355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Веллер » Белая шляпа Бляйшица » Текст книги (страница 6)
Белая шляпа Бляйшица
  • Текст добавлен: 31 октября 2016, 01:46

Текст книги "Белая шляпа Бляйшица"


Автор книги: Михаил Веллер


Соавторы: Александр Кабаков,Марина Палей,Александр Мелихов,Виктор Славкин,Асар Эппель,Афанасий Мамедов,Александр Хургин,Наталья Ривкина,Андрей Битов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)

– Сядьте, Илья, сядьте. Не будьте таким эгоистом, поболейте немного за вашего друга.

– Я болею, как могу, я даже за «Нефтчи» так не болел, – сказал я, остывая от накатившей на меня волны, усаживаясь в такое же кресло напротив и выбирая журнальчик попровокационней.

Вскоре показался только что вставший с кресла пророка Элиягу обрезанный Британик. Он удивил нас не только изможденным лицом, ничуть не изменившим цвета, но и какой-то новой серьезностью, глаза его из-за бликующих стекол светились фанатическим огоньком, в котором угадывалась ответственность за все происходящее в неблагополучном нашем мире, за все сущее, включая, разумеется, и нас с Ниной, пока что жалких гоев, еще не понимающих смысл слов «умереть не умрете».

– Все! – прохрипел он устало. – Илья, ты можешь сам договориться насчет себя.

– Лично я не против, – злорадствовала Нина, словно ее заявление могло послужить весомым аргументом в пользу моего очередного перехода из одной религии в другую.

Мишка, опираясь на Нину, меленько выходил на Мантулинскую, семеня худыми ногами. Сейчас не представляло особого труда представить себе, каким он будет в глубокой старости неподалеку от Мертвого моря. Я выдвинулся вперед ловить машину. Перебежал дорогу. Передо мной уже стояла с вытянутой рукой крутая хаммеровская путана с баскетбольного роста западным клиентом.

– Сестренка, – взмолился я, – уступи тачку, у меня дружбан болеет.

– Перепил што ль?

– Посмотри сама. – И указал ей на друзей. Отделенные от меня потоком автомобилей, Ларговский и Нина стояли будто в другом времени, будто за неделю до Холокоста.

Она одарила моего друга беглым презрительным взглядом.

– По коленям настучали штоль?

– Какое там! – говорю, – обрезание только что сделали.

– К чему базары, касатик, я на свою печку успею взапрыгнуть.

Мотор я поймал моментально, и мне его действительно уступили, да вот дорогу Ларговский все никак не мог перейти.

– И долго я буду ждать? – раздраженно пытал меня таксист, явно сожалея, что не посадил паладиншу низкопробной любви и ее заморского дядю Степу.

Я объяснил ему, в чем дело.

Водитель «желтка» оказался парнем не простым.

– А что, в аэропорту «Бен Гурион» уже проверяют? – Сказал и вышел из машины остановить движение.

Я кинулся через дорогу, поскорее помочь Мишке-Британику.

– Понимаешь, – кривил он ссохшийся, температурно-красный рот, – договаривался с хасидами на один бакс, сумма чисто символическая, работа оплачивается фондом, но мохель почему-то содрал с меня три.

– Наверное, потому, что ты пароль забыл, – говорю и сам тоже кривлю рот от чужой боли и от странного желания рассмеяться ни к месту. – Ничего, я заплачу за машину. Ничего, ничего…

Когда автомобиль с Мишкой скрылся из виду, мне вдруг показалось, будто нас с Ниной теперь связывает нечто такое, что уже невозможно разорвать во век. И как бывает в таких случаях не только со мной, я тут же принялся перечить судьбе. Хотя определенная логика в поведении моем все-таки проглядывалась, ведь, оплатив Мишкино возвращение домой, я остался почти без копейки.

– Ты куда? Тебе в какую сторону? – спросил я.

– А разве, мы не отметим это событие?

Я заглянул в ее глаза, вещавшие на выпеченном специально для меня наречии, что не было до них, зеленоогненных, в жизни моей бурливой ничего, ничего, кроме прижимания призраков к пустой груди, я заглянул в глаза ее, в которых разом угадал и предвестие, и саму весть, предсуществование и воплощение всего сущего, и понял я тогда – не Нину обидел, но… того, кто сам есть и Предвестие, и Весть. И что досаднее всего было – толстокожестью своей обидел, зацикленностью на пупе своем.

– Поехали ко мне, Нина. – И показалось, словно замок песочный на нехоженом диком берегу, смытый набежавшей волной моего невнимания, воссоздан был в миг один. И сказал я тогда про себя впервые, словно следы оставляя на том берегу: «Нина, Нина!..»

Не помню, как долетели мы, новые, на новых крыльях, с новыми чувствами, до Патриарших прудов, видать, тем же самым маршрутом. Потом, наверное, нырнули в Палашовскую арку… Говорю «наверное», потому что мир в те минуты был освещен по-иному. Все – в ярких красках. Все – другое. И мы – другие! Нет, не вспомню, как шли, как летели. Помню только, всю дорогу смеялись, разыгрывая в лицах участников Мишкиного обрезания. Смеялись, пока я вдруг не вспомнил:

– Ты ничего не заметила, когда помогала Британику идти?

– Нет, а что?

– Он собирался забрать у резника свой «красный колпак». Интересно, не забыл? Может, завернул в платок, ты просто не заметила. Платок-то у него точно был. Он хотел зарыть кусочек крайней плоти под деревом у дома любимой, где-то на «Соколе».

Она сделала руками что-то вроде: «Как это романтично! Узнаю Ларговского».

– Он где-то вычитал, в какой-то герметической книге, то ли «Тело и плоды», то ли «О деревьях и людях», что, если зарыть крайнюю плоть под древом любимой, будешь ненасытен ею и неразлучен до последнего дня своего.

– Вот, Илья, видите, как умеют некоторые любить. А вы?.. На что, собственно говоря, способны вы, Илья?

Собственно говоря, мне всегда казалось, что я способен на многое, но тут я почему-то снова почувствовал себя кругом виноватым и решил исправиться, причем сегодня же. Немедленно. Я занял у Нины денег и купил шампанское, я – едва мы переступили порог моей богадельни – тут же расстелил на полу матрас и грянулся на него, всячески пробуя заманить и Нину.

Это был знаменитый матрас, в Баку такие называли брачными. Будучи к тому времени женатым два с половиной раза и дважды разведенным, я возил матрас за собой по всей Москве и теперь уже могу признаться, что не совсем верно понимал истинное его назначение – служить легким снам и продолжению рода, а не безоглядному наверстыванию упущенного в Баку.

Нина некоторое время не хотела ложиться, но вскоре шампанское сыграло свою роль, – она легла, правда, все еще не решаясь стянуть с себя голубые джинсы, мой эксклюзивный свитер и тяжелые ботинки путешественника.

Нина лежала рядом со мной, позволяя лишь едва касаться плеч, ног, волос… Нина лежала рядом и пересказывала вкратце сюжет своей бьющей через край пьесы с довольно странным названием – «Усталые люди целуют черепах». В тот момент, когда я почувствовал, что черепаший панцирь готов треснуть от тяжести поцелуев, и решил действовать непременно решительно, уговаривая себя, что терять мне нечего, в дверь несколько раз постучали.

Это был хозяин комнаты, которую я снимал, муж моей кузины. Пришел он не один – с дамой сердца, чем-то неуловимо напоминавшей мою сестру, такая же маленькая хищненькая, с поджатыми губками и миниатюрными ножками. Она держала в руках букет роз, а он торт и бутылку шампанского. Мне показалось, наше присутствие здесь было для них в некотором смысле неожиданностью, хотя – помню точно – никаких обещаний исчезнуть на пару часиков я своему родственнику не давал.

– Позволь представить. – Обратился он к своей даме, сразу же напружинившись и втягивая круглую голову в плечи. – Двоюродный брат моей супруги, молодой, подающий надежды писатель – Илья Новогрудский, а это… это…

Я попробовал перехватить инициативу:

– Это – Нина Верещагина, подруга…

– …Дней суровых, голубка милая моя, – остановила меня дама, с которой я, как родственник и ближайший друг любвеобильного сердца, был знаком исключительно заочно. Как это часто бывает с замужними женщинами в аналогичной ситуации, то ли Ирочка, то ли Леночка буравила нас взглядом, испепеляла, наверняка считая истинной причиной ее незадавшегося счастья.

– Не хотите присоединиться к нам? – Я имел в виду шампанское, а совсем не то, о чем подумал мой родственник.

– Видишь ли, Илья, мы с тобой воспитывались на разных порножурналах. Я, строго говоря, индивидуалист! – Сказал он почему-то не без гордости, каковая гордость странным образом задела соперницу моей сестры.

– О, кажется, я попала! – она схватила букет со стола и, громко стуча каблучками, направилась к двери. Остановить ее было не под силу никому, включая и дарителя цветов. Этот сорт маленьких женщин я знаю.

– А торт? А шампанское? Неужели оставляете нам? – Я не скрывал слабой надежды.

– Шампанское у вас уже есть. Впрочем, как и все остальное, включая мелкое хамство, – открыто позавидовал нам муж моей кузины.

Как только хлопнула за ними дверь, мы накинулись на торт. А потом…

В ту ночь Нина осталась у меня, не пошла к могучей подруге, – но и на «ты» так и не перешла, что дало мне повод… Впрочем, как я уже говорил, это другая история.

Уже светало.

Я заглянул в спальню. Посапывали мирно мои девчонки. Мой маленький гарем. Мое счастье. Младшенькая – с Ниной, как всегда раскрытая, с подушкой на животе и ногой, закинутой на Нинино бедро. Я попробовал в спящей жене уловить, разглядеть черты той рыжеволосой девушки, что однажды заглянула ко мне в дом на Малой Бронной у самых Патриарших прудов в моем черном смокинге и в оранжевой футболке. О, это был нелегкий и долгий путь! Не у полуоткрытой на пять минут двери было мне на него решаться. Есть какая-то потрясающая двусмысленность в ощущении себя счастливым. Я вспомнил старый наш бакинский дом, от которого отделился навсегда много лет назад и без которого не был бы тем, кто есть сейчас, вспомнил, как услышал в том доме впервые слова из поэмы Иосифа Уткина: «Счастье – оно игриво. / Жди и лови». А если повезло, если ловец уже поймал? Если из четырех углов глядит оно на тебя тихо грустными подслеповатыми глазами раввина-цадика, если песочные часы уже перевернули и течет песок, течет, натекает твое счастливое Время, что тогда? В какую категорию сей ловец переходит?

Моих знаний и словарного запаса явно не хватало, я прикрыл дверь, так и не ответив себе. Пошел на кухню к компьютеру.

Странное дело, было такое чувство, будто я чего-то боялся. Может, разоблачения? Хотя… Знаю ведь наперед, перед молитвой всегда испытываешь нечто схожее: сомневаешься в себе и в силе слов, боишься претерпеть ущерб, а потом… Потом крупица знания становится частью твоего внутреннего «Я», и ты уже, пусть ненадолго, поверх пределов, остается только правильно расставить знаки препинания до следующей молитвы.

Я тихонечко настроил радиоприемник на джазовую волну, поставил чайник на плиту, нарезал несколько ломтиков бородинского хлеба и венгерской колбасы, налил рюмку холодной «Столичной», настоянной на ореховых перегородках, выкурил на балконе рассветную сигарету, салютуя розовеющему небу и темной незамерзающей в этом месте реке, делавшей последнюю городскую петлю прямо напротив дома; вернулся, поел, выпил еще водки, чаю, потом снова вышел покурить и только после этого принялся отвечать Британику.

Александр Мелихов
Женя, одетая в солнце

Что делает нас счастливыми и что ввергает нас в отчаяние? Слова, слова, слова. Нет ничего важнее слов. Нет ничего выше слов высоких, и нет ничего ниже слов низких. И весь секрет человеческого счастья заключается в том, чтобы всегда говорить о своих несчастьях высокими красивыми словами. Увы, нынешняя свинская культура это просто запрещает. А выстоять в одиночку…

Еще недавно я доходил до того, что, принимая душ, страшился опустить глаза на свое обливающееся слезами поникшее мужское достоинство (всякий знает, в чем заключается истинное достоинство). «Импотент» – этот плевок в чью угодно сторону заставлял окаменеть и меня; строгая пара «сексуальный невротик» уже позволяла мне перевести дыхание и осторожно покоситься по сторонам; а уж незатейливая строчка «мужчина, уставший от женщин» дарила мне некую даже расслабленную барственность.

Я обрел покой лишь тогда, когда хорошенько затвердил, что физическое общение с женщинами я прекратил по собственному желанию: довольно я им служил, больше я им ничего не должен. С той минуты, когда я в это поверил, я снова обрел силу бестрепетно смотреть им в глаза. Более чем бестрепетно – благодушно. Отчасти даже растроганно. Они и правда невероятно трогательные существа, когда перестаешь их бояться.

Я никогда не «обладал» ими, я всегда только служил. Служил их тайной грезе. Встречая женщину с неутоленной грезой, я начинал различать некое сияние, некий ореол, пронизывающий их прическу, – иногда алый, иногда аквамариновый, иногда янтарный, серебристый, бесхитростно голубенький, словно весенний небосвод, в котором не хватает только жаворонка…

Я сам еще не понимал, к чему они меня призывают, но что-то во мне уже тянулось им навстречу. Моя грудная клетка расправлялась или съеживалась, я становился то стройным, то сутулым, делался то выше, то ниже, в угоду их грезе менялись даже черты лица, и никогда было невозможно угадать, кем я окажусь на этот раз, – просмоленным морским волком или интеллигентным хлюпиком в пучеглазых стрекозиных очках. Внешность женщины не имела значения – я превращался в их сказку, а они в мою (ведь мы всегда любим только собственные фантомы): в красавицах открывалась глубина, в дурнушках – трогательность. Помню, в огромном библиотечном зале я часами не мог оторвать взгляд от скромной девушки, выкладывавшей книги на стойку: стыдясь своего легкого косоглазия, она старалась не поднимать глаз на тех, кого обслуживала, и я гипнотизировал, гипнотизировал ее, изнемогая от нежности и сострадания: забудь, забудь об этом пустяке, он делает тебя лишь еще более прелестной и трогательной, лишь еще более трогательной и таинственной. А подходя к ней, я уже и сам был трогательным недотепой, просыпал из-под мышки стопку книг, кинувшись их собирать, едва не шлепнулся… И, благоговейно сопроводив ее до подъезда, снова споткнулся о наглую кроссовку, протянутую с темной скамейки каким-то блатарем, и на этот раз уже окончательно растянулся, и под хохот плохо различимой шпаны долго хлопал ладонями по песку, вылавливая отлетевшие очки.

Забавно, что по иронии судьбы практически в такой же ситуации и даже почти в том же самом дворе я когда-то столкнулся со шпаной, пребывая в облике морского волка: мгновенно засекши протянутую ногу, я так врезал подонку каблуком по голени, что тот матерно взвыл, а я стремительно обернулся к темному хору с такой убедительностью, что он замер. «Ну, кому жить надоело? Кто хочет всю жизнь на лекарства работать?» И вразвалочку зашагал прочь, покачивая увесистыми плечами, на которых синие русалки переплетались с зелеными якорями.

Вот так – мужчин создают женщины, а женщин мужчины. Интересно, во что мы все превратимся, когда феминизм победит в мировом масштабе?

Любопытно, что, воплощаясь в новую грезу, я обретал и новые хвори – или, наоборот, избавлялся от прежних. Помню, как одна моя возлюбленная с желтым цыплячьим пухом вокруг детской головки, любившая загадочно приближать ко мне свои горестно распахнутые блекло-голубые глаза, постоянно мучилась радикулитом, и я, неизменно здоровый как жеребец, вечно чем-нибудь дальневосточным растирал ее поясницу, а потом укутывал в клетчатый плед, заботливо подтыкая его со всех сторон… Зато у другой, огненной креолки, меня самого каждый раз приходилось растирать вьетнамскими пахучими мазями и укутывать в точно такой же клетчатый плед – так я и перебирался от пледа к пледу.

Я много чего перепробовал на своем веку и, похоже, изведал почти все земные наслаждения, начиная от тех, что считаются низкими, и кончая теми, что почитаются неисчерпаемыми, – наслаждался я и супружеством, и отцовством, и творчеством, и причитающимися каждому десятью минутами славы, – но ничто не дарило мне такого счастья, как любовь. Я не в одиночку купался в счастье, сколько мог я изливая его и на своих возлюбленных, – но они всегда понимали счастье любви как упоение друг другом, а я – как упоение мирозданием. Любовь как будто открывала форточку в высокое и бессмертное, и я не собираюсь просить прощения за эти высокие слова – довольно я их стыдился! Я начинал ощущать свою причастность к грандиозной сверхшекспировской трагедии, именуемой История Человечества, – и утрачивал страх перед миром. Главный страх, терзающий меня, – не страх смерти или страх боли, а страх ничтожности. Когда я переставал ощущать себя ничтожным, я бестрепетно открывал грудь сверкающему ланцету хирурга и, посвистывая, скользил по мокрому тросу над беснующейся горной речкой. «Над ревущей бездной!» – перекрывая ее грохот, пело у меня в ушах. Зато когда я утрачиваю дар думать о себе высокими словами – в какую раздавленную дрожащую тварь я тогда обращаюсь!.. Но – высокими и бессмертными бывают лишь бессмертные грезы, лишь они способны воодушевить и утешить нас, и чудодейственная сила любви заключается в том, что она подключает нас к неясной, но оттого не менее реальной сверхчеловеческой грезе, незримо окутывающей мир, в котором мы живем, – и который погибнет, когда перестанет грезить.

Как это ей, любви, удается, – не знаю, не знаю, в какую еще более высокую сказку мы ее вплели, но по ее ниточке мы каким-то чудом проникаем в иной мир, вернее, тот же самый, но предстающий нам как высокий и бессмертный.

То есть такой, в котором и погибнуть не обидно. Не унизительно. Не оскорбительно.

Я целые годы не уставал и не устаю поражаться: насколько же мы с нашими жалкими мужскими и женскими кучерявыми достоинствами неизмеримо мизернее того, что открывается нам нашей любовью! Как величественна и прекрасна – не она, вселенная, открывающаяся через ее узенькую форточку! Любовь действительно чудо, если, такая маленькая, она ухитряется раскрывать нам такую огромность.

Зато и охлаждение всегда начиналось не с охлаждения, а, наоборот, с кульминации нежности – когда мы замыкались друг на друга, когда нам больше ничего становилось не нужно. И уж так мне каждый раз бывало невыносимо грустно, когда ореол, нежно сиявший сквозь любимые волосы, начинал меркнуть, когда чарующую грезу потихоньку начинали утилизировать. Не подумайте, я всегда был готов, если это было в моих силах, растереть поясницу, доставить картошку или утереть слезинку; но меня ужасало, когда этого требовали именем любви. «Если ты меня любишь, почему не делаешь того-то и того-то?» Если ты водопад, почему не стираешь пододеяльник? Если ты солнце, почему не жаришь омлет? Если ты симфония, почему не разгоняешь комаров?

Нет, любовь предназначена для мироздания, а не для нас с вами, для входа в огромное и бессмертное, а не для обслуживания бренных созданий, таких крошечных и таких скоротечных.

* * *

Однажды, набравшись надменности, я отправился в аптеку за чудодейственной виагрой. Женщина в белом, к счастью почти неразличимая сквозь блики стеклянной перегородки, сочувственно, могу поклясться, подвинула мне под арочку глянцевый рекламный листок: «Либидо ваше – эрекция наша!» И я понял, что никакая виагра мне не поможет. Ибо у меня нет ни проблеска либидо. И самое главное – никогда и не было. То есть желание избавиться от избытка разных будоражащих жидкостей меня, разумеется, преследовало не раз, не два, и не тысячу; но освободиться от них проще всего было своею собственной рукой, не вовлекая хороших знакомых – не втягиваем же мы их в свои сортирные нужды.

Даже в самые юные годы, когда я незримо клокотал от переизбытка любовных напитков, влюбляясь, я просто-напросто забывал, что существует такая нелепость, как «это дело». Что еще за бред?.. Мне хотелось лишь красиво погибнуть на глазах своей возлюбленной – но не ради нее, ради чего-то огромного и прекрасного! Когда я сделался старше и мудрее, мне хотелось уже не погибать, а жить – но по-прежнему не ради любимой, – ради чего-то неизмеримо более высокого, чем мы оба вместе взятые. Временами меня даже начинало терзать ощущение постыдной мелкости всего, чем я занимаюсь, в сравнении с огромностью того, что мне открывается. Но гораздо чаще самые будничные дела обретали тайный высокий смысл.

Плотские соития такого смысла, правда, и тогда не обретали, мне удавалось разве что слегка прикрывать от себя их нелепость и некрасивость, мысленно обдалбываясь напыщенными клише: «ее упругие бедра», «ее мраморная грудь», «его бронзовое тело», «сплетаясь в страстном объятии»…

Нет-нет, я целиком за высокий стиль, но отчего же для возвышенного изображения совокуплений наша культура так и не сумела взрастить ничего, кроме пошлостей?

Чуяла, видно, людскую склонность подменять великие цели убогими техническими средствами, а потому старалась их, средства, и не поэтизировать, держать их в черном теле – держать животных в узде. Не тут-то было – животные давно поднялись на борьбу за права человека. И почти победили, низкому почти удалось представить все высокое смешным и фальшивым.

Мой первый «любовный» опыт (кавычками я пытаюсь напомнить, что любовь на самом деле бывает одна – платоническая, тяга смертного к бессмертному). Всей компашкой, лет нам по двенадцать-тринадцать, мы с пацанами у подножия господствующей над местностью лесопилки пристроились тощими задницами на шипах все глубже и глубже уходящего в опилки невесть чьего забора, получившего с моей легкой руки имя Гребень (ящера), а перед нами, неутомимо скособочась, соседская Танька таскает воду для поливания морковки. Морковка теснится на грядках, любовно сформованных из глубоких, наиболее плодородных слоев перепревших опилок (весь наш поселок стоит на опилках), а вода настаивается в неиссякаемой лужище, поднимаясь все выше и выше вместе с уровнем опилок. В лужище затаились лягушки, все как одна горькие пьяницы, спившиеся на том, что постоянно допивали водку из бутылок, которые по вечерам швыряли в воду бражничающие парни, и Танька сама кажется мне кем-то вроде жизнерадостного лягушонка. На ней, как и на нас, если мне не изменяет память, только трусики и маечка. Она не сердится на наши подначки, а все таскает и таскает. А на меня что-то все находит и находит.

Наконец «что-то» побеждает – я внезапно схожу с Гребня и начинаю ей помогать. Пацаны принимаются веселиться вдвойне, но мы, словно сговорившись, не обращаем на них ни малейшего внимания, а все таскаем и таскаем своими мятыми ведрами кофейную воду, а рыжие опилки все всасывают ее и всасывают. Постепенно подавленные нашей неуязвимостью пацаны разбрелись кто куда, смутно догадываясь, что их не впустили во что-то важное, а мы, натаскавшись досыта, зачем-то забрались в тарантас, на котором Танькин отец, печальный двугорбый горбун, покорно носивший свой вытянутый подбородок на переднем, грудном горбе, колесил по необъятным пространствам нашего леспромхоза. Он был высокий горбун, выше моего папы, вот что было удивительно, – до каких же высот он мог бы дотянуться, если бы столько материала не было потрачено впустую?..

Так вот, мы с Танькой забрались в его тарантас и даже затянулись клеенчатым фартуком. Зачем-то. Чтобы оказаться еще больше вдвоем. Тарантасный мрак, почему-то источающий пронзительный запах отсутствовавшей в тот момент кобылы, со всех сторон светился щелями и дырками, и я окончательно ошалел, когда Танька жарко продышала мне в ухо: «Давай е…ся!» «Ты с ума сошла!» – ошеломленно прошептал я и выбрался наружу. Убрался подальше.

При свете дня я немедленно понял, что ничего этого не было и быть не могло, девочка, даже такая свойская, как Танька, не могла сделать столь ужасное предложение и даже просто произнести столь ужасное слово, – к тому же ничего и не означающее: люди не могут заниматься такой бессмысленной гадостью, какую им приписывают разные мерзкие выдумщики. И все равно сделалось как-то небывало грустно – как будто нам приоткрыли что-то хорошее-хорошее, а мы его испортили. Я долго бродил за лесопилкой, пружиня по спрессованным опилкам, и сквозь вой циркулярок безнадежно мычал разные грустные песни, слов которых по причине застарелой сифилитичности всех наших репродукторов я, на свое счастье, до конца пока еще не знал.

Однако в ближайшие дни меня поджидал новый удар. Более всего из всех моих полумычаний-полубормотаний меня трогала (наворачивались слезы, чего я тогда по угодничеству перед низким очень стыдился) простенькая песенка, в которой в конце каждого куплета повторялся грустный вопрос: веришь, не веришь? Поезд на-н а -на дымок (или гудок?), в дальние скрылся края, лишь на-на-н а огонек, словно улыбка твоя. Как тянулась душа к той неведомой красоте, что открывалась за неведомо чьей улыбкой, мелькнувшей, словно огонек поезда, – тем более что и поезд для меня был предметом нездешним, до нас они не добирались.

И вдруг в «Книжном» я увидел песенник! Папа пожал плечами, но все-таки вынул из хромового бумажника рубль тридцать, – какая-никакая это была, однако, духовная потребность. Не разбирая дороги, я разыскал в книге волшебную песенку – и уж так в ней оказалось все просто и ясно!..

Так просто и ясно – и так убого…

Без поэзии нет жизни, без тайны нет поэзии. Если в песне ясно, про что она, то к чему она? Если в грезе ясно, зачем она, то зачем она? Если греза служит реальности – высшее служит низшему, – она уже не греза. А пропаганда. Марксизм был гениальнейшим мошенничеством всех времен и народов: он преподнес миру сказку под маской науки – вместо огненных глаз и громовых речей пророк облачился в личину ученого зануды и тем победил.

А обтекаемый голубенький ромбик с обрезком «гра» на жестяном обороте прозрачной упаковки так и валяется в моем столе без употребления: мне уже давно ничего такого не хочется. И химические друзья всех «влюбленных» лишь помогли мне осознать это.

Теперь мне уже кажется, что я чуть ли не всю жизнь занимался этим делом из одной только жалости. Когда – гром среди ясного неба – внезапно умерла Танькина мать, я с другими соседями, обмирая, тоже проник в Танькину халупу, которая в ту пору представлялась мне внушительным щитовым сооружением (вагонка вместо горбыля!), и обомлел перед невероятной пышностью поставленного на табуретки гроба: не знаю почему (такой бесполезности, как цветы, у нас в леспромхозе было днем с огнем не сыскать), но гроб напомнил мне ту единственную в моей жизни клумбу, которую я предыдущим летом видел перед величественными колоннами райкома, когда мне удалось упросить папу прихватить и меня в райцентр на попутном дирижабле. Вокруг клумбы сидело несколько человек, но мне бросилась в глаза только Танька.

Она цепенела с совершенно круглыми от ужаса глазами, как бы наготове держа за уголок совершенно нетронутый, отглаженный носовой платок, – и я словно ошпаренный вылетел вон.

С тех пор она проходила мимо с таким раз и навсегда оцепенелым лицом, что я никак не мог решиться сказать ей что-нибудь до боли нежное и проникновенное. А вскоре она и вовсе исчезла неведомо куда вместе со своим печальным двугорбым отцом и нашим мимолетным гнездышком – тарантасом. И мы с пацанами так ни разу и не решились забраться в их заколоченный щитовой домишко.

А потом и его замело опилками.

«Веришь, не веришь? Стало в поселке темней», – безнадежно звучал у меня в ушах мой прекрасный внутренний голос.

Который, конечно же, никогда не имел в виду никакую реальную Таньку, он всегда пел о какой-то грезе.

И мне так и не удалось сказать моей перепуганной подружке: прости, что я тебя оттолкнул, я был неправ – давай е…ся!

* * *

Зато сколько раз я потом произносил эти слова – разумеется, другими словами, а то и вовсе без слов, – в конце концов, человек, по общему и даже по моему собственному мнению, довольно порядочный, я сделался каким-то тривиальным донжуаном.

Служителем чужих фантазий.

А собственной грезе я служил только однажды. Да и что это была за служба – так, вздор… Впрочем, что я говорю, – греза не бывает вздором. Вздором бывают лишь попытки ее развенчать.

* * *

Греза носила имя Женя. И если слово «женственность» я до сих пор ощущаю поэтическим, то исключительно потому, что в нем все еще звучит ее имя. Я когда-то сразу понял, откуда истекает целительная сила корня женьшень – ведь в нем столько Жень! Да что – Жене удалось смягчить даже грубое слово «жена». Когда чуть ли не на самом первом уроке учительница первая моя торжественно спросила: «А вы знаете, кем приходится Владимиру Ильичу Ленину Надежда Константиновна Крупская?» – я, внутри своей грезы звонкий первый ученик, немедленно оттарабанил: «Она его сестра». И я прямо вздрогнул, когда ссыльная чеченка Досхоева, уже успевшая заполучить прозвище, как вы, конечно, догадались, Доска, хрипло меня поправила: «Она его жена». Хотя мои тогдашние представления о супружеских отношениях были самые поверхностные, я все-таки прекрасно понимал, что жена – это что-то из области подштанников, в Кремле таким не место. И каково же было мое ошеломление, когда в ответ на святотатство Наталья Андреевна одобрительно склонила голову: «Правильно».

Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких нежных звуков оно состоит.

Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные плюс морозные плюс буранные плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев – самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании, и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место – уже давным-давно занятое его настоящим хозяином. («Правильно», – и на этот раз одобрительно склонила подбородок Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и – Женей [3]3
  В книге слово подчеркнуто.


[Закрыть]
.

Сюня, Клава, Клава, Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил, как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, если даже речь заходила о начальстве – вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах от тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…

Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор бы меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух – ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным. Не понимаю даже, ради чего нужно было это дело столько веков так усердно оплевывать… Чтобы сделать его хоть чуточку менее соблазнительным, так что ли? Что ж, тогда хвала плевкам: именно они произвели на свет истинную – платоническую любовь! Ибо понадобилась греза неимоверной мощи, чтобы воспарить и одолеть заплеванные пространства.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю