Текст книги "Белая шляпа Бляйшица"
Автор книги: Михаил Веллер
Соавторы: Александр Кабаков,Марина Палей,Александр Мелихов,Виктор Славкин,Асар Эппель,Афанасий Мамедов,Александр Хургин,Наталья Ривкина,Андрей Битов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
Наталья Ривкина
Давид
«Не будь таким упрямым», – шепчет ветер. Стрекозы, осмелев, садятся ему на лицо. Песок и камни. Солнце, склоняясь к горам, жадно пьет из реки. Уже к началу лета остается только пересохшее русло. Даже не верится, что где-то за этой пустыней лежит море. «Не будь таким упрямым», – шутит ветер. Город теперь не виден за горами. Виноградники, узкие улочки, женщины болтают о том о сем. И вода. Прозрачная ледяная вода. Воспоминание сгущается островком прохлады. И вдруг шумно срывается. И улетает, оставляя лишь запах солнца и бабушкиной пудры, безвозвратно просыпаной на ковер, пока взрослые о чем-то громко спорят во дворе. Кто сказал, что до моря не дойти.
Время неотвратимо близится к обеду. Давид Бернштейн, человек в высшей степени почтенный, выходит из гаража. Два часа пополудни. Лужи искрятся на солнце. Давид в пижамных полосатых штанах и стоптанных домашних туфлях. Он бережно несет банку вишневого компота. Воскресенье. Из кухни оглушительно пахнет пирожками и сладко-кислым мясом.
Жена Давида, Мусенька Бернштейн, терпеливо ждет во дворе. На Мусеньке рыжая шуба, в которой несколько поколений женщин семейства Бернштейн ходят кормить курочек. Зима. Рядом с Мусенькой замер Гришка, Давидов племянник. Гришка держит в каждой руке по свежему яйцу и задумчиво жует соленый огурец. Давид Бернштейн осторожно несет банку вишневого компота. Время, хвала Богу, неотвратимо приближается к обеду.
И тут происходит нечто невозможное. Давид Бернштейн, школьный учитель, человек в высшей степени почтенный. А так оно у Бернштейнов заведено уже не одно поколение. Прадед Давида, и дед, и отец были школьными учителями, все люди воспитанные и деликатные. Об этом каждый может осведомиться в городской управе. Их имена вписаны в книгу почетных граждан города. В воскресенье, второго января, в два часа пополудни, Давид Бернштейн подходит вплотную к своему племяннику Гришке, несчастному сироте сорока двух лет. Давид заглядывает в печальные Гришкины глаза и говорит, что он, Гришка, бездельник и негодяй, украл у любимого дяди все гвозди. И даже не говорит. Давид Бернштейн, почетный гражданин города, за всю жизнь так ни на кого и не повысивший голос, заорал: «Ты украл все мои гвозди». И добавил еще кое-что, отчего Гришка выронил яйца, а Мусенька инстинктивно схватилась за сердце. Мусенька никогда не видела мужа в таком состоянии. От неожиданности она решительно не знала, что предпринять. Просто привычно прижала руки к сердцу, жест, который несколько поколений Бернштейнов останавливал от неразумных поступков. Даже Бореньку, непутевого сына, вон сколько раз останавливал. Всякий раз, как этот негодяй решал удрать из дома. В руках чемоданчик со стихами и чистенькими рубашками, два билета на поезд, на вокзале воздушная гимнасточка ждет, волнуется, поглядывает на маленькие часики. И вся она такая миленькая, тоненькая. Любимая. Тихонечко, на цыпочках. По коридору, по коридору, через кухоньку бегом, тетка Фрида и не заметит, она борщ варит, ни до того ей, через садик, всегда счастливый Артабас хвостом виляет на прощание, через двор. И тут, у калитки. Мама. Руками за сердце схватилась. В глазах боль, боль. И ведь поворачивал. А на пороге уже Соня, несчастная жена Боренькина, губы дрожат, груди колышутся от возмущения, четверо ревущих рыжих толстунов висят на юбке, пятого она несет под сердцем. И ведь возвращался. Закрывал глаза и через двор, через садик, всегда счастливый Артабас приветственно хвостом виляет, через кухоньку, тетка Фрида и не заметит.
Только второго января, в воскресенье, ничто не могло остановить Давида Бернштейна. Что такое ему привиделось в гараже между кадкой квашеной капусты и бутылью машинного масла, но в два часа пополудни Давид Бернштейн, ни разу в жизни не позволивший себе взорваться, дал крепкую затрещину единственному сыну Бореньке, назвал несчастную жену его Соню стервой, треснул кулаком по столу и потребовал, чтобы Фрида, родная его сестра, убиралась ко всем чертям со своими бульончиками и драничками. После чего Давид гордо прошествовал через двор мимо онемевшей Мусеньки, прижимавшей руки к сердцу, и заперся в курятнике. Куры, в смятении, квохтали и били крыльями. Артабас с диким лаем носился по садику. «Браво, папа», – сказал Боренька и тут же получил еще одну затрещину, на этот раз от Сони. Тетка Фрида громко рыдала на кухоньке. Видя такую страшную неразбериху, маленький Изенька укусил за ухо Аркадика. Аркадик, не разобравшись, дал тумака Шмулику. Шмулик толкнул Доника. Доник упал и разбил нос. Несчастная Соня спешно растаскивала рыжих толстунов по разным углам, где они дружно ревели, размазывая сопли кулачками. На крики начали собираться соседи.
Первой явилась тетя Зина. Потому что жила ближе всех, следующий дом в переулке. Потому что была старше Давида Бернштейна на три дня и семь месяцев, о чем Зина никогда не забывала. Потому что была лучшей подругой Мусеньки Бернштейн. И хотя они каждое лето жестоко спорили, кому все таки принадлежат сливы с дерева, растущего во дворе Зины и падающие на огород Бернштейнов, осенью их дружба возрождалась как ни в чем не бывало. В одиннадцать лет Давидка Бернштейн был безумно влюблен в красавицу Зиночку. Он писал ей страстные стихи и тут же рвал, боясь, что отец застанет его за столь постыдным занятием. Зиночка догадывалась о любви Давидки. Но она, конечно же, не могла отдать свое сердце мальчику, который не ест мороженое, потому что у него больное горло, не лазит воровать груши к директору школы Сигизмунду Шутцу и отвратительно краснеет, когда Хана целует в губы своего жениха Мотьку. Зиночке, конечно же, нужен был кто-то другой. Этим другим стал Ося, двоюродный брат Давида Бернштейна, хулиган и поэт. Зина полюбила его за страстные стихи, которые он ей посвящал. Теперь Зиночка торговала газировкой в городском парке и пользовалась огромным авторитетом в переулке.
Тетя Зина, в клетчатом фланелевом халате, мохеровом платке и резиновых сапогах, решительно прошла через двор и толкнула дверь курятника. Дверь не поддалась. Давид Бернштейн опирался на нее с другой стороны.
– Эй, Давид, – строго сказала тетя Зина, – бросай свои глупости и выходи.
В ответ ни звука.
– Давид, – не унималась Зина, – не будь идиотом. Простудишься.
Давид Бернштейн, безучастный ко всему, стоял, упершись взглядом в стену курятника, прескверно беленную бездельником Гришкой буквально на прошлой неделе.
У двери курятника уже причитала тетушка Рохеле. И хоть ноги у нее едва ходили, и жила она в самом конце переулка, услышав шум, Рохеле через три минуты была во дворе Бернштейнов. Рохеле была невыносимо любопытна. Зина за это любопытство ее терпеть не могла. А еще за визгливый голос, мигрень, больные ноги, экзему и сгубленную жизнь сапожника Мордхеле, Зининого брата, чье долготерпение Рохеле пользовала, по мнению Зины, последние сорок пять лет.
– Давид, за что мучаешь свою бедную жену, – жалобно причитала Рохеле, пытаясь сквозь щель в двери разглядеть, что творится в курятнике, – Что ты такое делаешь…
– Хватит ныть, – прервала Зина.
Рохеле собралась было ответить наглой Зинке. Но не успела. Во двор Бернштейнов заходила Шурочка, маленькая добрая старушка.
Шурочка была медсестрой дантиста Абрама Кауфмана. То есть сорок лет назад она была невестой Абрама, бледного мальчика, измученного астмой и бесконечным ворчанием Софы Кауфман, своей мамочки. Софа не выносила Шурочку. И в последний момент Абрам как-то неожиданно женился на дочери декана медицинского факультета. Шурочка навсегда осталась верна своей единственной любви. Она поступила на курсы медицинских сестер. И ассистировала доктору Кауфману в его виртуозных операциях по исправлению прикуса. Весь переулок очень гордился Шурочкой. Испокон веков к ней ходили мерить давление. Других врачей в переулке не признавали. Шурочка вежливо постучала в дверь курятника.
– Давид, выходите. Вы забыли? У вас сердце. Не расстраивайте себя, Давид. Вам это вредно. Вы же разумный человек.
Давид, конечно, уважал Шурочку. Но не отозвался.
В дверь курятника бесцеремонно тарабанила тетка Эстер. Завидев ее, Артабас исчез в конуре, а Рохеле проворно спряталась за спину тети Зины.
– Эй, Давид, – шумела Эстер, – какой пример ты показываешь детям, шлимазл. Что они себе вообразят, – Эстер брезгливо поморщилась. – Выходи немедленно.
В ответ ни звука.
К воротам Бернштейнов, тяжело переступая, шла бабушка Дора. Ее праправнучка, красавица – невеста, бежала следом с теплой шалью. Дора взглядом велела ей возвращаться. Родная Давидова тетка была самой старой в переулке. Она говорила тихим голосом, чья мягкость могла обмануть только человека постороннего. Будьте уверены, этот тихий голос так крепко отпечатается в вашей голове, что ослушаться бабушку Дору станет делом невозможным. Женщины почтительно расступились, пропуская Дору к двери курятника.
– Давид, – позвала Дора, – Давидка, душенька. Что сказала бы твоя мама, будь она жива. Давидка… Твоя мама гордилась тобой. Не расстраивай ее. Будь хорошим мальчиком, выходи.
– Давид, – тихо повторила Дора.
Давид не откликался. Боренька спешно звонил на квартиру воздушной гимнастке. Ему ответил сиплый мужской голос. Дрессировщик Григорий, потрясенно узнал Боренька. Григорий велел Бореньке держаться подальше от цирка, особенно, от воздушных гимнасток и бросил трубку. Боренька открыл чемоданчик, аккуратно разложил по местам носки, рубашки, носовые платки, лег в постель прямо в ботинках и закурил папиросу. Изенька, Аркадик, Шмулик и Доник, ошалев от невозможной свободы, поджигали ножки обеденного стола на веранде. Фрида громко высморкалась и, вздыхая, выплеснула в переулок ранний зимний вечер. Женщины расходились по домам. Какое-то время они еще топтались у ворот Бернштейнов, громко переговариваясь, вспоминали подробности этого безумного дня, качали головами, жалели Мусеньку и Фридочку бедную жалели. Потом все стихло. Густые сумерки кутали двор Бернштейнов мягким одеялом снега.
Темная тень неслышно перемахнула через забор. Артабас недовольно заворчал, но тут же радостно завилял хвостом. Это был Ося, муж Зины, хулиган, пьяница, поэт. Он прижался к двери курятника, икнул и громко зашептал:
– Эй, командор, выходи. Корабль уже ждет. Команда в сборе. Они, конечно, сплошь сброд, оборванцы и прохвосты. Но какое это теперь имеет значение. Ведь об этом, черт подери, ты мечтал всю свою дурацкую жизнь.
Дверь курятника приоткрылась.
– Они уже ушли?
– Точно, ушли, – радостно ответил Ося
– А Маруся?
– Ушла, ушла. Они решили, ты не в своем уме, – хихикнул Ося, – да и к лучшему это. Поверь, на корабле женщины, это ни к чему. Потому что они, они… – Ося запнулся и огляделся по сторонам, – В общем, это лишнее. Ты уж поверь, командор.
– А моя мама?
– Тоже ушла. Не медли командор. Я тут прихватил кой-чего. – Ося нежно погладил бутылку в кармане. – Ну, ладно. Поторапливайся, – деловито добавил Оська, – надо бы успеть. Пока Зинка не пронюхала. Вечно за мной шпионит. И кто тебе только сказал, что до моря не дойти.
Собиралась метель. Сквозь стоны ветра горестно выл Артабас. Давидка летел на салазочках. Глаза горят. Снег хлещет по щекам. Шапка сбилась на бок. Горка длинная длинная. В парке. За озером. И внизу Сара Бернштейн. Давидке только и видно, что ее рыжую шубу.
– Мама. Мамочка. Мама.
Она оборачивается. Но это Марусенька. Протягивает руки. В глазах боль, боль, боль. На раскрытых ладонях лежит сердце. В разинутой дыре аорты подрагивает теплый еще сгусток крови. Снежинки вокруг тают.
«Маруся, Марусенька», – хочет закричать Давид. И еще что-то смешное. Но снег забивается в нос, в рот, в глаза. Все меркнет. И остается только море. И бодрый Осин голос: «Пятнадцать человек на сундук мертвеца. Йо-хо-хо.»
Виктор Славкин
Письмо
Дорогой Михаил Залманович!
Пишет Вам человек, которого Вы, наверное, забыли на Вашей исторической родине, но который помнит Вас на своей исторической родине, продолжая на ней жить. Но сдается мне, не должны Вы забыть ту памятную дату 27 февраля 1972 года, когда состоялось общее собрание Верхнежуйской писательской организации, после которого Вы были исключены из нее, а я туда принят. Конечно же, после стольких симпозиумов, конгрессов, пен-клубов и аляфуршетов поистерся у Вас образ простого паренька, внештатного корреспондента Верхнежуйской заводской многотиражки, который в тот судьбоносный вечер вышел на трибуну и, тряхнув своими русыми кудрями, произнес: «И пусть в такое великое время лишние крысы бегут с нашего корабля, от этого нам только легче будет погружаться в наше светлое будущее».
Это был я.
С тех пор прошло семнадцать лет. Поредел мой русый чубчик, развились мои кудри, а бывший рабочий паренек превратился в тяжеловатого дядьку, которого каждый вечер можно встретить в пивной при Верхнежуйском мужском туалете, который Вы в свою очередь забыли после стольких мест, где Вам посчастливилось побывать. Однако согласитесь, дорогой Михаил Залманович, в том, чего достигли Вы сегодня на ниве мировой литературы нашего русского зарубежья, есть доля и моей скромной заслуги. Ведь если бы не слово «крыса», может быть, все и обошлось – получили бы Вы какой-нибудь там выговор, остались бы членом Союза писателей, забрали бы заявление из ОВИРа, внесли бы Вас обратно в список на получение продовольственного заказа к Первому мая, дали бы путевку в дом творчества «Пицунда» на январь… Но когда после моего выступления в зале раздались бурные аплодисменты, переходящие в оскорбительные выкрики, Ваши колебания «ехать-не ехать» окрепли, и Вы поехали. И вот теперь – кто Вы, и где я…
Нет, поначалу, спасибо Вам, моя жизнь переменилась в лучшую сторону. Меня избрали секретарем Союза писателей, мои газетные информации, корреспонденции и подписи к фотографиям выпустили двухтомным собранием сочинений в подарочном варианте, которое можно было купить в любом продовольственном магазине в наборе с гречкой и палкой ветчинно-рубленой колбасы. Этот двухтомник и по сей день лежит на полке, но теперь уже книжного магазина, поскольку продавать его сейчас практически не с чем.
Зато сегодня мы занимаем первое место по перестройке и гласности – в нашем районе разоблаченных доносчиков и казнокрадов оказалось на 18 % больше, чем в соседнем Нижнежуйском. И тут я снова стал героем дня. Короче, исключили меня из Союза писателей за то, за что приняли; отобрали партийный билет за то, за что дали; выселили из квартиры за то же самое, за что в свое время вселили… К тому же от меня ушла жена, разлюбив меня, что обидно, именно за то, за что полюбила. Все от меня отвернулись.
И вот однажды, когда я трезвым взглядом (по причине зашитой в организм торпеды) оглянулся кругом, – я вдруг увидел, что никого, кроме Вас, дорогой Михаил Залманович, у меня не осталось. Звала меня к себе наша местная «Память», но я к ним не пошел в знак уважения к пятому пункту и лично к Вашему батюшке Залману, о котором сейчас много пишут и который был расстрелян в годы культа личности за то же, за что впоследствии реабилитирован.
Настало время покаяний.
И вот чего я пишу Вам это письмо, дорогой Михаил Залманович, – горит моя душа, скребет еще не уснувшая совесть, хочу очиститься, пасть перед Вами на колени, вымолить у вас прощение… Но чувствую, заочно сделать это будет трудно – слишком тяжел мой грех. Поэтому вот какая у меня к Вам просьба, дорогой Михаил Залманович, – пришлите мне, пожалуйста, приглашение, и я немедленно выеду на вашу историческую родину для своего искреннего покаяния, благо с выездами у нас сейчас просто. Прямо и честно встану я перед Вами, во всем повинюсь, плюньте мне в глаза – но только позовите! Человек я непритязательный и сильно вас не обременю. Неужели в вашем трехэтажном особняке не найдется небольшой комнатенки для кающегося христианина?.. А харчи я отработаю, выступая на ваших читательских конференциях в многочисленных библиотеках земли обетованной, я даже два-три слова выучил по-вашему для этой цели. И пусть все узнают, каким тернистым путем шли к высотам литературы наши русские писатели еврейской национальности. Пусть воочию увидят, какие препятствия вставали на их пути в виде живого примера моего появления рядом с вами. Что вы, все придут посмотреть!..
И кто знает, дорогой Михаил Залманович, может быть, со временем привыкнете Вы ко мне, и мы окончательно подружимся, ведь люди мы не чужие, и много чего будет нам вспомнить долгими тель-авивскими вечерами…
Кроме того, слыхал я, что у Вас, у эмигрантов, часто бывают приступы ностальгии, когда, казалось бы, все брось, беги в аэропорт, бери билет в одну сторону, гори оно все огнем, – а я тут как тут. Взглянете Вы в мое незатейливое лицо, и возвращаться Вам резко расхочется. И снова будем мы жить-поживать на Вашей святой земле, издали наблюдая за успехами перестройки у нас там, откуда мы с Вами приехали, искренне сочувствуя нашим бывшим землякам.
А если что и переменится у них в худшую сторону и сделаюсь я снова нужен любезному Отечеству, то обещаю замолвить за Вас словечко перед той же «Памятью», благо осталось у меня там два-три верных корешка.
Но пока душа моя тянется к Вам, не дайте пропасть, спасите меня, дорогой Михаил Залманович! Жду ответа, как соловей лета.
Зайт гезунд!
Ваш Иван.
1989 г.
Александр Хургин
Иллюзия
Новый год встречали, как красивую женщину, – стоя чуть ли не по стойке «смирно». И заранее. Потому что не дома его встречали, а на рабочих местах. Собрались вот в складчину, по справедливости и по средствам, все необходимое заготовили и теперь пили в кругу трудового коллектива за его, Нового года, здоровье и своевременный приход. Не шампанское, разумеется, пили, а водку. Потому что русский человек, даже если он и еврей, должен пить водку, а никакое не шампанское. Правда, водку пили хорошую. Высокого качества. Но одновременно она имела и доступную, в разумных пределах, цену. Потому что производилась отечественным товаропроизводителем, труд которого не стоит ни черта, особенно по сравнению с производителем западно– и даже восточноевропейским.
А закусывали они, как это принято на аляфуршетах, праздничными бутербродами. С колбасой, паштетом, шпротами и ветчиной плюс зелень в широком ассортименте, полезная для мужчин преклонного возраста. Ну, и минеральная газвода «Бон-Буассон» в качестве прохладительного напитка – тоже плюс. Фельцман настаивал на том, чтобы ради светлого праздника в рыбном икры купить какого-либо цвета, хоть красной, хоть черной – один хрен, но остальные его активно не поддержали, сказав, что нечего зря деньги на ветер выбрасывать, когда вполне можно селедки купить взамен, самой лучшей, жирной и несоленой – мол вкус тот же самый, а цена существенно другая. Но селедку тоже покупать в конце концов не стали. Потому что она была уже лишней. Просто исходя из общего количества закуски на душу населения. Того, естественно, населения, которое непосредственно участвовало в банкете.
То есть банкетом это мероприятие назвать, конечно, нельзя. Поскольку неправомерно называть выпивку на службе шикарным словом «банкет», предназначенным в языках народов мира для других целей. Тем более участвовало в банкете-выпивке каких-то несчастных три человека. Фельцман, Гопнер и Абрамович.
Хотя, с другой стороны, конечно, повод у данной служебной выпивки был достоин имени банкета. Новый год как-никак, да еще с тремя нулями, чего не случалось в истории человечества последнюю тысячу лет. Не по еврейскому, правда, календарю Новый год. Но это не столь важно и существенно. Евреи тоже люди и тоже среди людей живут в некотором смысле. Почему б им и не отметить не их, а чужой, дружественный, Новый год? Особенно если учесть как следует, что евреи они не вполне настоящие. А, как говорит Абрамович, самодельные. Они курс молодого бойца, в смысле краткий курс истории всемирного еврейства изучили в свободное от работы время при агентстве то ли Сохнут, то ли Джойнт и теперь, значит, числят себя по еврейскому ведомству. А раньше они имели статус как все, под одну общую гребенку. Будучи, невзирая на специальную графу в паспорте, советскими гражданами. А Абрамович и в паспорте евреем не был. Он был сербом. Не вообще, а по национальности и по документам. Ну, смог когда-то доказать советским инстанциям, что «ич» есть сербское окончание исконно русской фамилии Абрамов, по типу Милошев – Милошевич, Абрамов – Абрамович. И ему выдали паспорт с измененной на более приемлемую национальностью. Не бесплатно, конечно, не без хлопот и не без родственных связей, но выдали. А когда свобода наций и вероисповеданий реализовалась в обществе, вступив в свои права, Абрамович опять паспорт сменил – обратно. И опять не бесплатно. Хотя доказывать, что человек с фамилией Абрамович быть сербом никак не может, ему, слава богу, не пришлось. Это и так, без объяснений, почему-то было понятно с полуслова. Да и на лице у Абрамовича все написано аршинными, как говорится, буквами. Так же, впрочем, как и у остальных. А у Фельцмана не только на лице, у него даже со спины это как-то недвусмысленно обозначается. Возможно, определенной формой ушей или бедер. Или общим неадекватным поведением. Не зря все говорят – какой ужас этот Фельцман и какой он кошмар. А осуждают его зря.
Его надо не осуждать, а понять. Потому что всякий ужас имеет глубокие причины и корни, беря откуда-нибудь свое начало. Что касается Фельцмана, то его стоит только увидеть в глаза. Чтобы сразу начать сочувствовать. Маленький, старый, колючий еврей. Рыжий, лысый, конопатый, толстый, сумасшедший и злой. Может ли человек, будучи рыжим, лысым, конопатым, толстым, сумасшедшим и старым одновременно, быть добрым? Конечно, он зол на всех. Тут для него ни эллинов, ни иудеев не существует. И он, видимо, в чем-то совершенно прав. Потому что первые его тайно ненавидят, а вторые не ценят его и тайно ему завидуют. Во всяком случае, так ему кажется. Но кажется на сто процентов, то есть однозначно. Чему можно завидовать в его случае, он сам не знает. И вместе с тем он уверен, что не завидовать ему никак невозможно. Ну, должен же человек хоть в чем-то быть уверенным.
Естественно, он постоянно говорит гадости совершенно случайным людям, и те, не зная, с кем имеют дело, время от времени бьют его в голову, которая и без того уже настрадалась. Это всегда становится для Фельцмана полной неожиданностью. Хотя и Гопнер, и Абрамович ему сто раз объясняли:
– Фельцман, – объясняли они ему. – Если вы себе позволяете говорить незнакомым людям подобные вещи, так хоть не удивляйтесь, когда вас бьют. Это – нормально.
А Фельцман, что естественно, не обращал и не обращает на их советы ни малейшего внимания. Потому что советчики сто раз стоят своих советов. И не только их они стоят, но и друг друга.
Тот же вышеупомянутый Гопнер искренне думает, что перед ним, как пред Родиной, – все в вечном долгу. И требует с ним расплатиться за его прежние заслуги и за его же личную отвагу, проявленную во времена культа личности, развитого социализма и застоя во имя демократии. Причем ему не нужны никакие подачки. Он хочет получить только свое, но сполна. По гамбургскому счету или еще лучше – по швейцарскому, в любом их банке. И здесь, вот именно и конкретно здесь, и Абрамович, и Фельцман его понимают, как никто другой.
В чем выражаются заслуги Гопнера и его смелость, они точно не знают. Но мало ли в чем могут выражаться заслуги! Гопнер говорит, что когда по приказу проклятых большевиков и товарища Сталина лично весь советский народ писал на заборах слова МИР и СЛАВА, он тоже писал на заборах слова. Тоже из трех и пяти букв, но другие. Какие – он мужественно не скрывает, теперь их можно произносить не только вслух, но и по телевизору. Так что повторяться смысла не имеет. Хотя Гопнер и повторяется. Привык он с тех давних тоталитарных пор к этим энергичным словам и с ними сроднился. И они стали неотъемлемой частью его повседневного лексикона и его повседневной жизни. И не может он теперь без привычных слов обходиться. Даже за столом, в отсутствие прекрасных дам, и даже в преддверии Нового, двухтысячного года – не может. И не обходится. Но остальные вниманием это никаким не удостаивают. И бугристая речь Гопнера никого уже не шокирует. Потому что все понимают – у него было трудное детство в лагере Собибор и трудная юность в столице УССР городе Киеве, где его не подпускали ни к одному высшему учебному заведению на пушечный выстрел, и он вынужден был получать высшее образование в столице Бурятии Улан-Удэ. Ну и притерпелись со временем коллеги к Гопнеру и к его высказываниям нелитературного свойства. Им форма – оболочка – высказываний давно уже не важна. Им важна суть общения в целом. Да и то не слишком. Потому что беседуют они о чем попало, на вольные, как говорится, темы. Лишь бы не молчать за предпраздничным, накрытым свежими газетами столом. Лишь бы не молчать. А то какая это встреча Нового года – если молчать? И только жрать бутерброды. Пускай даже с хорошей водкой и в хорошей компании. Хорошая же компания – это не обязательно и не всегда многочисленная компания. Численность в компании не главное условие и требование. Главное – это чтобы компания была приятной. Хоть в каком-нибудь смысле. А приятно себе можно по-разному сделать. Например, Абрамович принес и включил в сеть приемник FM-диапазонов SONY. Чтобы музыка во время еды и питья звучала не умолкая. И под эту музыку, после третьего приблизительно тоста, он сказал Гопнеру:
– Гопнер, разрешите вас ангажировать на котильон! – Пригласил, значит, его танцевать. И Гопнер пошел. И они кружились по кабинету вне и помимо ритма, а Фельцман над ними издевательски смеялся и тыкал в них пальцами из-за блюда с бутербродами.
Абрамович же, он танцевал без понятия, но с душой, думая, что вот бы обнять этого Гопнера и задушить в объятьях на фиг, в полном смысле. Не любит он Гопнера. Терпеть его не может. А Гопнера в женской роли и в танце – он просто ненавидит изо всех душевных сил. И от этой ненависти у него на душе становится хорошо. То бишь тепло и приятно становится у него на душе. От чего приятно становится и Гопнеру. Потому что он очень восприимчив к чужим чувствам и настроениям. Он от них подзаряжается, как аккумулятор щелочной или кислотный. То есть он, видимо, энергетический вампир. По складу своего непримиримого характера. Конечно, его за это не любят в коллективе. Вампиров, хоть энергетических, хоть других, никто не любит. Не за что их любить и опасно для жизни.
Да был бы еще коллектив как коллектив – по размерам, – а то три человека несчастных, три калеки. Или, точнее, четыре. Если с Васей. Но Вася фактически не в счет. Не потому, что он Вася, а потому, что работник чисто технического профиля и к тому же семьей обремененный обширной. Из-за нее он и не принимает участия в коллективном праздничном отдыхе, а участвует только в коллективной повседневной работе, делая все, от него зависящее, чтобы семья была сыта, а газета выходила в свет регулярно вовремя, один раз в месяц, с нормальным полиграфическим качеством и соответствующим дизайном. А плясать под музыку SONY в отсутствие женского пола у него ни времени, ни интереса нету. А тем более слушать, как Фельцман обзывает Гопнера и Абрамовича голубыми евреями, а те ему отвечают вопросом: «А что, быть желто-голубым евреем лучше?».
И ясно, что Фельцман, который кроме всего прочего, еще и государственный служащий, жутко обижается, теряет над собой учет и контроль, выпивает два раза подряд и лезет на Гопнера и Абрамовича с кулаками в бой. Пытаясь им доказать что-то. А что – он и сам не знает.
Короче говоря, праздник вступает и входит в силу, и ничего нового и интересного в нем нет. Ни для отсутствующего Васи, ни для других. Оно и для самих непосредственных участников интерес во всем этом запланированном веселье относительный. И мерцательный. В том смысле, что то он есть, то его нет. И когда его нет, когда он исчезает, уходя, как вода сквозь пальцы клоуна, вокруг стола воцаряется нехорошая тишина, смешанная с запахами закуски. И слышно сквозь эту тишину только шум жевательных движений и тяжелое пожилое дыхание не добрых друг к другу людей. Они выпили водки чуть больше, чем требуют их уже постаревшие организмы для увеселения их же стареющих душ. И души теперь дальнейшему увеселению не поддаются и не подлежат. И водка ему больше не способствует, а, наоборот, лишь противоречит. Несмотря на свое высокое качество и высокую степень очистки. И это лишний раз подтверждает истину, что душа человека – потемки, будь он хоть молод, хоть стар, хоть еврей, хоть кто.
Конечно, Фельцмана быстро удается утихомирить и обнулить. Абрамович берет его за руки и, сжимая, держит. Он может так держать Фельцмана до третьих петухов и даже до Рождества Христова, поскольку был когда-то борцом классического стиля и китобойцем знаменитой в прошлом флотилии «Слава». И он ходил на этой флотилии бить китов гарпуном с привязанной на конце гранатой, и матросы по злобе называли его «мордж», в смысле морда жидовская, а он их за это бил смертным боем поодиночке и группами, пока они его не зауважали.
Фельцман какое-то время дергается, пытается вырвать руки из клещей Абрамовича, но быстро сдается и затихает в захвате бывшего борца и матроса, ныне старика. И тогда Гопнер ему говорит:
– Фельцман, вы же государственный человек. Разве так можно обращаться с народом?
На это Фельцман высокомерно отвечает:
– С народом нельзя, но при чем тут вы?
Таким ответом он хочет оскорбить и унизить своих собутыльников, соплеменников и соратников. И это ему удается. Хотя и не в полной мере. В полной мере унизить Абрамовича и Гопнера Фельцман, по счастью, не способен. Потому не способен, что они знают его, как родного, не один год. И пропускают его оскорбления мимо себя и своих ушей. Раньше хоть Абрамович реагировал, когда Фельцман его обличал, виня в слишком частой перемене национальности на противоположную. А теперь и он мудро не реагирует. Он как-то раз нашел достойный ответ или, вернее, отповедь и успокоился на этом. Сказав Фельцману:
– Я национальность менял не для того, чтобы карьеру по партийной линии себе сделать, а чтобы в море уйти рядовым матросом.
Это был хороший и действительно достойный ответ, ответ, можно сказать, на все времена и не в бровь, а в зеницу ока. Такой ответ крыть нечем. Да еще Фельцману. Он хоть ничего не менял, живя с тем, что досталось от рождения, но карьеру сделать, вылезая из кожи, пытался. И именно по партийной линии. Что ему, естественно, удалось не самым лучшим образом. Поскольку в ряды Коммунистической партии Советского Союза его так и не приняли, хотя он двадцать два года был первым на очереди. Правда, под старость Фельцман демократическим путем все себе компенсировал. Дойдя семимильными шагами до серьезной должности в областном исполкоме. И сейчас он, несмотря даже на то, что собирался из страны малодушно эмигрировать, заведует всеми межнациональными отношениями в городе и в области, равной, между прочим, по площади одной Швейцарии и одной Бельгии вместе взятым. Это его основная теперь профессия и специальность. А в издании еврейской газеты на русском языке он участвует по зову сердца на общественных началах, хотя и получая за это определенную несущественную плату. То есть он три цели преследует, работая по совместительству в газете. Во-первых, он стремится пребывать в эпицентре еврейской жизни города, которая бурлит и бьет ключом, во-вторых, получение вышеупомянутой дополнительной зарплаты ему небезразлично, и в-третьих – чтобы дома поменьше бывать, откуда он официально ушел, хотя и продолжает там проживать, так как другого дома у него пока нет и не будет. И он в своем доме старается только ночевать и все. И больше не задерживаться. Потому что дома – зять, муж, в смысле, дочери, и собака – наполовину «водолаз». И этот муж мало того что замаскированный антисемит в третьем поколении и не работает из принципиальных соображений, так он еще и пьет, неизвестно, на какие шиши и средства, и несмотря на то, что сын его, внук, значит, Фельцмана единственный, постоянно чем-нибудь болеет. И собака тоже болеет часто. Из-за их болезней три года назад вся семья добровольно отказалась от своего будущего счастья, от выезда в цивилизованную страну Германию, на ПМЖ. Так все неудачно сошлось и совпало во времени. Тут надо уезжать, а тут внук заболел, и собака, глядя на него, заболела, а кроме того, немцы сказали, что с собаками таких безобразных пород и размеров они к себе не пускают никого. Даже евреев, перед которыми в вечном неоплатном долгу, чего не отрицают.