Текст книги "Прощай, зеленая Пряжка"
Автор книги: Михаил Чулаки
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Глава шестнадцатая
Дозы инсулина были еще маленькими, так что не наступало даже сонливости. Только быстро начинало ужасно хотеться есть, и никогда еще Вера не ела ничего более вкусного, чем больничная каша.
Поев, Вера спешила уйти из палаты: больные в коме казались ей мертвыми, и страшно было смотреть на погружение в смерть. И еще страшнее было думать, что такие же погружения предстоят и ей. Какое странное лечение – лишать сознания, а потом возвращать! А эти – дергающиеся, кричащие, с которых снимают по десять мокрых простынь! Какие все в это время некрасивые! Вера привыкла всегда быть красивой, ей и мама часто говорила: «Какая ты красивая во сне, мой Колокольчик!» Так неужели и она будет такой же? Красной, залитой потом, с искаженным лицом? И подойдет Виталий Сергеевич, увидит?
Виталий Сергеевич часто заходил в палату. И к ней, конечно, и к Костиной, у которой курс уже заканчивался – тридцать ком, тридцать погружений в смерть! Раньше Вера, если бы рассказали, не поверила бы, что можно выдержать такое, а Костина была совсем здоровой на вид и развлекалась тем, что без конца гадала себе и другим на картах. О своей болезни, из-за которой попала сюда и вынесла такое лечение, она никогда не заговаривала. А Вера и не спрашивала.
В коридоре и в саду к Вере почему-то стала подходить та самая больная, которая однажды ночью раскричалась, еще когда Вера лежала в надзорке и только-только начинала правильно понимать, что вокруг происходит. Вера сначала ее боялась, но оказалось, она симпатичная, если только ее не злить, а злилась она, когда ей противоречили. Звали ее Лидой, а с фамилией было сложнее; сама Лида говорила, что она по отцу Зорге, а по мужу Брумель, ну сестры звали ее Пугачевой; иногда в хорошем настроении Лида откликалась и на Пугачеву, говоря при этом: «Чего с ними, с дурами, спорить», но чаще игнорировала. И тогда сестры сдавались и кричали: «Зорге, иди принимай лекарство!» Тогда Лида шла.
Началось с того, что Лида стала оказывать Вере мелкие, но очень ценные, как оказалось, услуги: лопнула резинка в спортивных шароварах, и пришлось бы снова ходить в противном сером халате до тех пор, пока мама не принесла бы новую, а у Лиды нашлась. И иголку мгновенно выпросила у Маргариты Львовны. Потом с бельем тоже.
А между делом учила уму-разуму:
– Ты не будь дурой, врачам не говори всего, чего думаешь!
– Почему?
– Они все на свой лад перетолковывают. Ну скажи, бывает на самом деле, что людей убивают? А иначе зачем милиция? И книжки. Вон я читала «Трое из подворотни»! Одного мужика убили, а еще двух ранили. Автора же в дурдом не тащат! А скажи я, что меня убить хотят, меня сразу в надзорку и аминазина двойной шприц! Или Брумель. Я просто так говорю, назло, я вообще незамужем, а был у меня знакомый – Брумель. Ну, хороший знакомый. У тебя такая невинность на лице, что и не знаешь, как разговаривать. Не прыгун, а просто однофамилец. Ведь может быть? А они и проверять не стали, какой Брумель, сразу записали у себя и давай от него лечить. Я еще подожду, а потом скажу: «Ваша правда, не было у меня Брумеля, это один мой бред». Вот обрадуются! Но вот я думаю, а у того настоящего Брумеля тоже есть жена? А если к ней психиатра? Она скажет, а он и проверять не станет, сразу запишет в бред! А мой Брумель, однофамилец, как выпьет, всегда горевал, что он не знаменитый. Почему, говорил, того все знают, а меня никто? Может, я и есть настоящий Брумель, а он мой однофамилец! И еще любил доказывать, что все между собой родственники, хотя бы дальние; мой, говорил, двоюродный брат сам имеет двоюродного брата, а тот тоже двоюродного, а тот троих сразу… Я так и знала, как пойдет по двоюродным, надо бутылку прятать… Ну короче, нельзя всего врачам объяснять, им говори чего попроще.
– А Виталий Сергеевич к словам не придирается.
– Втюрилась в него? В него многие втюриваются – тем более, неженатый.
Вера очень уважала Виталия Сергеевича, доверяла ему больше, чем родителям, больше, чем себе, а вовсе не втюрилась! И очень неприятно и обидно было, что многие в него втюриваются, какое они имеют право?
Вера покраснела не от стыда, а от досады.
– Ладно-ладно, не красней, тут стыдного нет. Я и сама раньше. Все спрашивала: «Виталий Сергеевич, а вы на мне женитесь?» А он всегда: «Не обещаю!». Смешно так растягивал: «Не обещааю!». А и все равно, и ему нельзя все выкладывать. Он тоже меня ни за что держит. Пугачева я! Очень ему хочется, чтобы Пугачева. А вот скажу завтра: «Правильно, Пугачева! От самого Емельяна Пугачева по прямой линии! Наследница!» Куда ему деться? В бред не запишешь, потому что они сами все мне твердят, что я Пугачева, в бред пусть они себе пишут, а ведь нельзя по-ихнему, чтобы простая больная с Пряжки – и вдруг наследница такого героя! Вот и покрутятся!
Вере становилось непонятно и тревожно: ведь логично Лида все говорит, так почему считается больной, почему ее не выписывает Виталий Сергеевич? Ведь он добрый и такой справедливый, и такой знающий. Значит, она, Вера, все-таки не может отличать настоящую логику от ненастоящей? Это так страшно, что невозможно поверить! Или Виталий Сергеевич не такой знающий, не такой справедливый? Но в это тоже невозможно поверить!
А Лида и не замечала ее тревог.
– Красней не красней, влюбляйся не влюбляйся, все без толку. На таких, как мы, не женятся. В смысле, врачи не женятся. Так-то мужиков сколько хочешь. Вот и сестры за ребят с отделений часто выходят. Бабы – они всегда глупее, мы то есть. На четвертом был случай: две сестры за одним алкоголиком ухаживали – из разных смен, так потому и не знали. А он обеим жениться обещал, как только выпишется. Они друг дружку сменяют, обе стараются – он и жил кум королю! А потом одна подменилась за больную и вышли вместе. Так не его бить, а между собой подрались! Из-за алкаша, который чертей по столу ловит!
– Откуда ты знаешь? На мужском же отделении.
– Мы, кто долго лежит, все знаем. Да нет, я ведь против алкашей ничего, мой Брумель ведь тоже, а я б за него так вцепилась, что потом бы та паскуда лысиной светила – волосьев бы не оставила! Но такого свет не видел!
– А женщины-врачи, они за больных выходят?
– Смотри-ка, сообразительная! А мне и в башку не слетало. Точно! Значит, от образования душевности меньше. Так что ты этому своему Виталику вдвойне не верь: мужчина, и образованный. Все они одним миром. Ты про Нюську Копейкину слыхала?
– Нет, а кто она?
– Где тебе слыхать, ты же тут у нас еще зеленая совсем.
«Еще зеленая»!Мгновенный страх. А Лида не замечала ничего, вся в порыве повествования.
– Когда-то ее вся больница знала. И в городе тоже, кто из наших, другие больницы, Удельная, Пятая линия, Лавра, и фельдшеры «скорой», и диспансеры – все как на Пряжку зайдут, про Нюську спрашивают. А служил тут врачом Стеценко Николай Иванович, хохол. Красавец неописуемый. Бабы от него… Он, конечно, не терялся: сестер, врачих – никого но обижал. Но с больными ни-ни! Или хоть с родственниками. И вдруг Нюська Копейкина в него втюрилась. Имела нахальство! Росту никакого, фигура – ни спереди, ни сзади, волосенки жиденькие, личико рябенькое с кулак величиной. Ну и люби ты про себя! Так нет, выказывать стала. Она больной-то не была, а так просто попадала, потому что несчастненькая. Так она и рада, что ее держат к нему поближе! Он по отделению ходит, командует, уколы назначает, а она за ним, и при всех вслух громко, как она его любит, как будет ему ботинки чистить, когда на волю выйдет. Он смеется, другие врачи смеются, сестры смеются, а Тоська-сестра громче всех, с которой он жил тогда. И больные, конечно, хохочут. Чуть хохол покажется, кричат: «Нюська, Копейка, твой муж пришел!», а она бежит, радуется. Юмора не понимала. Выписали ее как раз, февраль как раз на дворе. Пока она лежала, пенсия ее накопилась, да здесь в мастерских кое-что заработала – и сразу на базар, громадный букет роз покупает, в феврале-то! Такой, что не обхватить, такой, что и принцессе не дарят на свадьбу! Он ей на старые деньги рублей в тысячу обошелся, все что было – дочиста, и к Стеценке домой. И ведь догадалась своим умишком, что не возьмет от нее, мальчишку какого-то подговорила, последнюю десятку ему сунула, тот и понес. В букете записка: «Дорогой Николай Иванович! Это самое меньшее, как я могу свою любовь выразить! Вечно ваша Нюся». Тот хоть и раскрасавец, мужик добрый, не злодей все-таки, прикинул, сколько букетик стоит, понял, что Нюське теперь есть нечего, до пенсии не дотянуть, побежал в диспансер, говорит: так и так, такой случай, присмотрите, и если станет бедствовать, так лучше обратно к нам. И как по-писаному, через три дня обратно. Как узнали, смех, конечно, дразнят ее, а она рада: и что с букетом так здорово выдумала, и что снова каждый день его в отделении видит. Говорит: как снова выпишусь, букет будет еще больше! Ну ее потому и держат. Наконец лето, погулять хочется, решила схитрить; говорит, поняла, все осознала, любить буду все равно до самой могилы, но досаждать и выказывать перестаю и прекращаю. Обрадовались и выписали ее. И ничего – день, второй, а букетов нет. А на третий Нюська сама на квартиру является, без букета. Тот ее не впускает, конечно, на лестнице разговаривают. А Нюська ему: «Ничего мне не надо, только возьмите к себе в домработницы, и будет у вас все так блестеть, как ни у одного министра или академика». Тот, конечно, вежливо отказывает и дверь захлопывает. Еще походила, уже и дверь не открывают. Пятый день тихо, а на шестой звонок. Смотрят через цепочку – Нюська. «Откройте, – кричит, – я по служебной надобности – телеграмма!» Что придумала: на той почте, где он живет, нанялась разносить телеграммы! Хорошо придумала, только плохо: телеграммы ему редко шлют! Так она что: стала сама и посылать с другой почты! «Я вас люблю вечно ваша». Сама отправит, сама разнесет. И каждый раз с другой почты. Так перестали и на телеграммы дверь открывать. А один раз Нюська пришла, звонит, стучит: «Не от меня телеграмма, примите!» Не открыл, не поверил. А телеграмма была от отца, что приезжает к нему из Краснодара. Так и не встретил на вокзале. А отец весь с багажом, да и вообще не знает, что куда в Ленинграде. Тут Стеценко этот совсем взбеленился, побежал на почту, кричит: «Я совсем в осаде! Прекратите это! Вы не имеете права держать инвалидов второй группы!» Нюську выгнали с почты. Тогда стала она к больнице ходить, у проходной дожидаться – и опять с букетами. Так придумал: дождется «скорой» и на ней уезжает. Из приемного ему специально звонили: «Николай Иванович, спускайтесь, есть для вас машина». Фельдшеры уже знали: если к трем часам едешь на Пряжку, обратно Стеценку повезешь. Так и называли: «специальный копейкинский рейс». Сзади садился, где носилки и стекла матовые, так что и не видно. А она часов до семи ходит, не дождется, с досады букет в Пряжку кинет, а на другой день опять ходит, и с новым букетом. И откуда деньги? Ну правда, лето, но все равно. Да наконец и привозят ее, как миленькую. Оказывается, она цветы по садам срезала, ну и накрыли сторожа. В пять утра. В милицию ее, а там догадались, звонят в «скорую». Нюська ехала, радовалась: опять будет своего Стеценка каждый день в отделении видеть. А ее в другое отделение: это он как узнал, что привезли, упросил. Тут она и забунтовала. Фигура цыплячья, а как начала бунтовать – не удержишь! Кровати раскидывает! Ей серу – только так и успокаивали, когда под сорок подскочит, не раскидаешься. А Стеценке как раз в отпуск, два месяца законных, а еще два ему добавили для окончания диссертации: науку какую-то из нас бедных вывел. Уехал он, а Нюське и говорят: все, уволился твой красавец, уехал совсем из Ленинграда, так ты его допекла! Тут она сразу и притихла. Но еще надеялась. Два законных прошло, а его нет. И тогда все – притихла окончательно: лежит целый день, едва ест, едва пьет. И казнится, будто у нее глаз дурной, будто она на Стеценку порчу навела, а теперь и на других навести может, а потому и не смотрит на людей. Ее подержали-подержали, да и к хроникам в Кащенко. И там тоже не вставала… Вот что бывает, когда дурочки, вроде тебя, во врачей втюриваются!.
Вера с полным сочувствием слушала историю Нюси Копейкиной, но от последней фразы искренне оскорбилась! Сравнить ее с этой бедненькой жалкой Нюськой! Вообразить, что она может так гоняться за мужчиной! Да и вообще у нее не такая болезнь, Виталий Сергеевич ее вылечит окончательно, и она никогда больше сюда не вернется!. А Лида, которая сама устала от своего печального рассказа, вдруг запела пронзительно:
Любит милый, не налюбит
Ни чулок, ни шарфика.
Я сама ему налью-да
Из мово из шкафчика!
– Все они такие! А мы-то дуры… А ты скрытная: я разоряюсь, а ты только ушками шевелишь!
Вера испугалась, что Лида начнет ее расспрашивать; пусть они и подружились чуть-чуть, но это просто так, рассказывать Лиде о чем-нибудь таком Вера ни за что не хотела!
Но тут вошел Виталий Сергеевич. Лида хихикнула:
– Твой Виталька легок на помине! Я не такая, мешать вам не стану.
И пошла, приплясывая.
Виталий Сергеевич улыбнулся:
– О, у вас уже знакомые появились.
– А что, она все понимает.
Вера и оправдывалась, и ставила маленькую ловушку: скажет он, что у Пугачевой бред, или нет?
– Да, вполне разумная девица! – охотно подтвердил Виталий Сергеевич, хотя слегка иронично.
– А почему же ее не выписывают?
– Ну-у… Она разумная в том смысле, что бреда настоящего у нее нет. Проскакивают разные мелочи иногда, да не в них дело. Но ведь не бредом единым жива наша больница! Не удерживается она вне больницы: эмоциональные нарушения, всякая органика… А это слишком специальные вещи. Короче, для таких как она, больница – спасение: ей к тому же пить нельзя категорически, а там она сразу. Она сама знает, как попадет в милицию, сразу кричит: «Я не ваша, я с Пряжки!»
Вера хотела было спросить и про Копейкину, правда ли? Но не решилась: ответит с той же снисходительной небрежностью, объяснит, какой был у Копейкиной диагноз. А Вере не хотелось слышать про диагноз, все-таки ведь любовь, а любовь нельзя никак объяснить, а уж тем более – диагнозом!
Но эта снисходительная небрежность, возможность которой по отношению к Нюсе Копейкиной Вера заранее осудила, в то же время – вот ведь противоречие! – даже нравилась ей в Виталии Сергеевиче: конечно, он такой умный, что ему ничего не стоит разбить все рассуждения Лиды двумя-тремя словами, иначе и быть не могло! И жалость к Копейкиной – естественная в Вере женская жалость, недостойная и невозможная в Виталии Сергеевиче! Человек науки и должен быть решительным и резким в суждениях, а женская жалостливость самой природой предназначена на то, чтобы смягчать резкости науки.
Это внезапное открытие, что они в своей противоположности дополняют друг друга, так взволновало Веру, что она вдруг покраснела и совсем не знала, что сказать.
– Ну, как Фаллада, двигается?
– Да.
– Нравится?
– Да, очень.
Вера соврала; ей не нравился Фаллада, не нравился именно своей иронией, именно насмешками над тетушками и дядюшками и даже – смягченными, но все же! – над папой и мамой. Она бы предпочла трогательные воспоминания о безмятежном золотом детстве, но она не решалась это сказать Виталию Сергеевичу, потому что помнила, как он смеялся в библиотеке над умильной литературой.
– Ну и хорошо. Когда кончишь, сходим подберем тебе еще что-нибудь.
Опять он незаметно для себя соскользнул на «ты». Вере хотелось, чтобы он все время говорил ей «ты», но она не решалась сказать ему этого. Но посмела возразить:
– Я не хочу туда больше ходить, библиотекарша так на меня смотрела! И старик, который там был.
– Да ну, нашли, на кого обращать внимание!
– Все-таки снова на «вы»!
– Лучше вы мне принесите сами.
– Принесу. Ну, а кроме книг?
– Я не знаю.
– Ну подумай. И скажи сразу, как надумаешь. Ну, пока.
Виталий Сергеевич улыбнулся ей и пошел дальше. А она осталась переживать разговор. Пытаться попять что-то значительное, что не было сказано, но ощущалось.
Глава семнадцатая
Сестра-обследовательница Анна Ивановна отличалась толщиной и темпераментом. Целые дни она ходила по бесчисленным делам, которые на нее наваливали; зайти в собес по поводу пенсии, договориться в жилконторе, чтобы подождали с квартплатой, перезаложить сданные в ломбард вещи – да много всего! Очки, например, заказать новые, если старые вдруг разбились. Ну и главное – побеседовать о больном с соседями, с сослуживцами, разузнать о всевозможных странностях – и потом записать услышанное. Запись ее вклеивалась в историю болезни и называлась соцобследованием. Сестер-обследовательниц на всю больницу было две, и как они все успевали – уму непостижимо! Притом Анна Ивановна не просто писала свои соцобследования, но и в тех случаях, когда узнавала что-нибудь интересное и важное, считала своим долгом зайти в отделение и, заглядывая в свою запись, как в конспект, рассказать свои впечатления врачу. И когда она, тяжело дыша – нелегко взби раться на этажи при ее комплекции! – появилась в ординаторской, Виталий сразу понял, что она принесла вести о Бородулиной.
– Ой, Виталий Сергеевич, как на меня там соседи накинулись, не знаю, как ноги унесла. Решили, что ее выписывать собираются. Еле успокоила, говорю, ещё полежит ваша соседушка, еще полечится! Они от нее все просто стонут. Еду себе ночью готовит, так полночи ходит по коридору, да еще без комнатных туфель, спать не дает. Ей сложились, купили туфли на войлоке, так она тут же выкинула. А почему ночью? Боится, что всыпят отраву, а еще думает, что соседи у нее из кастрюль отливают. Телефон в коридоре, так норовит подбежать к звонку первой, если кого из соседей, говорит, что нет дома. А почему говорит? Потому что утверждает, что ее соседи никогда не зовут, так она в отместку А такого никогда не было, ее как раз всегда зовут. А она все равно скандалит: «Я знаю, сегодня мне звонили, вы меня не позвали!» А в тот день никто и не звонил. Замков у нее на двери три штуки, да каждый месяц меняет, и все равно уверена, что к ней заходят и вещи воруют. В диспансер жаловались много раз, а оттуда как придут, она сразу такая милая, говорит, что все на нее клевещут, и ее не кладут. Тут уж совсем выходить перестала, не ела почти, тогда только и положили. А главное мне один мужчина сказал, тоже сосед, я и фамилию его записала – Морозов Н. К. Такой культурный мужчина, на ГОМЗе работает, сказали мне, уникальный специалист, оптику там как-то регулирует, я в этом не понимаю. Он мне говорит: «Я эту Екатерину Павловну ненавижу и до конца дней буду ненавидеть, потому что из-за нее моя мать умерла! Она подошла и сказала матери, что та у нее суп из кастрюли отлила, да еще и кофточку украла. А мать сердечница, у нее от этаких слов сразу как схватило – и когда «скорая» приехала, уже поздно». Рассказывает, а сам весь белый. Я, говорит, понимаю, что она больная и вроде за свои слова не отвечает, но и вы, говорит, поймите что мне не легче оттого, что она больная, она со своей болезнью, может, до ста доживет, а мать из-за нее в шестьдесят умерла! Если, говорит, она такая больная, то и держите ее от здоровых подальше, потому что она со своим больным языком все равно, что змея с ядом. Заразных же, говорит, больных отделяют, а она со своими оскорблениями опаснее любой заразы! Вот какая там ситуация, Виталий Сергеевич. Ситуация – любимое слово Анны Ивановны.
– Спасибо, – сказал Виталий.
А что ему еще сказать?
Анна Ивановна напилась чаю, рассказала случай, как больной с четвертого, только что выписанный, повадился ходить к тиграм в шапито, гладил Их через клетку, и тигры его не трогали, подхватила свой пудовый, набитый бумагами портфель и пошла дальше по делам.
А Виталий стал перечитывать оставленное ею соцобследование, как будто надеялся вычитать что-нибудь более утешительное. Анна Ивановна не имела никакого медицинского образования, отсутствие которого компенсировала богатым жизненным опытом, и потому писала свои обследования просто и живо, без всякой наукообразности. Люда любила говорить, что Анна Ивановна пишет «обывательским языком», и что такие документы в историях болезней позорят больницу, а Виталию как раз нравилось, что она записывает все, как ей рассказывают, а записала бы она про ту же Бородулину «бред преследования», «бред ущерба», и потерялась бы всякая индивидуальность. Надо уметь лечить – вот это будет научно! А греметь терминами одно пустое тщеславие.
Он перечитывал соцобследование, и ему было очень стыдно. Вот и получил еще раз! Милая женщина! То есть она действительно ни в чем не виновата, она больная, а он-то! Поверил, отпустил дверь заколачивать!
А это проблема – больные дома. Конечно, в идеале и родные, и соседи должны помнить и понимать, что на больных не обижаются, в ответ на бредовые оскорбления мило улыбаться, но это еще и не все сестры здесь в больнице поняли до конца, что ж можно требовать от тех же соседей? Так кого больше жалеть? Больного или тех здоровых, которые вынуждены с ним жить? Вопрос практический; часто у больных со стажем упорный бред не поддается никакому лечению, и они могли бы с таким бредом жить вне больницы, даже работать, если бы окружающие терпимо относились к их странностям. Пожалеть такого больного – значит его выписать, и пусть все вокруг его терпят. Пожалеть здоровых – добиваться перевода такого больного к хроникам, и пусть он закончит век в загородной больнице. Так кого пожалеть? Бородулина с ее ночной готовкой и бредовыми обвинениями соседей может прекрасно жить дома, жестоко держать ее в больнице. Но что ответить Морозову? Да, лечение! Но никогда нельзя будет сказать, что Бородулина вылечена окончательно, это не аппендицит. Ну полечат ее, ну пройдет у нее бред, а скорее, не пройдет окончательно, а пригаснет, как огонь, ушедший под золу. А потом в один прекрасный момент все сначала, и подойдет она к пожилой сердечнице, и скажет, что та украла у нее юбку, а та схватится за сердце… Так кого жалеть? Невольно получается, что врачи обычно на стороне своих больных: их узнаешь, проникаешься симпатией, а тех, кто от больных страдает, не видишь, и не знаешь, они далеко. Но тем от этого не легче.
– Да, дадут тебе на эл-ка-ка, – сказала Люда.
– Ничего, пожалеют по молодости, – обнадежила Капитолина. – С кем не бывает. Она не опасная, настоящей агрессии у нее не было. А скандалит, так здоровые нашим больным сто очков дадут. Ведь правда? Правда! А больным никогда верить нельзя, вот все. Такая у них хитрость появляется – звериная! Я еще когда на мужском, был у меня один паранойяльный, утверждал, что он потомок Радзивиллов, что его отец в гражданскую, чтобы скрыть свое дворянство, поменялся документами с сыпнотифозным красноармейцем, который рядом умер в госпитале. Долго это никому не мешало: думал и думал, а потом начал все инстанции засыпать заявлениями с просьбой восстановить настоящую фамилию: мол, теперь дворянское происхождение не мешает, а исторический род Радзивиллов считается угасшим, хотя на самом деле существует он, законный потомок. И так все складно, что я и сама сомневаться стала: ну могло же такое быть. Ведь правда? Правда! Такой вежливый, любезный. Его уже и сестры звали Князем. Печатку показывает с гербом Радзивиллов, которую папа сохранил и пронес несмотря ни на что. В сейфе у нас хранилась. Мы уж сомневаться стали, может надо выписывать человека и извиняться. А потом вдруг одного старого нашего наркомана привозят с рецидивом. И за ним дело – по подложным рецептам получал морфин в аптеках. Тогда еще цветных бланков не было, только печать круглая. И оказалось бланки он достал простые, а печать ему наш Князь вырезал, прямо здесь в отделении и вырезал из резинового каблука. Оказалось, Князь наш, гравер, а нам говорил – садовник. Садовником он потом устроился, чтобы прежнюю специальность скрыть. И печатку с гербом он сам вырезал. А уже потом я случайно в одной книжке всю эту историю прочитала, и тоже там потомок Радзивилла. Так что никогда нельзя нашим больным верить. Как говорит Сивкова? «А я всегда мужчин обманываю!»
Виталий выслушал бы Капитолину с полным сочувствием, если бы в двух шагах от ординаторской в инсулиновой палате не было бы Веры Сахаровой! Что же, ей тоже не верить?!
Капитолина, конечно, права, и случай с Бородулиной еще раз это подтверждает, а что Вере тоженельзя верить, то ошибка в этом тоже: Вера всегда отдельно. Ему могли сейчас сказать, что все девицы лгуньи и притворщицы, и он охотно согласился бы и сам многое порассказал, и при этом ему и в голову не пришло бы, что это как-то относится к Вере. Так же и с больными: на Веру не распространяются их свойства, их пороки. Ну конечно, на нее действовал аминазин, и теперь инсулин должен закрепить выздоровление, но что касается личных свойств, то болезнь не может их исказить.
И тут Виталия осенило, а кто мешает ему взять Веру в воскресенье в город? Существует же такая вещь как пробный отпуск,когда больная проводит день или два дома, а врачи проверяют, как на нее подействовала перемена обстановки. Погуляли бы, если хорошая погода, можно за город. Шли бы рядом, он бы держал ее под руку. Кажется, все просто и естественно, а это было как открытие, что можно идти с Верой по городу, можно быть с нею не как с больной! Да ведь она – именно такая, о которой он мечтал всегда, именно та! А он словно прячется сам от себя, боится самому себе признаться.
Все стало ясно, и стало легко и радостно от этой ясности: он женится на Вере, он будет очень о ней заботиться, он всегда будет рядом, и если вдруг рецидив, он сразу заметит самые первые признаки, он не даст болезни развиться! Ничего с Верой не может случиться, ничего ей не грозит, раз они будут вместе, раз он всегда рядом!
Одна за другой представлялись будущие семейные картины: Вера в легком домашнем халатике, Вера причесывается перед их старым фамильным трюмо – весь их дом словно всегда ждал ее, словно создан для того, чтобы быть ей оправой!
И вдруг тревога: он-то решил, а она? Может быть, она видит в нем только врача? Может быть, она хочет поскорей забыть все, что связано с болезнью – и больницу, и его?
Виталий сидел, уставившись в какую-то историю болезни делая вид, что читает.
– Ну чего ты куксишься? – сказала Люда. – Ничего, все образуется. Ну дадут выговор на худой конец!
О чем она? А, об этой истории с Бородулиной. Виталию сделалось смешно, что кто-то думает, будто он может сейчас бояться ЛКК, когда такое в нем происходит, такое решается! Но не откровенничать же с Людой. Он улыбнулся:
– ЛКК – ерунда. Я сам про себя удивляюсь, каким можно быть идиотом.
– Каждый в жизни совершает что-нибудь идиотское, – афористически заметила Люда.
Каким он был идиотом, что сразу не понял, что для него Вера! Но наконец наступила ясность, и никогда еще он не переживал такого, словно каждая клетка в нем ликовала!
– Виталий Сергеевич, Сивкова возбудилась!
Что это? Его зовут? Виталий с трудом понял, в чем дело. А, это Маргарита Львовна явилась с новостью.
– Сильно возбудилась?
– Как обычно.
Ничего нового в состоянии Сивковой он не ожидал увидеть. Но в отделении он увидит Веру!
– Сейчас приду!
Сивкову держали, а она пыталась ударить себя кулаком по голове и кричала:
– Сука! Сука! Сука!
Какой мучительный контраст после радостных мыслей!
– Ну что с вами, Тамара?
– Виталий Сергеевич, опять дядя Костя! Это не я, это он ругается! Виталий Сергеевич, почему вы его не выгоните?
Да, действительно, ничего нового. Это и грустно. Анжелла Степановна хвасталась, что дали галоперидол. Может быть, он подействует? Виталий зашел в процедурную и сказал Алле. А сам уже торопился увидеть Веру.
Вера лежала на своей кровати в инсулиновой.
– А у нас уже оглушение! – встретила его Мария Андреевна. – На тридцати шести единицах.
Виталий подошел. В полусне Вера приоткрыла глаза и улыбнулась. И сразу снова закрыла. Вот такой же она будет дома, утром в воскресенье, когда можно поспать. Горячая, доверчивая.