Потемнело небо. Началась серая погода. Когда приехали домой, в большой комнате было совсем сумеречно, а в маленькой, куда сразу перебралась дочка, вовсе скопилась тьма – комнатка была без окон.