444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Бутов » По ту сторону кожи (сборник) » Текст книги (страница 8)
По ту сторону кожи (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:48

Текст книги "По ту сторону кожи (сборник)"


Автор книги: Михаил Бутов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

А теперь поспешил встать и прошелся несколько раз от двери к стене, развеивая мертвую морозь внутри.

Теперь не только нелепым, но страшноватым даже казалось, что мог он некогда полагать для чего-либо основанием такой вот холод отчуждения. Александр Васильевич думал о том, что слишком многое в жизни ему случалось понимать поздно. И всегда приходилось потом платить за это. Может быть, дороже всего – именно если призрачной этой непричастности позволял околдовать себя, гнался за несуществующей свободой. Она – оборотень. Как только тебе покажется, что достиг ее, – все тут же оборачивается стальной необходимостью и возвращает тебя, уже беспомощным, точно к тому, чего стремился избегнуть. Так узнаешь, что никто не давал тебе права выбирать. Что вещи существуют вовсе не ради твоей отстраненной оценки, но с энергией, ломающей самое стойкое сопротивление, требуют настоящего, сущностного к себе отношения. В некотором роде, несомненно, приятно научиться дышать бессмыслием, вкусно пережевывать его, меняя стили. Но если ищешь других перспектив, рано или поздно понимаешь, что путь-то всего один: тянуть и тянуть, с сизифовым упорством, но и с сизифовой же надеждой лямку, повязавшую тебя с семьей, службой, домом, с твоими креслом, столом и кроватью… даже с собакой вот. И тогда передышки уже не остается, чтобы задуматься, какое на самом деле нужно для этого мужество. Это там, как раз, где не хватило его, – там, как чертик из ступы, моментально выскакивает на свет хомо луденс. Во всем разнообразии: от рискующих головой до изящно-неприкаянных в духе Иосика Тарквинера…

Стоп! Он наконец-то вспомнил: пластинка! Многообещающий диск, оставленный для него Иосиком в редакции вместе с рукописью. Александр Васильевич перегнулся через ручку кресла и, дотянувшись пальцами до стоявшего у стены портфеля, вытащил за край полиэтиленовый пакет, в который она была завернута. На работе он успел только взглянуть на обложку и удивился полному отсутствию на ней какой-либо информации. Теперь рассмотрел внимательно, но так и не нашел нигде ни перечня тем, ни имен музыкантов. Только на обороте, мелким шрифтом, стояло короткое слово, ничего известного ему в английском не напоминавшее и похожее на название местности. А во весь конверт, с обеих сторон, красовалась сильно увеличенная цветная фотография махаонова крыла. Приглядевшись, Александр Васильевич различил, что каждая из сотен его чешуек еще и аккуратно подретуширована, обведена по контуру черно-коричневым, так что впечатление создавалось рельефности почти осязаемой.

Он включил проигрыватель. Автоматически, в сотый раз, отметил при этом, как безнадежно устарела вся его техника; давно пора было поменять хотя бы головку – да теперь не хватает уже простой заинтересованности, что ли. Потом передумал, отжал, прислушавшись к щелчку, выключатель обратно, убрал пластинку в конверт и вернулся в кресло, по пути выдернув из розетки шнур. Однако поднялся минуту спустя и все запустил снова. Из настоящей, чикагского издания, всемирной джазовой энциклопедии – подарок знакомого француза-слависта, которому Александр Васильевич как-то здорово помог с диссертацией, – удалось, ковыряясь в перфектных временах, выяснить, что группа считалась не то чтобы одной из лидирующих в европейском авангарде, но была в течение десяти лет как бы ядром, к которому то и дело присоединялись звезды первой величины. Правда, осталось неясным, кто из знаменитостей ангажирован на этой именно записи.

Да и играли совершенно не авангард, а добротный современный боп. Простой состав: рояль, бас, саксофон и барабаны. Чистая акустика. Боп с легким налетом поздних искусов, с тем почти неопределимым, но всегда заметным оттенком модальности, от которого не бывает свободен ни один музыкант, хоть раз коснувшийся ладовой импровизации; иногда с резкими хроматическими проходами, но обязательно короткими и только подчеркивавшими общий тональный план. Умная, крепко сделанная музыка. И благородная притом: поскольку не стремилась любой ценой затягивать слушателя в себя, но оставляла свободным; дистанция была даже необходима, чтобы получать удовольствие.

К середине второй вещи Александр Васильевич все-таки заскучал. Некоторая, явно намеренная, стертость начинала утомлять его: отсутствие характера в звучании каждого инструмента – словно в руках их держали не живые Ральфы и Нильсы, а какие-то абстрактные музыканты вообще. Они будто прописи заполняли, старательно обводили по написанному заранее.

Но началась третья дорожка – и тут он обнаружил, что слух его, упредив мысль, уже нашел в музыке закономерность. Новая тема – даже и не тема, но короткая, в два-три такта, линейка аккордов, только для того вроде бы и показанная, чтобы обозначить классический боповый канон, – появилась не с потолка, но была выплавлена всей предыдущей импровизацией и уже ощутимо звучала – хотя и не оформление, только как прообраз, – к ее концу. Он стал ждать начала четвертой – и нашел в ней тот же закон. Шесть композиций оказались как бы продолжением друг друга, в каждой в какой-то момент зарождалось то, что становилось основой для следующей. Последняя, седьмая, меняя гармонии, заимствуя из всех шести, естественно и незаметно пришла к мелодии строгой, печальной и нежной, к простому и тягучему блюзу, из тех, что заставляют тосковать по какой-то особенной чистоте переживания времени. Ее, на которой, как Александр Васильевич уже подозревал, хотя и не помнил точно, должна была строиться вещь самая первая, наконец и проиграли честно, в унисон, всего один раз, нигде не акцентируя и не навязывая, – делали музыку для посвященных. Стоило Александру Васильевичу произнести про себя эти слова – и он начал догадываться, что пластинку, похоже, Иосик притащил вовсе не просто так. Вполне в манере Тарквинера – воспользоваться случаем и устроить такой вот ненавязчивый тест чужому пониманию.

Он перевернул диск и опять поставил начало. Все точно – здесь канон не держали: сперва, и довольно долго, шли какие-то плавающие, не обретающие устойчивости функции, но потом отрывки той, завершающей темы стали то и дело возникать у разных инструментов. Однако целиком она так и не зазвучала – даже закольцованность всей структуры нигде не подчеркивалась, замысел оставался хоть и на виду, а все же требовал определенного умения видеть. Сформулировав это, Александр Васильевич окончательно уверился, что ему был устроен экзамен, и подумал, что мог бы чувствовать удовлетворение, поскольку сумел его выдержать.

Пятьдесят минут прочь.

Он вздрогнул от чужого голоса: оказывается, гости уже были в квартире. Маша, наверное, увидела их в окно и открыла дверь заранее – иначе он услышал бы звонок. А Жак, похоже, начинает терять слух: только теперь боднул дверь и выбрался в прихожую, чтобы повилять хвостом на глазах у новых людей и заработать пару ласковых слов и поглаживаний. Наверняка своего добьется. Александр Васильевич выглянул следом, кивнул толпящимся в коридоре девочкам и закрыл дверь поплотнее. Но за ней тут же одна из подруг стала жаловаться Маше, что вчера ей было некуда, ну совершенно некуда пойти…

– А знаете ли вы, – передразнила дочь, – что это такое, когда некуда пойти человеку?

Александр Васильевич поморщился. Пожалуй, с ней действительно пора поговорить. И об этом тоже: что определенные вещи человек культурный просто не может себе позволить пародировать… И откуда этот резкий, гнусавый выговор? Так объявляла некогда по телевизору ведущая концертов в Колонном зале: «Пе-е-сня…» От кого? На что-то подобное срывалась иногда ее бабка, Нинина мать. Но Маше два года было, когда она умерла. Неужели даже такая дрянь передается генетически?

Он постарался вспомнить, какие качества переходят, как считается, по наследству непосредственно, какие – через поколение. Получалось, что самое большее, чего можно ждать от Маши, – это некоторых математических способностей. Да и то если разовьются они где-нибудь в зрелом уже возрасте. Пока что именно математичку приходилось частенько навещать в школе и убеждать, что Машины интересы совсем в другой области, и ей вовсе не обязательно досконально разбираться в квадратных уравнениях и тригонометрических преобразованиях. Александр Васильевич ходить не любил, и убеждения удавались ему плохо: может быть, потому, что сам он вовсе не был уверен, есть ли у дочери вообще какие-нибудь интересы. Ну, читает кое-что. Правда, по гуманитарным предметам – в отличницах…

Музыка в целом оставила его скорее равнодушным – само по себе конструирование формы, даже такой прихотливой, уже не вызывало особых восторгов. Раньше было иначе. Человек костенеет, подумал Александр Васильевич, дай бог, чтобы и мудрел вместе. Но в самом конце диска, как бы финалом после финала, когда уже отзвучала последняя, щемящая тема, контрабас в одиночестве начинал исполнять атональные последовательности, постепенно сходившиеся к одной, напоминавшей нотную монограмму. Она же, в свою очередь, пройдя несколько раз в узкой интервалике, внутри октавы, расширялась вновь: темп замедлялся, а одни и те же ноты все дальше удалялись друг от друга по шкале, перелетая из октавы в октаву, пока совсем не теряли связь и всяческое движение и не успокаивались наконец на ничто.

Эту часть части – не больше двух минут во времени – Александр Васильевич прослушал трижды, всякий раз стараясь захватить и несколько тактов предшествующей мелодии. Ему давно казалось, что можно прийти к самым неожиданным результатам, исследуя вопрос, отчего именно изображение перехода от упорядоченности к хаосу, несуществованию всякому искусству удается особенно ярко и действует почти всегда безотказно. И уже несколько лет он нащупывал пути. В перспективе мерещилась большая статья, даже эссе, которое куда ближе будет к философскому труду, чем к обычной критике. Суть, по его мнению, так или иначе сводилась к тому, что если предметом творческого акта становится движение, творению как раз противонаправленное, то за счет такого предельного разведения полюсов наиболее отчетливо проявляется безразличная магия искусства, способного прикосновением к чему угодно, даже к абсолютному отрицанию, придавать тому некий особый, но глубочайшим образом укорененный статус бытийственности. И эту первичную, таинственную задачу творчества именно здесь легче всего осуществить убедительно: недаром многим сочинителям средней руки так и не удается оторваться от благодатной почвы описания разрушения: личности, семьи, уклада – смерти, в конце концов. Однако Александр Васильевич считал, что стремление, сознательное или бессознательное, опираться исключительно на такого рода противоположность есть уже начало вырождения, шаг в сторону превращения искусства в подобие эстрадного колдовства с обязательным оживлением трупа под занавес. Все это было бы интересно обсудить с Тарквинером. Но замысел Александр Васильевич лелеял слишком близко к сердцу, а потому в разговорах с Иосиком суеверно старался избегать даже намеков на тему.

На память ему пришла бутылка французского клубничного вина, презентованная кем-то и давным-давно простаивающая в серванте. Совершенно бабское пойло – а в их семье даже Нина предпочитала водку. Слишком слабое, чтобы относиться к нему как к алкоголю, вино как раз годилось для Маши и ее одноклассниц – и он уже поднялся, намереваясь идти в соседнюю комнату, эффектно вытащить: сюрприз! Но на ходу передумал, сообразил, что неизвестно еще, как отнесутся чужие родители даже к намеку на винный дух, – и недолго нарваться на скандал. Щелкнув пальцами и по-военному развернувшись на каблуках, он обнаружил, что расстегнутый портфель упал набок и красная папка с приклеенной на обложку полосой бумаги, где чернилами аккуратно выведены были заглавие и имя, выскользнула на пол почти целиком. Александр Васильевич колебался, но все-таки поднял ее и отнес к столу, рассудив, что прятать опять с глаз долой теперь все равно уже бесполезно и остается только попробовать не больше обращать на нее внимания, как если бы была она самым заурядным предметом, ничем не отмеченным среди множества других.

Рукопись появилась в редакции месяца три назад. Пришла обычным путем: по почте, вместе с очередной порцией графоманской продукции. Редактор из стажеров зафиксировал ее, как положено, и отложил, естественно, в долгий ящик. Но, поскольку как-то отреагировать он обязан был по должности, в конце концов все-таки в нее заглянул – узнать хотя бы, о чем там речь. И сразу же передал Александру Васильевичу, объявив, что рекомендовать не осмеливается, но просмотреть считал бы полезным. Однако Александр Васильевич был занят тогда большим и на удивление приличным романом одного из зауральских классиков, к тому же друга Главного, и времени не имел совсем. Не читая, он переадресовал рукопись внештатнику-рецензенту, мнение которого уважал. Но и тот не высказался определенно ни за, ни против, а ограничился расплывчатыми соображениями, состряпав стандартный отзыв на полторы страницы. Зарывшись в сибирской прозе, Александр Васильевич текучку не отслеживал совершенно и про рукопись благополучно забыл, пока не узнал, с немалым удивлением, что вынырнула она не где-нибудь, а непосредственно у Главного. Подозревать здесь, видимо, следовало стажера, решившегося на демарш против равнодушного начальника и каким-то образом подсунувшего ее наверх. Еще удивительнее было, что Главный такую вот, никем не рекомендованную повесть стал читать сам, а не спустил обратно в отдел. А прочитав, уже лично всучил ее Александру Васильевичу со словами, что, хотя ему и не очень понравилось, он не исключает, что определенный интерес это может все-таки представлять. Что бы ни говорили о Главном, он имел редкую для стариков черту: смелость признавать, несмотря на свои годы и положение, что и вещам не по его вкусу дозволено иметь место. Для Александра Васильевича уже одного этого было достаточно, чтобы не то что с кем-нибудь в разговоре, но в мыслях даже не позволять себе по отношению к нему и намека на непочтительность. «Вы ведь чувствуете тоже, – сказал Главный, – мы скоро останемся у разбитого корыта. Все меньше и меньше прозы… Так что посмотрите – вы ближе к новым веяниям, вам яснее, проще оценивать…» И в конце разговора добавил, что, во-первых, и сам бы хотел ознакомиться с аргументированным Александра Васильевича мнением, а потом – раз уж повесть была замечена – стоит и автору в любом случае выслать рецензию дельную и обстоятельную. Александр Васильевич обещал сделать через неделю.

И оказался лицом к лицу с сюжетом, под которым уже расписывался однажды в своем бессилии.

Он так и не смог найти объяснения, отчего, просмотрев только первые страницы, где шло просто описание деревни и даже имя героя возникало пока всего раз, походя, так что ничем еще не определялась область возможных продолжений и разве что о времени действия можно было догадаться, – отчего уже тогда он сразу понял, чем это будет. И когда потом – в общем-то, он остался совершенно спокоен, и только пальцы не очень слушались: то, промахиваясь, мусолили угол одной и той же страницы, то захватывали несколько сразу, – стал лихорадочно листать рукопись, уже не подтверждений искал, а отмечал, скорее, несоответствия. Но иногда совпадали даже детали. Мысль о плагиате не приходила Александру Васильевичу: никаким чудом не могли бы попасть столько лет спустя в руки неизвестному человеку его черновики, своевременно без остатка (и без патетики) отправленные в мусор, – а значит, сама тема диктовала разработку некоторых эпизодов. Когда изумление и тот почти мистический ужас, какой способны вызывать значительные совпадения, отпустили его, Александр Васильевич пришел к выводу, что странно, пожалуй, как раз обратное: почему не раньше, почему за два почти десятилетия этот сюжет так и не был никем востребован. Ведь мемуары Сергия Булгакова, в которых, несомненно, как и сам Александр Васильевич когда-то, новый автор отыскал для него основу, известны были многим и давно. А ощущение, оставленное у Александра Васильевича описанной там сценой, казалось слишком явственным, чтобы относить его исключительно на счет собственной индивидуальности. Ощущение того, что в истории, рассказ о которой уместился в два или три абзаца, каким-то образом сходятся силовые линии целой эпохи и потому, если суметь написать об этом, выйти должно обязательно классически-емко, обязательно появится множество смысловых пересечений и связей – с прошлым, с современностью, – о которых автору позволено порой и не подозревать, но которые как раз и придадут сочинению действительную глубину. Находка для человека, не испугавшегося задачи. Значит, просто не было до сих пор такого?

Булгаков вспоминал случай, которому стал свидетелем, будучи депутатом второй, кажется, Госдумы. В Таврический дворец пришел тогда крестьянин, заявивший, что имел видение от Бога и наказ передать представителям некую весть. Те же от души похохотали над ним, даже не дослушав до конца, что именно, сбиваясь и путаясь в словах, он пытается им объяснить. Вот, собственно, и вся фабула. Но в этом тихом событии, таком несоизмеримом с общим грохотом набиравшей обороты истории, да и не произошедшем, в сущности, Александр Васильевич увидел как раз глубочайший символ того переходного времени, ставшего – он считал – фундаментом веку. Повесть, как он задумал ее, больше чем наполовину должна была состоять из описания дороги: деревень и станций, поездов и подвод, которыми добирается его герой с Волыни до Петербурга, встречаясь с разными людьми, слыша разговоры, все еще наполненные памятью о недавних крестьянских бунтах, и все крепче убеждаясь, что назначенное ему – насущно и неотложно. Поэтому неудача его попыток обратиться к тем, от кого могло бы зависеть будущее страны, становилась в повести кульминационным моментом, за которым и ход жизни героя, и движение повествования сразу же лишались координат, так что первому только и оставалось, что умереть в одной из петербургских ночлежек, а второе резко сворачивало к концу и уже на следующей странице сходилось к простым и веским финальным фразам. Ну а о судьбах России догадливому читателю предоставлялось размышлять самостоятельно.

Несомненно, кое-что Александру Васильевичу удалось. Он пересмотрел довольно много материалов и специально перепечатал на машинке десятки диалогов из Бунина, так что речи людей, бредущих по размытым дорогам или набившихся в пропахшие человечьим потом и застарелым тряпьем третьи классы вышли достаточно живыми, а события, о которых они рассказывали друг другу, представали со всей достоверностью. Он сочинил несколько броских сцен, где действовали характерные персонажи тех лет: урядник, судебный исполнитель и деревенский староста. Наконец, сумел передать ощущение своим героем каждой отдельной минуты, когда, приехав в Петербург, тот по недоразумению сразу же попадает в участок и ночью, взаперти, узнает, что думские заседатели отправляются на каникулы и соберутся в последний раз только на следующий день, с утра. Конечно, само бывшее герою откровение Александр Васильевич выносил за скобки: полагал, что подробно описывать беседы с ангелами уместно разве что в мистических фантазиях или житиях святых. В серьезной же вещи исторического плана выглядеть они будут в лучшем случае смешно, и если уж допускать их появление – то лишь простым упоминанием, чисто феноменологически, избегая даже намека на оценку их истинности и природы. Вопросов религиозных он вообще постарался касаться как можно меньше – опасался, что в православном контексте они неминуемо потянут за собой морализаторство и назидательность, чего, по его мнению, всякому художнику чураться следует пуще огня. Чтобы надежнее обезопасить себя от этого, взялся даже, дописав почти до конца, все перекраивать заново и воплотил повествователя в набожного мальчика-сироту, который подслушал однажды молитву старика и решил сопровождать его в пути.

Ни над одним из прежних своих рассказов не работал Александр Васильевич так тяжело и упорно, как над этой повестью. В ней с самого начала присутствовала некая собственная жизнь, овладевать которой удавалось с трудом, поскольку благодаря ей повесть все время вырастала из пределов любого оформившегося замысла; постоянно, как бы сами собой, возникали новые линии, которые нужно было вплетать в общую ткань и прослеживать до конца. Даже то обстоятельство, что шансы опубликовать ее были тогда крайне невелики, если не вовсе равны нулю, – так что предстояло ей, скорее всего, зыбкое существование в нескольких рукописях, расходящихся по знакомым, – не расхолаживало его, а, напротив, заставляло относиться к себе еще строже. Тем мучительнее было сознавать в конце концов, что центральный образ он так и не сумел заставить дышать, что остался его крестьянин фигурой надуманной и ходульной, словно бы для того только и предназначенной, чтобы возникающие вокруг него по ходу рассказа персонажи могли в нужном месте произнести нужные слова, ужаснуться или рассмеяться. И что бы ни пытался он изменить здесь, то выдумывая для героя особенности говора, то сочиняя ему прошлую судьбу, которая могла бы раскрываться постепенно, параллельно основному действию, как бы осуществляющему ее заново, – повесть так и не сошлась на нем, не получила скрепившего бы ее ядра, без которого даже самые удачные фрагменты сами по себе немногого стоили. Тогда он стал откладывать ее – каждый раз на все более долгий срок, – якобы надеясь, что свежим взглядом легче будет обнаружить брешь, которую только и нужно заполнить, чтобы вещь сразу обрела стройность и совпала с неким угадываемым прообразом. А в результате дождался дня, когда вдруг, с легким уже сердцем (хотя и жалел труда) смог признать бесполезность дальнейших усилий. Странным образом это решение вызвало у него даже некоторый духовный подъем. Казалось, с ним заканчивается период неудач и какие-то новые горизонты открываются впереди.

В рукописи, прочитанной им теперь, сущность откровения обходилась стороной также деликатно. Зато возникала его предыстория. Протагонист (имя здесь, конечно, было не тем, какое выбрал когда-то Александр Васильевич, но почему-то он ловил себя на мысли, что, окажись они одинаковыми, следовало бы принять это как должное, а не удивляться очередному случайному совпадению) получал известие о несчастье со своей дочерью, выданной замуж в соседнюю деревню. Описывалось – на вкус Александра Васильевича, несколько излишне подробно, – как зимней ночью, исполненный тревоги и воспоминаний о днях, когда они с дочерью еще жили вместе, он идет через лес, попадает в пургу и едва не замерзает насмерть. Его подбирают проезжие и довозят до места – но дочь к этому времени уже умерла. Оставшись совершенно один на свете, он ищет утешения в мыслях о том, что ничего, кроме вечного блаженства, ей наверняка уготовано быть не может, а она уж, оттуда, конечно, постарается его отмолить; так что, если и он проведет остаток дней в покаянии и молитве, а то и странником пойдет – встречи им, должно быть, дожидаться недолго. Но вдруг узнает, что погибла она вовсе не от несчастного случая, а, уличив мужа в неверности, наложила на себя руки. Тоска возвращается к нему уже неизбывной, не имеющей разрешения ни на земле, ни за гробом. И именно мера этого отчаяния, перекидывающегося даже за черту смерти, предуготавливает его для встречи с Богом.

Можно было бы спорить насчет стройности метафизических обоснований здесь. К тому же Александр Васильевич видел, что кое-где автор забывается и окончательно путает себя со своим героем, приписывая ему соображения, свойственные, скорее, какому-нибудь ученому-софиологу, а не крестьянину глухой волынской деревни. Ни то, ни другое не меняло сути. Скорбная мощь такого начала заводила вещь, как тугая пружина, задавала тон, и напряжение потом уже не исчезало даже в таких же, как у Александра Васильевича, обстоятельных и порой нарочито затянутых дорожных картинах. Может быть, поэтому здесь и удалось то, с чем он справиться так и не сумел: образ получался настолько полнокровным, что даже неестественная несколько многодумность подпортить существенно ему уже не могла.

И было что-то еще, из-за чего ясно чувствовалось, что даже в самые схожие ситуации повести новой нельзя было бы перенести героя такого, каким некогда представлял его себе Александр Васильевич. Но сущность этого различия ему никак не удавалось определить, из-за чего оставался он как бы без точки опоры для своего отношения к прочитанному. Он отмечал, например, что все остальные действующие лица до тех пор только сохраняют собственную ипостась, пока не вступят с героем в прямой контакт. Но стоит любому из них заговорить с ним или хотя бы оказаться рядом, как точка зрения тут же резко меняется, рассказчик словно отождествляется с протагонистом и персонажи раз и навсегда превращаются в события внутренней жизни последнего, выступая впредь исключительно в таком качестве; а в их речах и поступках, преломившихся в призме его восприятия, затушевывается и отступает на задний план все, что Александра Васильевича интересовало в первую очередь: приметы и реалии времени. В том же, что самим построением текста выделялось как важное и значимое, Александр Васильевич не находил ни отчетливой связи друг с другом, ни соответствия какой-либо замкнутой смысловой схеме. В любом другом случае он не колеблясь отнес бы все это на счет авторского дилетантизма. Здесь же не давало покоя подозрение, что, поскольку ничего в этой вещи он не способен оценивать иначе, как сравнивая со своим собственным замыслом, им упущено из вида именно нечто такое, что вполне может все кажущиеся недостатки оправдать, а то и превратить в достоинства. Ведь нельзя было отрицать, что впечатление повесть оставляет удивительно цельное. Но всякий раз, пытаясь доискаться, чем все-таки эта цельность достигнута, Александр Васильевич неизменно оказывался в тупике.

Он развязал папку – капроновые тесемки сплелись в узел и забахромились, так что распутать удалось только с помощью карандаша – и перечитал короткое письмо, предварявшее рукопись. Сообщалось, что автору тридцать пять, живет в Подмосковье, а настоящий роман (Александра Васильевича покоробило: ясное дело, раз выжал больше пяти листов – значит, роман, что же еще!) – не первый его литературный опыт, но первая вещь, которую он решился предложить серьезному изданию. Судя по умолчанию, однако, прежде его не очень-то жаловали и в несерьезных. В целом же отсутствие стремления распространяться о себе говорило в его пользу. Правда, приводился зачем-то реестр профессий, которые он успел сменить: в диапазоне от реставратора до смотрителя разъездного зоопарка. Вероятно, пьет, подумал Александр Васильевич. Потом заглянул на последние страницы и снова удивился тому, что сцены, в которых совершались пустые попытки обратиться к думцам, начисто лишены какого-либо трагического оттенка и сделаны в ключе чуть ли не юмористическом; герой же переживал в них скорее освобождение, чем отверженность. Обрывалась повесть на весу, на фразе с повышающейся к концу интонацией, которая, хотя и намекала, что крестьянин отправляется умирать, одновременно зыбкой своей формой словно бы и на нет сводила значение этого факта. Александр Васильевич помянул прыткого стажера. От себя не отпишешься – так хотя бы от автора.

Осторожно зашла Нина, забрала книгу с дивана.

– Нет, нет, – сказал Александр Васильевич, – ты не мешаешь. Я сижу… Просто так.

– Семь часов. Или уже половина.

– Ну и что?

– Через часок, думаю, пора будет их отправить. Так что ты сумеешь еще поработать.

Он махнул рукой.

– Ладно, неважно.

Нина задержалась у дверей, вернулась и оправила покрывало.

– Подожди, – позвал Александр Васильевич.

– Да?

– Ну… подожди. Скажи что-нибудь.

Она села на кровать и устало опустила между коленей сомкнутые руки. Улыбнулась.

– Забавный случай сегодня. На работе. Немец попался – дотошный такой. Язык уже знает более-менее, решил теперь в тонкостях разбираться. Подходит ко мне, говорит, вежливо так: объясните мне, пожалуйста, почему это в русский множественный число от столь – сто-лы, а от стуль – стуль-я? Я ему совершенно честно отвечаю, что правил точных тут нет, так сложилось. Хорошо, – говорит, – гут. Вот это: кот – ко-тик. Так? Отвечаю: так. Слон – сло-ник. Так? Так. А пеликан? Знаешь, я так опешила, что даже сказать ничего не могу, ну сам посуди, придет тебе в голову пеликан? А он вдруг ка-ак закричит: почему «в» Россию, но «на» Украину?!! Какая разница?!! Так и ушел. Решил, наверное, что мы ему голову морочим.

Александр Васильевич хмыкнул.

– Ты тогда выйди, – сказала Нина, – проводи их до автобуса. Заодно и с собакой. Угу?

– Ладно.

Он опять остался один и вдруг подумал, что ведь и привычка так размечать жизнь, чтобы по возможности никуда не таскаться самому и никого не приглашать к себе иначе, чем в воскресенье или в субботу вечером, навязанная им семье и давно превратившаяся в обычай, любое отступление от которого (наподобие учиненного сегодня Машей) приводило его в раздражение, – в общем-то, всего лишь бессмысленный рудимент. В действительности ему редко случалось быть загруженным работой настолько, чтобы считать каждый потраченный впустую час. А правило просто переползло вслед за ним из тех времен, когда он считал себя готовым принести жизнь в жертву искусству и даже мысли не допускал еще, что капризному этому божеству вовсе не всякая жертва бывает угодна. Теперь вспоминал Александр Васильевич, конечно, со стыдом, что мог когда-то совершенно серьезно формулировать свои императивы с такой выспренностью (правда, только в разговорах с собой, где всегда несколько размыты границы между искренним и пошлым). Но тогда ему не было еще и тридцати, и он имел, казалось, все основания считать, что путь себе выбирает не наобум: уже несколько его рассказов прошли в журналах общесоюзного ранга и благожелательное мнение о них критики составилось не в силу каких-то личных связей или тем более указаний сверху. Если теперь этим журналам не нашлось места на освобожденных им книжных полках – то совсем не потому, что к своим литературным дебютам он относился уже свысока. Наоборот, Александр Васильевич был почти уверен, что, возьмись он перечитывать их сейчас, – счел бы достойными точно так же. Но он научился избегать в своем окружении предметов, способных провоцировать память об определенных вещах. О том восторге, например, который он испытывал, когда, с обычным недоверием и даже неприязнью просматривая только что законченную страницу, вдруг убеждался, что действительно – сумел, действительно умудрился перекинуть мостик через пустоту, вклиненную между словом и бесконечным ускользанием человеческого бытия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю