355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Бутов » По ту сторону кожи (сборник) » Текст книги (страница 4)
По ту сторону кожи (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:48

Текст книги "По ту сторону кожи (сборник)"


Автор книги: Михаил Бутов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шальной, неясно, с чьей стороны, снаряд разорвался на границе песка и воды. Лампе отбросило, протащило по земле. Открыв глаза, он увидел все вокруг как бы расслоенным натрое: словно три разных мира, проникающих друг в друга не соединяясь. В одном остались предметы: песок, камни на песке, трава, река, две яркие звезды, пробивающиеся сквозь залившую небо голубизну. Какие-то смутные тени населяли второй: нечто, двигавшееся слишком быстро, ускользавшее от глаз, но вместе с тем достоверно существенное. В третьем же, как в некоем отдельном и замкнутом пространстве, оторванные и от вещей, и от теней, были заключены он сам и все еще живые на этом берегу. А местность опять открывалась, подобно тому, как это было с ним в начале нынешней ночи: словно земля разглаживала свои складки, чтобы он смог увидеть, что близкий уже отлог, единственное укрытие, куда он стремился, извиваясь червем, и есть вход в тот самый указанный ему овраг.

Тогда он понял, что удивлявшая его свобода, не укладывающаяся в представления о предрешенности, была только последней наградой, которую получили достойные. С ним же все будет иначе: его сейчас просто загонят картечью, не позволив и шага в сторону, точно туда, где суждено встретить конец. А там… Наверняка пошлют вдогонку несколько разрывных, стоит уйти от прямого прицела.

На мгновение он испытал безудержный восторг фатализма, прямого прикосновения к собственной судьбе. Очередной заряд взбуравил песок повсюду вокруг, но Лампе, словно хранимый, остался опять невредим: не задели даже разлетавшиеся камни. Ему показалось нелепым, что, окруженный мертвыми со всех сторон, сам он все еще осознает себя и ощущает тело. И тут же стало ясно, как легко объясняется эта неуязвимость.

Но, значит, всего шаг стоит сделать сейчас – и он все-таки будет спасен!

Лампе старался обогнать ум, который не смог бы принять опровергающую здравый смысл идею, старался оставить в себе только мгновенно утвердившуюся уверенность, что, если поднимется сейчас навстречу огню – вопреки всему, вопреки очевидности, убит не будет. Дождавшись нового залпа, выигрывая секунды, которые потребуются, чтобы перезарядить орудие, он оттолкнулся от земли, встал в рост, глядя, как вспыхивают желтые точки на пулеметных стволах, и еще успел подумать, что уцелевшие наверняка будут рассказывать о командире роты, потерявшем рассудок.

Два почти слившихся удара в плечо отбросили назад, но равновесие он еще удержал, и только следующий, пришедшийся уже в тело, опрокинул его навзничь. Еще прежде чем снова коснулся земли, он почувствовал, что новая пуля разрывает что-то в груди. А потом, на мгновение опережая боль, красная волна захлестнула ему глаза.

На рассвете вышедшие вперед дроздовцы вернулись и очистили противоположный берег. Это позволило организовать линию обороны с тыла, и армия смогла отойти в боевом порядке. Лампе подобрали утром, когда обоз с ранеными переправлялся через Лабу как раз по тому броду, куда штабс-капитан вывел в атаке свою роту. Вернее, первыми подобрали его проштрафившиеся в похоронщики кадеты, даже оттащили к краю общей ямы, где добытый откуда-то иерей-чернец, воюя с гаснущим кадилом, частил панихиду – в тот день хоронили наспех. Лампе застонал вовремя: выложив длинную шеренгу из мертвых, кадеты уже спускали тела по одному вниз.

Очнувшись на следующие сутки, Лампе узнал, что в живых остались восемь человек из роты, а сам он удачлив необычайно: пять пуль, вошедших в него, не затронули жизненно важных органов. Довольно сильно, правда, была повреждена левая рука, да еще прошел свинец сквозь нервный узел в груди, но через месяц-два все вроде бы должно зарасти, не оставив следов. Разве что рукой некоторое время трудновато будет владеть. Еще говорили, что восстановят Георгия, и Лампе станет одним из первых представленных.

Пробирались дрянными кубанскими дорогами. Лампе трясся на подводе, стараясь поудобнее устроить раненую руку. Левый рукав отрезали, перевязывая, почти полностью, но корниловская нашивка (голубой щит с черепом, мечами и подожженной гранатой) еще болталась в полной сохранности на обрывках материи. Лампе оторвал ее и спрятал в маленький карман плотной шерстяной безрукавки, которую связала ему мать еще перед отправкой на фронт.

Обоз шел медленно – по станицам, по черкесским аулам. Сестра Таня рассказывала о религиозных обрядах в Японии.

– Откуда вы все это знаете, Таня?

– Мой отец был морским офицером. Попал в плен на Дальнем Востоке. Но японцы обходились с ним очень уважительно – он многое смог увидеть там.

– А что с ним теперь?

Она запнулась.

– Расстреляли в Москве.

А Лампе, вспоминая Константинова, все тверже уверялся, что прапорщик, чье имя никогда не будет вписано в анналы этой войны, сумел найти истинную ее формулу. И именно из нее штабс-капитан теперь объяснял себе, почему с тех пор, как его накрепко спаянное с плотью сознание, взбунтовавшись против неизбежности смерти, подсказало, что спасительна сама точность указания места гибели, его уже не оставляло чувство, что отныне война избыта для него и с происходящим вокруг связан он теперь только внешне, в сущности выйдя уже вон из круга событий. Ведь если только то и назначено им и только тем смогут они оправдать себя перед лицом Высшего суда, что останутся навсегда здесь, в этих полях, то, сумев, ничего не предав, словно бы перешагнуть через собственную участь, он, казалось, становился тем самым причастен к некоей новой плоскости бытия, суть которой познавать еще предстояло.

Трогались в путь чаще по ночам: опасались мелких шаек не то большевиков, не то просто бандитов из местных крестьян, вести о которых доходили с разоренных хуторов. В сырой мгле у лошадей екала селезенка. Однажды Лампе подробнее расспросил Таню о погибшем отце. Сестра плакала, рассказывая о тихом и печальном счастье своего детства, когда после смерти матери они с отцом остались вдвоем; о том, с каким нетерпением переживала она всегда последние дни, перед тем как отец должен был вернуться из похода, как не находила себе места, когда узнала, что он в плену, и вынашивала даже наивные планы пробираться в Японию. Память этих минут взаимного понимания стала нитью, протянувшейся с той ночи между Лампе и девушкой. Именно Таня теперь спешила помочь ему перейти с подводы в дом и старалась оказаться рядом, когда приходило время делать перевязку. Да и сам Лампе начинал тосковать, если случалось подолгу не видеть поблизости ее хрупкую фигурку. О любви он не задумывался, но привязанность души заполнила в те дни его существо целиком.

В Елизаветинскую раненых привезли на вторые сутки штурма Екатеринодара. По нескольку раз в день поступали с верховыми известия то о взятии города, то о том, что атаки добровольцев опять отбиты. По утрам Таня водила Лампе на скорбно-торжественные, исполненные ожидания великопостные службы. Сквозь пение слышен был мерный шум боя – до города отсюда было не больше десяти верст.

А потом зашептались: убит Корнилов. Говорили сперва неопределенно: кто-то от кого-то услышал, – и Лампе не желал верить, пока не прискакал в станицу знакомый капитан, бывший тому очевидцем. Он рассказал и о том, как хоронили: ночью, в полном секрете, а десятерых пленных, рывших могилу, текинцы изрубили потом, выгнав в поле. Лампе подумал, что пошлым может оказаться и страшное. Какой-то «остров сокровищ»…

Теперь он признался себе: только личность Корнилова и привлекла его в свое время на Дон. Вернувшись, с благословения командира полка, из развалившейся армии обратно в Киев, Лампе сразу же потерялся в хаосе происходящего и долго без всякой цели кочевал по Югу, ибо единственный город, где что-то у него оставалось, – Петербург – был наглухо замкнут в кольце бунта и противоречивых слухов. В те три месяца Лампе примыкал то к одним, то к другим, но быстро убеждался, что люди, от которых он ждал ясности, сами почти не представляют себе, с кем вместе и против кого следует воевать, и уходил опять, так и не определив себе места в водовороте событий.

Но когда узнал, что арестованный Корнилов бежал из тюрьмы и формирует на Дону армию, отбросил сомнения. Не то чтобы сама фигура командующего была для штабс-капитана важнее цели и смысла борьбы, но запутавшийся и настороженный Лампе нуждался в ком-то, на кого мог бы без колебаний переложить тот окончательный выбор, оснований для которого, постоянно ускользающих в неразберихе политических доктрин и чужих амбиций, уже не под силу было искать самому. Воинская же доблесть и безусловная преданность долгу, чем покорял генерал сердца окопников еще на немецком фронте, казались последним, чему еще можно довериться в потерявшем опору мире. С тех пор и до последних дней Лампе уже не позволял себе задумываться, насколько верным было это решение. Он по доброй воле вверил судьбу Корнилову и считал позорным малодушием даже внутренне отделять себя от их общего дела.

А сейчас, еще прежде чем капитан кончил рассказывать, понял отчетливо: отныне его пути негде пересечься с этой войной.

Дальнейшее напоминало плохо сдерживаемую панику. Вечером опять погрузились на подводы. Обозный офицер объявил, что легкораненых отправляют вперед, а за остальными вернутся к утру – но никто не обманулся. Было ясно, что тяжелых придется оставить, и была понятна вынужденность меры, но оттого только сильней становилась безысходная, стиснутая ярость. Когда Елизаветинская осталась в полудне пути, Лампе начал беспокоиться, нигде не замечая Тани. Но только вечером подошел врач, держал его за плечо, сообщил, скребя толстыми пальцами жесткую щетину на подбородке: «Я знаю, она была вам дорога. Но она сама так решила, сама…» В арьергарде, догнавшем обоз, о судьбе оставленных на расправу никто рассказать не мог или не захотел. Лампе смотрел в темноту и постигал смысл библейского афоризма, что слезы – великий дар Божий.

Он следил за эволюциями новой для него, прежде неведомой боли, поселившейся в груди и обволакивающей его непроницаемым безразличием, возвращаясь как к заклинанию к мысли, что в Новочеркасске, куда его непременно должны будут отправить, как только войска снова достигнут Дона, он подаст рапорт о выходе из армии. В садах цвели яблони, и равнодушно, не отмечая даже контраста со своим внутренним, он говорил себе, что это красиво, неимоверно красиво. Все же остальное, о чем думалось коротко, какими-то обрывками, возникало призраками и забывалось тут же. Лампе много спал, и почти всегда ему снилась Таня. Один и тот же сон. Тесная, высокая, словно колодец, квадратная комната без окон; они сидят друг против друга в противоположных по диагонали углах, железные стулья привинчены к полу. Таня смотрела ему в глаза – без укора и без ожидания во взгляде, но словно бы со спокойной уверенностью в чем-то, относящемся к нему, но только ей одной известном… Раз за разом Лампе все больше обвыкал в этом сне и, если сперва все искал слова, чтобы нарушить тяготившее молчание (но всегда просыпался, когда совсем уже был готов сделать это), потом принял безмолвие, научился ощущать себя нужным в нем и его, пусть еще скрытое, значение.

Сам он, не разомкнувши губ почти неделю, впервые пересилил себя и обратился к другому, только когда заметил, что местность вокруг становится знакомой. И спросил об этом сопровождавшего обоз юнкера, пугаясь неожиданной массивности посвежевших слов, каждое из которых (даже союзы), оказывается, заключало в себе куда больше того привычного и необходимого, чем соединялись они друг с другом и с вещами. Юнкер ответил, что ночевать сегодня предстоит в Лежанке. «Вернулись, твою мать…» В лазарете соседом штабс-капитана оказался солдат с гниющей раной на животе – дух стоял нестерпимый. Но Лампе уже достаточно окреп, чтобы выходить самому. Был Великий четверг, и звонили в тот вечер долго-долго.

В храме он с неприятным удивлением поймал себя на том, что пристально рассматривает молодую женщину, молившуюся в тени у стены. Впрочем, тут же и оправдался тем, что интерес его касался только внешнего несоответствия: лицо ее казалось слишком тонким для местной уроженки, и оттого весь облик ощутимо не вязался с грубоватым интерьером станичной церквушки. Дожидаться конца службы он не стал: после ранения ему становилось тяжело дышать, когда оставался на ногах слишком долго. Напротив церковного крыльца, у первых хат, были сложены друг на друга несколько больших бревен, и Лампе присел там, переводя дыхание. Ясное небо, тысячи звезд. Такого неба, как в южной России весной, ему не доводилось видеть никогда и нигде. Он вспомнил Закревского, поискал глазами пояс Ориона, но тот, должно быть, оставался по другую сторону горизонта.

Чуть позже еще одна фигура появилась в дверях храма. Лампе удивился, узнав женщину, которая привлекла недавно его внимание: казалось, молитвой она была поглощена всецело и вряд ли что-либо может заставить ее уйти раньше времени. Теперь, придерживая непослушные концы скромного серого платка, она торопливо шла в сторону бревен, на которых он сидел, и, обманувшись целеустремленностью ее походки, растерявшийся Лампе решил, что она действительно направляется именно к нему, и поднялся навстречу, но женщина испуганно отшатнулась, когда он вырос перед ней так внезапно. Он начал было бормотать извинения, но вдруг представил полумрак лазарета, спертое тепло массы человеческих тел и испытал такое противление самой мысли, что предстоит туда возвращаться, что круто завернул фразу и закончил вопросом, не знает ли она дома, где его согласились бы принять сегодня на ночлег. Женщина долго поправляла платок, прятала выбившиеся волосы, потом равнодушно ответила, что можно остановиться у нее.

Идти оказалось недалеко: пятая или шестая хата от церкви. Первое, что Лампе заметил, войдя: слишком много книг в доме.

– Хотите есть? – спросила она.

– Нет, благодарю.

– А молока? Я согрею.

– У вас петербургский выговор, – сказал Лампе.

– Да. Муж служил здесь доктором, на две станицы. Он был в Ростове, когда ваши ушли. С тех пор никаких известий. Значит, убили. Чудес не бывает.

– Ну что вы так? Мало ли что случается.

– Снимайте шинель. Здесь тепло.

Лампе замешкался. Нечистые бинты – то же исподнее. Но тут же усмехнулся своей стеснительности.

– Да, – сказала она, взглянув на его китель, – это не зачинишь. Давно вас?

– Под Некрасовской.

– А когда туда шли – были в Лежанке?

Он кивнул. И про себя выругался, увидев перемену в ее лице. Стало быть, он противен ей. Убийца, один из тех, кто под ее окнами колол штыками людей… Слишком просто судить, глядя из хатки. Надо бы встать и уйти…

– Я хочу спросить вас, – сказала она. – Вот вы, офицер, что вы думаете: зачем все это?

– Ну…

– Только не общие фразы. Я ведь все понимаю: власть, Учредительное собрание… Но вы – вы ведь должны чувствовать особенно остро. Неужели вы действительно рассчитываете, что вам удастся что-то вернуть? Но что и для кого?

– А вы считаете, что мы обречены?

Она помолчала.

– Не подумайте, что я сочувствую большевикам. Я так же, как и вы, понимаю, что это такое и что за ними стоит. Но вот здесь, у соседки, убили и мужа, и сына. Мужа – красные, когда забирали хлеб, а сына – ваши уже: винтовку нашли в сарае. У нее теперь только два пути: либо кротость, либо безумие. Но кротость – это уже шаг к святости, это не многим по силам. И в душе она сейчас уже с теми, кто меру безумия несет с собой большую. Значит, не с вами. Не вы, а те, другие, подадут ей на блюде то, в чем она нуждается. Не согласны со мной?

Лампе слишком долго подбирал слова для ответа, чтобы оставался еще смысл отвечать.

В эту ночь Таня впервые заговорила.

– Помоги мне, – сказала она. – Помоги. Некому больше…

Лампе обнаружил, что руки у него накрепко привязаны к стулу.

– Как я могу? Видишь…

– Не здесь, – голос угасал, едва-едва можно было разобрать, – не здесь…

Он проснулся затемно, уже зная твердо, что ждать больше нельзя. Хозяйка успела встать раньше, суетилась у печи.

– У вас есть одежда? – спросил Лампе. – Ничего не осталось после мужа? Я ухожу.

Она изумленно вскинула ресницы. Но сразу же вышла и принесла брюки и пиджак.

– Попробуйте. Дам еще пальто, осеннее.

В комнате Лампе стянул мундир, бросил на кровать. Белый кант, серебряные погоны, черно-красный шеврон. «Кто расписан, как плакат, – тот корниловский солдат». В новом повертелся, оглядывая себя, пытался определить, насколько заметно, что одежда с чужого плеча.

– Форму сожгите, – сказал он замершей у стены женщине. – Мало ли что.

Она проводила его до дверей.

– Только будьте осторожны!

Лампе кивнул и пошел не оборачиваясь. Уже за калиткой спиной почувствовал, что она крестит его на дорогу.

Со стороны церкви, где станица выходила на небольшое, заканчивающееся оврагом поле, караулов в эту ночь не оставили, и здесь проще всего было пробраться незамеченным. На кромке леса Лампе в последний раз оглянулся, увидел, как тонут в яблоневом цвете крыши домов, и обрадовался покою и уверенности в себе. Если он начинал думать о том, что отныне предстоит ему, то представлял некий монастырь, где в постройках соседствовали готическая заносчивость и золотое российское горение, а людские фигуры напоминали беглые, почти условные наброски, какие встречаются в пейзажном этюде. Но Лампе знал, что это всего лишь символ, за неимением других, особого, только ему предназначенного духовного труда и подвига, свою предуготовленность к которому уже принимал за данное. И его не беспокоило, что пока еще не вырисовывались даже контуры этого грядущего подвижничества: он не сомневался, что время придет – и все откроется ему в своей просветленной ясности.

Он отдыхал часто, но понемногу, понимая, что важно как можно больше пройти именно в первый день, постараться сразу же оставить позади зону боев. Если все сложится удачно, дня через четыре он будет уже в Ростове, у железной дороги. А там – там ему наверняка будет как-то указано, куда он должен направиться.

Лес кончился, сменился полями. Лампе выбрался на большак и шагал по нему, пока день не перевалил за половину. Еще издали он заметил небольшой хутор, настораживающую суету на его окраине и решил не рисковать: свернул опять, пошел по пашне к новому лесу. На опушке присел отдохнуть, чувствуя, как лечит, наполняет тело силой сам дух молодой листвы.

Его окликнули, едва он снова поднялся на ноги. Не оборачиваясь, Лампе прикинул: подчиниться или бежать? Но для бегства он был еще слишком слаб.

Двое стояли, заметно покачиваясь – были сильно пьяны. Но рассчитывать на это – глупость: породу их Лампе уже изучил, знал, что, когда дойдет до дела, хмель только силу им придает и злобу звериную. Оба с винтовками, у обоих синие штаны с лампасами. Один лет двадцати, другой вполне мог бы быть его отцом.

– Кто такой? – спросил старший.

– Учитель, – сказал Лампе. – Из Екатеринодара. Меня ранили при обстреле, потом везли с собой. Сегодня ушел, из Лежанки.

– А в Лежанке, значит, армия. Вся?

– Не знаю. Кажется, нет. Несколько полков.

Молодой подошел, распахнул на нем пальто.

– Никифор, сапоги возьмешь? По тебе.

Старший качнул головой.

– Ни… На кой.

– Ну как хочешь. Мне сертук нравится. – Он с пьяной дружелюбностью хлопнул Лампе по плечу. – А что – хороший сертук! Давай сымай, что ли!

Лампе медленно стянул пальто, повесил на сук рядом. Когда расстегивал пиджак, слишком свободная рубашка сползла с плеча и открыла шрамы на груди.

– Ого, – сказал младший, – пулемет, что ли? Эк тебя!

– Я же говорил: меня ранили…

Он слишком поздно заметил, что угол корниловской нашивки, о которой давно уже успел забыть, выбился из кармана надетой под пиджак безрукавки. Молодой стремительно выхватил ее двумя пальцами, словно бабочку за крылья, и тут же отступил назад, наставив винтовку и клацнув затвором.

– Никифор, последи за ним!

Вторая винтовка поднялась на уровень его груди. Молодой расправил нашивку на ладони и старательно разглядывал.

– Ви-и-дишь, – протянул он и юродски помотал головой. – А ты говоришь – учитель… Теперь все сымай!

Стараясь стаскивать сапоги как можно медленнее, Лампе дрожал от напряжения, ожидая момента, когда можно будет броситься в сторону, к деревьям. Теперь все зависело от того, насколько эти двое хотят убивать. Если нет – замешкаются, не выстрелят сразу, и тогда будет шанс… Но, поймав снизу взгляд младшего, понял – не замешкаются.

Оставшись в белье, он переступил с голой земли на траву и запоздало удивился, отчего подчинился смешной мысли, будто так будет теплее.

– Не-е, – сказал молодой. – Туда вон иди, к березам.

Лампе отвернулся. Вдруг поймал себя на том, что опять старается представить происходящее со стороны и даже сейчас любуется собственным самообладанием – ведь только от весенней прохлады бежали по спине мурашки. Позади спорили, молодой чего-то требовал от старшего, а тот сперва отнекивался, но вспомнили, что он молодому чем-то обязан, и пришлось в конце концов согласиться:

– Ладно, черт с тобой.

Лампе услышал, как выкинули обойму и вставили снова, проверив. И вдруг ему показалось, что уже сейчас, за мгновение до выстрела, он непременно увидит их всех: и Чичуа, и Таню, и маму, быть может…

Но навстречу ему никто не вышел.

Памяти Севы, самоубийцы

Вспоминать в этой квартире твою заставляет меня только кровать, которая коротка мне так же, как была и стоявшая у тебя. Только у этой еще и спинки с двух сторон – ноги приходится поджимать или класть сверху. Если держать их так, то деревянное ребро вскоре начинает врезаться в кожу, которая у меня слишком долго хранит следы, и багровая полоса видна потом еще несколько дней.

И все-таки я почти всегда лежу. Иногда читаю – обычно одно и то же. Это детектив, и мне неинтересно. Не потому, что убог сюжет, – просто мне абсолютно наплевать, кто окажется убийцей и будет ли восстановлено в правах поруганное добро.

Ты детективов не любил. Впрочем, и не в детективах дело – все дальше удаляясь от тебя, я вижу только яснее: ты не любил ничего. Ныне я понимаю это как чуткость. Из всех, кого мне случалось встречать, ты, пожалуй, наиболее четко обозначил те вещи, которые тем сильнее выдвигаются вперед, чем настойчивее пытаешься с ними спорить. Будто голос внутри тебя повторял одно-единственное предостережение: нельзя привязываться. Нельзя привязываться ни к чему. Он не обманывал: одного раза тебе хватило, единственного отступления.

Где-то я вычитал, что постоянная, напряженная сосредоточенность на себе – верный знак ада. Трудно сказать. Ты вроде бы умел извлекать из нее нечто с противоположным как раз знаком – потому и был легок в том, на чем споткнулся бы любой. Мы с тобой год прожили в одной комнате, и дело ни разу не дошло до крупной ругани. В конце концов, ты остаешься единственным человеком, кого у меня получалось благодарить, не чувствуя себя при этом идиотом.

Одна из многочисленных твоих девиц, которой позвонить я собрался только где-то на третьи сутки и о твоей смерти сообщил уже тупо – равнодушный к ней, как к известию о войне в краях, где никогда не был, сказала тогда: «Самый светлый из всех, кого я знала». Сам бы я тебя так не назвал – скорее остроумным, – но поверил. Можно быть светлым в аду? Не знаю. Честно говоря, все это мне теперь – без разницы. А думать о том, как теперь тебе, – дурной вкус.

Но кое-что тебя все-таки зацепило. Зацепило основательно – и это из тех исключений, что только оттеняют непреложность правил. Моррисон и его песни, особенно – «Мчащиеся в грозу». Когда мы познакомились, ты уже тонул в них с головой. Какие-то английские журнальные заметки, тексты, переписанные от руки, я тебе таскал еще в институте; и при общем твоем равнодушии к чтению странно было видеть, с какой жадностью ты над ними корпел, пытая словарь. Тем более что в тебе я не находил ни сходства, ни стремления к сходству с их героем.

Кажется, только однажды ты высказался на этот счет. Сказал, что в странной моррисоновской жизни видишь словно бы шараду, нечто зашифрованное, и потому не безнадежное. И что хотел бы, чтобы и за тобой оставался такой же шлейф: неоднозначный, странный и – живой. Ну это-то тебе удалось. И черная дыра твоей загадки куда покруче моррисоновской прозрачности. Для меня – точно, потому что я – видел.

Все мои попытки заинтересовать тебя хотя бы в музыке чем-либо еще потерпели крах. Кажется, летом куйбышевский Димка подарил нам кассету с двумя альбомами «Дорз»: первым и каким-то из нынешних допечаток. В Москве он был проездом, даже не зашел – только пакет оставил в почтовом ящике. С тех пор она одна и крутилась у нас, почти без остановки. Узнать магнитофон в приспособленном для этого аппарате нетренированному глазу нечего было и пытаться. Он и заводился, как старый мотоцикл – с десятого оборота: приходилось разряды давать, касаясь проводками контактов. Звук был соответствующий, но уж это-то тебя не смущало вовсе. Точно, летом, за полгода до смерти.

Кассета куда-то исчезла во время многодневных поминок – вещи там вихрем носились, и я ни за чем не следил, да почти и не принимал в них участия. А теперь год прошел. То есть сейчас, когда я взялся зачем-то (тебе, что ли, трупу, нужно?) за эти записи, всего неделя осталась до двенадцатого февраля. На могиле проставлена дата похорон – неделей позже. Значит, двенадцатого соберутся только те, кто действительно знает. Мне нравится считать, что несколько человек, оказавшиеся в круге того, что произошло (пусть не сразу, не с первого дня – там был я один, – но хотя бы со второго, с третьего), составляют ныне некий замкнутый клан. Я не намерен допускать в него посторонних, а уважение к своим прихотям мне словно по наследству от тебя досталось. Эту встречу несложно представить: водку в чашках и особую легкость, словно бы вседозволенность, которую дать может только ощущение приобщения к смерти. Я слышал, что умирающие мужчины испытывают сильную эрекцию. Занятно: у тебя что, тоже была? И у меня будет?

Я был неуверен в нынешней зиме. В том, что она вообще наступит. Это не понты, не для красоты слога – действительно. Время во мне действительно уже год как отщелкивает по-новому, и, если осталась смена дня ночью, это вовсе не значило, что и сезоны будут также тупо чередоваться. Тем более это постоянное чувство заторможенности, вязкости вокруг. Иногда я верил, что повторяемости – конец и дело к остановке.

Но зима вернулась, и она ничем не похожа на предыдущую. То есть грязь, конечно, та же, и так же плохо с транспортом, и постоянно не хватает денег, как всегда, почему-то именно зимой. Но вот форточку на ночь я уже не открываю. Там, где кантуюсь теперь, нет и помина от странной способности аккумулировать тепло, которой твоя квартира так меня удивляла. К тому же я разлюбил свежий воздух.

Впрочем, в той зиме тоже ничего необычного не было. Разве что в киноцентре два месяца крутили Хичкока. Это в себе я с самого ее начала носил болезненно реагирующую на все подряд, отчаянную какую-то пустоту. День за днем – постоянное, иногда до исступления доводившее предчувствие близости не то конца, не то чего-то непоправимого. И примерял, разумеется, на себя, ждал с глупым стоицизмом то ли геройской смерти на мостовой, то ли грядущей чумы. О чуме я тогда думал часто: крысы наводнили Москву. В Сокольниках по ночам они копошились и гремели в металлических урнах, выбрасывая вверх фонтаны окурков и грязной бумаги. Казалось, если уж не я – так кто-нибудь из тех, кто вроде бы стоял ко мне куда ближе тебя: родственники, может быть, Вера… Во всяком случае, ты не рассматривался – ты оставался за той неширокой, но, как я считал, строго охраняемой с обеих сторон полосой непричастности между нами, которую, казалось, оба мы умели ценить. Иногда я начинаю подозревать, что здесь-то и ошибся. Но теперь – чего уж.

Хорошо было бы сказать: он умер в самый холодный день той зимы. Я слышал такое по радио, об одном музыканте. Только ничего подобного. Тогда было тепло и мерзко – жижа под ногами. Было кино – все тот же Хичкок. Даже название не забыл: «Незнакомцы в поезде». После – накатило на меня с особой силой, и помню, что захлестнула злоба, прямо волной накрыла: от этой слякоти, оттого, что возвращаться опять в чужой дом (знал бы я, чем будут другие, уже ожидавшие меня!), от бездарности собственной судьбы и от общей, засасывающей. Сильно болел живот. Но больше – больше ничего не было. Я даже ключ поворачивал еще абсолютно спокойным. Это странно, и над этим я потом много думал: не могла дверь, да еще с дырой в кулак величиной на месте вынутого замка, стать серьезной преградой тому, что копилось за ней. Меня же насторожил только шум воды. Жизнь приживальщика учит осторожности лучше войны – ситуацию надо предугадывать мгновенно. Если бы ты мылся, дверь в ванную была бы закрыта и шум был бы слабее. Значит, стираешь.

Я позвонил, но ничего не дождался. Вот это уже выпадало из обычного ряда – не мог же ты уйти, оставив воду, – но тревога во мне так и не поднялась выше той меры, с которой всегда живу. Ключ застрял, по обыкновению, и, занятый им, в прихожую я ввалился боком.

Я совершенно точно помню, что сперва был удар: жесткий, как крепким ветром, – и только потом я поднял глаза. Дверь ванной выходила в маленькую прихожую прямо напротив входной, и видны мне были отсюда лишь плечи и голова, склоненная на грудь и к стене. Мирная поза спящего. Только глаза, кажется, оставались чуть приоткрытыми. А может, и нет – ускользнула деталька, жаль. Понял я сразу, по особому желтому цвету, который приобрела кожа: никогда раньше не встречался с подобным, но этот цвет – он был совершенно однозначен и принадлежать мог только мертвому.

Моментальный приступ, который пережил тогда, обычно, вспоминая, про себя я называл отчаянием. Но всегда чувствовал – не то слово. Отчаяние обжито, уровни его известны заранее: опуская ли, заламывая руки, нутром-то так или иначе знаешь, что есть планка, ниже которой не пойдешь, природа не позволит, ибо то, что за ней, просто снимет тебя с доски не как битую даже, но как ненужную фигуру. Это игра в некотором роде, и игра по правилам. Здесь же провал был бездонным – словно мгновение небытия. А главное – и это точка, на которой всякий раз, силясь хоть в чем-то здесь дойти до вразумительного ответа, я оступаюсь, теряю направление и ухожу все дальше и дальше в очень странные области; потом начинаю бояться того, что могу найти в них, и возвращаюсь, чтобы повторять все снова и снова – главное, что это вроде и связано было не с тобой, не с фактом твоего превращения в труп, а как-то со всем вообще: вдруг показалось, что нет ничего. Иногда я думаю, что в ту секунду что-то такое узнал о мире, что в принципе запрещено. Может, теперь и плачу за это?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю