355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Бутов » По ту сторону кожи (сборник) » Текст книги (страница 7)
По ту сторону кожи (сборник)
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 17:48

Текст книги "По ту сторону кожи (сборник)"


Автор книги: Михаил Бутов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

– Ну, так… проверить.

– Они решили остаться.

– Очень хорошо. Надолго?

– Может, недели на полторы.

– Значит, сегодня мы можем туда вернуться?

– Откуда вернуться? – спросил Бекетов.

– Ты не собираешься на службу?

– А ты собиралась? Куда?

Знакомые ферматки в словах – своеобразное ее кокетство.

– Ну, хочешь – туда, на Пресню? Или в Обыденскую… Вообще-то лучше в Обыденскую. Как раз и прогуляемся обратно. Постоим часиков до двух… – И протянула особенно: – Пост, между прочим, кончается. А то вдруг ты забыл.

Бекетов представил себе веселый и властный взмах головы, с каким она могла бы сказать это прежде. И подумал, как многое в ее манере держать себя, когда-то обезоружившей его своей натуральностью, стало теперь всего лишь намертво заученными приемами, тяжеловесными и наигранными. Жаль. Наверное, это закономерности в старении: когда начинаешь задумываться о сроках, потребность в любви делается потребностью того же рода, что сон или еда. Но как-то все не по силам отказаться от тех арабесок, что должны обозначать особое ее положение. Хочется верить, что они способны магическим путем возвращать молодость. Год от года нужно все больше вранья, чтобы поддерживать в себе надежду на чудо.

– Я не хочу идти. В центре давка, в церквях – я задыхаюсь. А с окраины не доберешься назад.

– Ну хорошо – тогда давай я сразу к тебе. Я привезу что-нибудь…

– Нет, – сказал Бекетов.

Она помолчала.

– Я не понимаю. Что-нибудь случилось?

Бекетов не ответил. Действительно не знал – что.

– Ты предлагаешь мне свободу на эти дни?

А были ли вообще, подумал Бекетов, дни, когда ты не считала себя свободной?

Только почему тогда, зачем ты сама цепляешься за меня так отчаянно? Или знаешь все-таки, чувствуешь, чувствовала всегда в глубине души, что, пытаясь заставить время обгонять тебя, ты лишь дробила его: в пыль, в атомы, в ничто – ведь похоть не имеет продолженности; что в конце концов я останусь единственным, что еще будет стоять между тобой и тем, от чего ты так бежишь? Ты ошиблась, Лиза. Не в первый раз. Но я уже ничего не могу для тебя сделать.

Каждую нужную ему вещь, даже мелочи, он переносил на стол отдельно. Ему нравилось следить, как, подобно железным опилкам, распределяющимся на листе, накрывшем магнит, на столе постепенно, в порядке, обусловленном существующим между ними напряжением, для него ощутимым и понятным, располагаются словари, готовые листы рукописи, ручка, спички и пепельница… Бекетов дополнил незаконченную страницу давно сложившейся в уме фразой: «Ничто из того, что понято верно, нас не лишит благоуханья цветов».

Потом набрал номер матери.

– Я не приеду.

– Отчего, Коля? У нас кулич…

– Мне нужно заниматься.

– Ты ведь изголодался, наверное, там.

– Да я постился только Страстную. Всего неделя!

– Все равно. Сходи хоть сегодня купи себе что-нибудь.

– Не знаю. Суббота, вечер – тут поблизости ничего уже на найдешь.

– Тогда приезжай! Не валяй дурака!

– Да нет, мама, – сказал Бекетов. – Мне хорошо.

Но о еде все-таки следовало позаботиться. Проинспектировав на кухне шкафы, Бекетов обнаружил в запасе только полкило риса. И тогда все же прикинул: может, действительно – в гости? В хороший дом, тароватую семью, где сладко чавкает дверца холодильника, где блюд на столе по числу постных дней – сорок восемь, а за столом приятные люди обсуждают интересные и легкие вещи? К кому бы? Но нынешнее одиночество, в которое некому ворваться против его воли, обещавшее спокойную работу, тихий разговор с собой, а после полуночи – приятную борьбу со сном над каким-нибудь романом из библиотеки хозяев, вдруг показалось таким желанным, что Бекетов некоторое время возбужденно шагал по комнате, снова и снова дотрагиваясь внутренним касанием до неожиданного своего счастья, как до зарубцевавшейся раны, прикосновение к которой приятно именно вследствие памяти о минувшей боли.

Еще вчера он бродил по городу в одном пиджаке, а тут пришлось снова напяливать шапку: ветер носил мокрый снег, лупивший в лицо и набивавшийся за воротник. Прячась за стеклянной стеной троллейбусной остановки, Бекетов размышлял о том, почему из двух праздников, связанных с самыми значимыми (если какая-то градация вообще здесь возможна) и уж наверняка самыми чудесными событиями священной истории, для него всегда была более сокровенной таинственность Рождества. Как будто затушеванной казалась ему глубина тайны Пасхальной – ликованием, вздохом облегчения, испускаемым после семи недель замирания и скорби. Но ведь постятся и под Рождество, и так же ликующи рождественские песнопения. А настоящая причина, наверно, всего лишь в том, что на Пасху он всегда оставался в Москве, всегда с головой в тех опостылевших житейских попечениях, которые и требуется отложить – да кто сумеет сейчас. Рождество же случалось праздновать в маленьких дальних городках, стоять службы в полузанесенных снегом деревенских храмах. Да и в Москве в рождественские дни все совсем по-другому. Сколько он помнил, никогда не бывало в эту ночь ветра. А главное – особое чувство снега: тихо падающего, ложащегося ласково, укрывающего…

Вопреки обыкновению на вокзале почти не оказалось торговцев. Но Бекетов остался доволен, купив банку голландских сосисок, которые ценил за содержащийся в них соус. Денег хватило еще на пакет с овсяным печеньем, и он уже направлялся прочь, когда под рукой образовалась старушка при муфте и в шляпке.

– Молодой человек! – она с веселой требовательностью подергала его за куртку. – Будьте добры – на хлебушек! Ради праздника.

Чуть заметный прононс наводил на мысли о дамском пансионе.

Бекетов удивился: казалось бы, попрошайничество должно развивать интуицию. Неужели она не чувствует, что с него не возьмешь многого?

Но печенье пришлось отдать.

А однажды, когда, почти еще не знакомый с Диной, Бекетов был неожиданно приглашен в Рождество к ней, блуждая вечером в поисках нужной улицы по окраинному району, он очутился возле какого-то строения без окон, откуда светил вниз и чуть вбок мощный желтый прожектор. Тогда, глядя на отчетливую, напоминающую в резком боковом свете миниатюрный горный ландшафт, фактуру утоптанного снега, проявлявшего словно бы и необычную свою, аморфную, изменчивую природу, и истинную неподвижную сущность, Бекетов совершенно отчетливо почувствовал, что сейчас это действительно можетпроизойти. Что пастухи, волхвы, вол с осликом, сами ясли и вертеп уже выступили из-за завесы, скрывавшей их на протяжении то ли долгой цепи реинкарнаций, то ли некоего отстраненного тайного пребывания; уже соединились где-то и снова ждут, исполнившись надежды. И после все пытался представить себе, как, не ведая чисел и сроков, сходятся они так раз, быть может, в триста, быть может, в тысячу или пятьсот лет, как проводят в молчании ночь и потом снова отступают в неизвестность, чтобы возвращаться опять и опять. Но знают, что упование их не ложно, и сколько ждать – не имеет значения.

Вот, вот тело, – писал Бекетов, —

Выкрикивает свои порядки,

Учит само себя.

Отрываясь, подолгу курил у окна, вглядываясь в мокрый асфальт перед домом, в мокрую кошку под козырьком подъезда, в движение красных огней, отмечающее эволюции пытавшегося припарковаться в узкую щель между другими автомобилями, – и переживал, оставаясь всецело в пространстве слов и просодии, разрыв с существенностью.

Так совпало, но, едва вселившись сюда, он тут же и вычитал в письмах Пушкина, что именно на углу Тишинского и Малых Грузин жил и сходил с ума Батюшков. И порой вполне готов был поверить, что тень безумного поэта покровительствует его труду. Строки перевода ложились здесь на бумагу так легко, будто он всего лишь следовал чужому внятному голосу.

Отныне спокоен,

Отныне я жду откровенья.

Дорога ли, утро однажды

Станут мне знаком?

Было почти одиннадцать, когда телефон ожил снова.

– Ты поселился там навсегда? – спросила Дина.

– Нет, – сказал Бекетов. – Но хотел бы.

– Останешься дома?

– Дома. Ты тоже?

– Конечно. Здесь ведь ребенок.

– А что твой муж?

– Объелся груш, – сказала Дина. – Зачем ты… – Потом добавила: – Ветер стих.

– Любишь его?

– Кого, ветер? Тебя люблю.

– Тогда позвони еще. Ночью.

– Зачем это?

– Ну как зачем? Я скажу тебе, что Христос воскрес.

– Нет уж, – засмеялась она. – Это я скажу: воскрес.

А тебе отвечать: воистину! А его уже увлекла идея, что череда церковных праздников, даты которых он тут же и взялся выписывать из десятилетней давности календаря, найденного на полках, должна воспроизводить евангельские события не просто сами по себе, но непременно, пусть в некотором условном времени, и их последовательность. И тогда получалось, что нынешняя Пасха связана не с этого года Рождеством, но как раз с тем, позапрошлогодним, с которого и началось их с Диной сближение.

Рис Бекетов поставил вариться заранее, чтобы поужинать сразу после двенадцати. За пять минут до полуночи прочел про себя короткое правило и включил разбитый приемник, батарейка к которому была прикручена клейкой бумагой. В доступном ему диапазоне духовную музыку передавала почему-то только станция, обычно специализирующаяся на рок-н-ролле. В полночь они закончили: прошли позывные и наступила тишина.

Бекетов открыл форточку. Словно гадающая в полнолуние девушка, он вдруг уверил себя, что первый звук, дошедший сейчас извне, непременно должен что-то сказать ему о том, чего он ждал и на что надеялся всем своим существом: о перемене участи, какой бы она ни была. Но долго, несколько полных минут, тишина оставалась абсолютной: он не слышал ни речи, ни машин, ни звука шагов. И тогда Бекетов понял, что на самом деле готов уже, давным-давно готов смириться с тем, что вот так и будет, с каждым годом молчание все глубже, а приступы тоски все глуше и безысходнее. Может, это и есть тот главный приговор, который каждый рано или поздно оказывается вынужден произнести самому себе? Но пока что – пока что, оглядываясь назад, хотя бы несколько разрозненных дней мог он еще различить отчетливо. Прожитые иногда с Диной, чаще в одиночестве, всегда внешне пустые, но отмеченные, подобно сегодняшнему, какой-то особой ясностью и чистотой, только они и составили в эти два года подвесной мостик для его души. И помнить о них – даже если когда-нибудь все еще станет иначе, даже если смятение и хаос все-таки отступят, дав ему воздух, необходимый, чтобы осуществить себя, – он всегда будет с гордостью и благодарностью.

А потом, как песня из рожка Мюнхгаузена, что-то наконец оттаяло в воздухе. Но не определить было ни природы этого звука, непредставимой в городе, ни сути искомого в нем обещания. Далеко, за домами, что-то заухало, тяжело, торжественно и протяжно. Словно большая птица, подумал Бекетов.

И повторил вслух:

– Словно большая болотная птица.

Музыка для посвященных Повесть

В целях воспитательных Александру Васильевичу следовало бы, конечно, напомнить Маше, что такой вот, наперед не допускающий возражений тон, каким она взялась вдруг говорить с ним, неуместен в отношении не только собственного отца, а кого бы то ни было вообще. Но когда, не без оснований предполагая возможность отпора с его стороны и поспешив поэтому обидеться заранее, она стала яростно отмахивать кулачком и пустилась в доказательства некоей необходимости, в силу которой непременно должна была пригласить сегодня вечером троих подружек, Александр Васильевич внезапно догадался, что ведь салат с кальмарами появился за ужином вовсе не случайно. Похоже, жена и дочь взяли теперь за правило: если намечалось что-то, ломающее обычный размеренный порядок жизни и способное вызвать его неудовольствие, – попросту размягчать его предварительно, подавая к столу какое-нибудь из немногих блюд, к которым был он неравнодушен. И правда, все сходилось: на прошлой неделе, когда пришлось тащиться к двоюродной Нининой сестре на именины, было смородиновое желе. А прежде так давно его не готовили, что даже странно, откуда Нина помнит, что любит он именно смородиновое. Еще раньше – Александр Васильевич забыл уже, чего от него потребовали в тот раз, – маленькие эклеры с заварным кремом… Растерявшись перед наивностью такого подкупа, еще не зная, рассердило его это открытие, рассмешило или растрогало, он не сдержал себя и слишком откровенно перевел глаза с пустой салатницы на Машу, потом обратно. А встретившись взглядом с женой, уже разгадавшей ход его мысли и прикрывшей ладонью рот, чтобы спрятать готовый вырваться смех, – все-таки улыбнулся и сам, против воли. И сразу сделалось поздно протестовать.

Рассудив в конце концов, что и действительно нет здесь ничего, что мешало бы принять это с улыбкой, он поднялся из-за стола и передразнил дочь, встав в такую же петушиную позу, из какой минуту назад она готова была затопать на него ногами. Дождавшись все-таки повода оскорбиться – хотя бы притворно, – Маша, прихватив телефон на длинном шнуре, удалилась в свою комнату распространять весть об одержанной виктории. В сущности, подумал Александр Васильевич, довольно глупо было с ее стороны что-то ему доказывать. И не потому даже, что обязательные в ее возрасте манерные недоговаривания только запутывают дело. Скорее, наоборот: это ему стоило бы объяснить ей, что всякая, даже совсем ничтожная, тайна куда прихотливее к условиям содержания, чем самые экзотические из дражайших Нининых рыб в аквариуме. Так что подслушанные ненароком половинки телефонных бесед, выпадающие из Машиных карманов записки и какие-то раскрашенные фломастерами общие тетради, которые она то и дело забывала на кухне или в прихожей, а он также рассеянно пролистывал, не сразу понимая, что имеет перед собой не просто упражнения по русскому языку («русъяз» – называет Маша; пожалуй, можно уже попытаться подсунуть ей Орвелла – вдруг станет серьезнее относиться к собственной речи), давным-давно выдали ему, что дочь с одноклассницами разыгрывают светскую жизнь в манере пушкинского века. И разыгрывают, похоже, всерьез: с титулами, именами, выдуманными судьбами и массой прочей мишуры, сопутствующей детскому, но местами удивительно точному представлению об аристократизме.

Маша бы наверняка здорово удивилась, узнай она, что вот к этому-то как раз он вполне способен отнестись благосклонно и даже с уважением. А почему бы и нет, если здесь сам выбор его радовал. Что ни говори, но и самое салонное дворянство – не худшее, что нынешний подросток может взять образцом для подражания. Кроме того, Александр Васильевич и вообще считал, что большой игре, не имеющей целей вне себя самой, не откажешь в своеобразной эстетической привлекательности. Не откажешь, правда, и в другой: в качестве варианта, на что может человек разменять жизнь и с чем ее перепутать. Но Маша, конечно, во многом еще ребенок, и ее, слава богу, рано еще ставить на одну доску с теми, кто, удерживая в уме тезис и антитезис, шел на такой размен. Однако особенное, внешне бессмысленное упорство, с каким и нужно, чтобы игра чего-то стоила, следовать во что бы то ни стало ее условиям – и особенно тем, которые устанавливаешь для себя сам, – Александр Васильевич подмечал в дочери уже сейчас и считал достоинством характера. Так что понимал прекрасно: если в прошлую пятницу, когда она пропадала полдня в гостях у той долговязой, с которой делит в классе парту, было положено, что очередному рауту состояться должно именно сегодня и именно здесь, то никакие форс-мажоры вроде родителей с их непламенными заботами и привычками в счет уже не идут. Поскольку отказ, не вписываясь в контекст жизни придуманной, сразу же разрушит шаткое, а потому изящное и поэтическое равновесие с действительностью, в котором, собственно, и заключается суть.

Само собой, нечего было и заикаться, чтобы гостей Маша принимала в своей, дальней комнате. А оттуда их болтовня если и проникала бы к Александру Васильевичу, то уже достаточно приглушенной – оставался бы какой-то шанс сосредоточиться и набросать план рецензии, заканчивать которую кровь из носу придется за выходные. Но Нина уже раздвигала стол в гостиной – сразу за тонкой стеной его кабинета. Александр Васильевич прикинул, может ли его положение заведующего отделом прозы толстого литературного журнала, все еще числившегося (больше, правда, по старой памяти) одним из самых передовых, предоставить этим ученицам восьмого класса гуманитарной спецшколы ту же счастливую возможность, какую когда-то давало ему самому знакомство его семьи с известным критиком: при случае запросто ввернуть в разговоре, что вчера, мол, пили чай у таких-то… Главным здесь удовольствием было – делать брови домиком, если собеседник обнаруживал вдруг незнание имени. Но констатировал разницу в весе: своем и критика, у которого вышло по смерти четырехтомное собрание, а также удельном литературы тогда и сейчас. Да и Маше, насколько он ее знал, вряд ли вообще бы пришло в голову хвастаться вхожестью к кому-то в дом. Даже к певцу какому-нибудь или телеведущему.

Тоскливое, сосущее чувство в груди Александр Васильевич постарался на сей раз приписать тому, что не знает теперь, совершенно не представляет, чем будет заполнять вечер. Но не отважился признать, что и тут дело вовсе не в Маше с ее подругами: сегодня ему наверняка все равно не удалось бы засадить себя за работу. Правда, отправься они все-таки туда, в Машину комнату, можно было бы хоть почитать попробовать… Хорошо еще, что нынче обойдется без мальчишек. Будет по крайней мере поменьше поводов для той сумасшедшей и в высшей степени вульгарной веселости напоказ, в которую уже начинает впадать Маша в компании сверстников. Александр Васильевич и раньше считал, что ни в каких годах не бывает человек так неизмеримо пошл, как в якобы романтический период, именуемый взрослением. У него самого до сих пор проступала краска на щеках, если он вспоминал кое-какие из своих подростковых выходок. К дочери хотелось бы относиться мягче. Просто неадекватная оценка, пытался он объяснить, они неправильно представляют себе, как выглядят со стороны. Но не мог забыть, как прошлой осенью, когда на Машин день рождения – первый по-настоящему отмечавшийся и потому особенно для нее важный, – куда, после долгого обсуждения кандидатур, собрали все-таки чуть не полкласса, в какую-то минуту он совершенно отчетливо ощутил, что произошел обман, подмена; потому что не могла, не должна была его дочь превращаться в эту вот, вполне уже сформировавшуюся, наверняка уже вызывающую у кого-то похотливые мысли девицу, ерзавшую по правую руку от него и поминутно отпускавшую напыщенные и неимоверно глупые замечания. Потом долго, почти неделю, ему приходилось делать над собой усилие, чтобы в разговоре с ней не выдать все еще не рассеившихся брезгливости и неприязни.

Он часто вспоминал, какой чужой чувствовала себя среди Машиных одноклассников приглашенная из вежливости ее подруга детства: девочка из семьи не то чтобы совсем простой, но крайне неблагополучной – подарившая нелепую какую-то книжку, а потом просидевшая весь вечер, так и не открыв рта. Такой она и осталась в памяти: уткнувшей в блюдце глаза и безразлично ковыряющей ложкой кусок торта. Маше, слишком увлеченной новой ролью хозяйки дома, попросту не хватало времени уделять внимание каждому в отдельности. А всей компании, спаянной общим знанием всяческих, значимых только для узкого круга происшествий и событий, тем более не было дела до человека внешнего. Александр Васильевич попробовал тогда поступить благородно и на правах давнего знакомого пригласил ее на кухню выпить с ним кофе. Видимо, она была рада, что хоть кто-то проявил к ней интерес, но выразила свою благодарность способом довольно обременительным: неожиданно разоткровенничалась и поведала ему (вот уж чего он меньше всего желал в тот момент!) несколько не самых благовидных историй из жизни своих родителей. И он подумал тогда: а ведь они ни в чем не виноваты, эти юнцы. Какими бы они ни были – а, пережив такой острый приступ нелюбви к дочери, наблюдал за ними Александр Васильевич с неприязнью уже осознанной, – все-таки они достаточно развиты и знают, пусть не из своего, пусть пока из книжного только опыта, что праздник – штука специальная: предназначен, чтобы выпаривать из всего на свете то, что делает это серьезным, и тем самым хоть ненадолго выставить жизнь за дверь. Элементарная невежливость – втискивать ее обратно через окно. Если от чего-то в себе не можешь почувствовать себя свободным даже на несколько часов – нельзя рассчитывать, что будешь к месту на чужом веселье. Так что напрасно ты пришла сегодня. В конце концов, не так уж трудно найти предлог, чтобы отказаться от приглашения. И не стоило рассказывать мне об этом. Может быть, когда-нибудь ты и поймешь, что есть вещи, говорить о которых можно только языком искусства. А речь обыденная тут же превращает их в предметы, на которые посторонний – даже принуждающий себя сострадать – на самом деле смотреть способен только свысока. Поэтому несчастье требует одиночества.

Не было бы, наверное, ничего плохого, выскажи Александр Васильевич ей все это вслух. Он не решился. Кажется, вообще не сумел найти каких-либо подходящих слов…

Но с того дня он стал задумываться, верно ли поступил, устроив дочь в известную на весь город школу с литературным уклоном, и не проглядел ли чего-то, чем окажется она обделена там, так что нехватка эта перевесит в конечном счете многие очевидные и бросающиеся в глаза стороны положительные.

А все-таки девятнадцатый век, сказал себе Александр Васильевич, не худшее и так далее… Маша будет обижена, если я не выйду поздороваться с ее гостями…

Он ткнул сигарету в пепельницу и сразу же – что бывало с ним редко, почти никогда – потянулся за следующей. Нина снимала с полок и расставляла на столике возле раковины старый чайный сервиз с ширококрылыми голландскими мельницами на чашках и блюдцах.

– Ты что, Саша? – спросила она. – Неужели действительно рассердился?

Александр Васильевич послушно вернул сигарету в пачку, обругав себя за неосторожность. Он не готов еще, совсем не готов, и ни к чему преждевременно давать ей поводы для расспросов. Спешно ответил:

– Вообще-то, она могла бы поинтересоваться сначала у нас…

– Конечно, могла бы, – вздохнула Нина. – Ну, сам понимаешь… Хочешь, я поговорю с ней вечером? И столько, пожалуйста, не кури. Пожалей сердце.

А он украдкой рассматривал ее руки. Должно быть, признак породы – что именно здесь время оставляет следы в последнюю очередь. Волосы у нее заметно уже седеют (краситься отказывается и правильно, по его мнению, делает – ей к лицу), а руки все те же: по-девичьи точеные и мягкие. На таких не представишь себе знаков умирания – вроде тех, что расходились в месяц перед смертью по телу его отца. Вот об этом, подумал Александр Васильевич, и учили древние: вещь, отлившаяся в законченную форму, перестает испытывать изменение. Вопреки очевидности. Просто хотели верить, что плотская красота так или иначе не исчезает – даже когда в жилах под кожей останавливается кровь. Древние, которые были лучше нас и ближе к богам…

– Может, пойдешь к себе? – спросила Нина. – Я пирог еще хотела для них поставить. Шарлотку, быстренько…

С тех пор как четырнадцать лет назад, после родов, она не то чтобы располнела, но как-то сменила образ, избавилась от чуть болезненной худобы, вообще-то чрезвычайно для Александра Васильевича привлекательной, и превратилась наконец в истинную даму, он стал иногда, особенно если она бывала задумчива, подмечать в ней сходство с портретами Смирновой-Россет (с которой, кстати, где-то в генеалогическом далеке Нина и состояла в родстве, чуть ли не прямом). В такие минуты ему часто казалось, что в выражении ее глаз он угадывает все еще живую в крови и направляющую поступки уверенность в своем праве иметь и властвовать. Что-то, из-за чего ни разу за все время, которое они вместе, он так и не осмелился проговорить про себя, что эта женщина принадлежит ему. Или хотя бы мягче: что они вдвоем принадлежат друг другу.

Господи, подумал Александр Васильевич, и я должен буду…

Но заставил себя думать о другом.

Кабинетом его называлась – с определенной долей издевки – та комната, где стояла их с Ниной кровать. Когда Маше было года четыре, Александр Васильевич в первый и последний раз попробовал взбунтоваться и добивался, чтобы хоть вещи дочери хранились только у нее в комнате, а не были то аккуратно, то кое-как разложены и развешаны вокруг его письменного стола. Абсурдность его требований была тогда доказана наглядно: Нина повыдвигала по всей квартире ящики и открыла дверцы шкафов, демонстрируя, что забито все до отказа.

– Вышвырнуть, – кипятился Александр Васильевич, – выкинуть половину, дрянь, барахло, ни на что не годное…

Но не верил, само собой, ни минуты, что распоряжения его могут возыметь действие.

Отвоевать удалось только книжные полки, с которых он поснимал оставшуюся еще от Нининых родителей всяческого рода случайную литературу и наконец-то расставил в должном порядке нужные для работы книги, словари и кое-что из того, к чему часто обращался для души. Даже для пластинок выделил место: в пространство между полками они уместились впритык.

Если Александр Васильевич закрывался и садился работать, комната переходила безраздельно в его распоряжение. Нине случалось до поздней ночи просиживать в гостиной перед телевизором, когда он должен был срочно сдавать чью-нибудь рукопись или своим писанием увлекался настолько, что терял ощущение времени. Если же по вечерам комната оставалась свободна, то занимала ее чаще всего Маша. Вечно не сходившаяся с матерью во взглядах на телевизионную программу, она перетаскивала туда с кухни маленький автономный «Сапфир», в котором фигуры запросто переходили в астральный план, приобретая когда три, а когда (особенно в дождь) даже шесть или восемь отражений. И постоянно, конечно, – в силу не столько пристрастия к хозяину, сколько неодолимого тяготения к дивану, от привычки валяться на котором его, пса в остальном дисциплинированного и покладистого, так и не удалось отучить (да давно уже и не пытался никто), – присутствовал разноухий Жак: помесь лайки и колли, умеющий улыбаться.

Александр Васильевич сгреб со стола и перебросил на стул рядом какую-то деталь Нининого вязания: она вяжет по утрам в кровати, просыпаясь первой и дожидаясь момента, когда нужно будет вставать и готовить завтрак. Умудрился уколоться тупой спицей, а потом долго сидел, глядя перед собой и вращаясь из стороны в сторону в одноногом канцелярском кресле. Растянувшийся на полу пес чуть приподнял голову и открыл только один глаз.

– Не показывай, не показывай, – сказал Александр Васильевич. – Я все знаю. Ты ленив гениально. Как истинный раблезианец. Жизнь твоя достойна назидательного описания.

Жак с усилием, медленно поднялся, сделав по очереди всем, что у него было, массу разрозненных движений, прежде чем утвердился на четырех лапах весь целиком. Потом потянулся с плебейской оттяжкой: волной, от головы до хвоста, так прогнув спину, что почти пола коснулся пузом. И с опозданием, будто не сразу вспомнил, что и это должно входить в ритуал, заколотив хвостом по ножке инкрустированного старинного столика, поставленного у кровати, совершил шаг – ткнулся Александру Васильевичу в колени.

Александр Васильевич с силой сжал его голову ладонями, так что уши у собаки нависли над глазами, притянул к себе и чмокнул, нагнувшись, туда, где переносица соединялась со лбом.

– Жак, Жак! Кто самая умная собака, а? Самая красивая?..

Пес уселся на задние лапы и просительно прикоснулся передней к его руке.

– Ну, ясно, – сказал Александр Васильевич и стал с силой чесать ему грудь кончиками пальцев, путаясь в густой и свалявшейся кое-где шерсти. – Сеанс. Давай, что же…

Жак вывалил язык и комично закатил глаза. Юмор в таком изображении удовольствия проглядывал вполне осмысленный.

Я знаком с массой людей, подумал Александр Васильевич, которые сказали бы мне, что в любви человека к своему креслу видят признак убожества. Интересно, что все они, в общем-то, одинаково бездарны (хотя вопрос еще, можно ли быть бездарным разнохарактерно). А во всяком деле, требующем усидчивости, чрезвычайно важно, чтобы вокруг тебя не было места удобнее и приятнее, чем то, за которым работаешь. Чтобы не манили уже от стола ни телевизор, ни диван, ни променад в ближайшую рощицу. Тому, кто не нюхал самостоятельно этой кухни, трудно, наверное, поверить, какие самые незначительные с виду мелочи могут играть тут роль. Для Александра Васильевича, например, именно с появлением кресла все пришло наконец в нужное равновесие, так что даже свободные свои часы он предпочитал теперь проводить здесь. И о том, что некогда на эту покупку Нине пришлось его уговаривать, вспоминалось как о чем-то невероятном.

Курсы, где она работала, переезжали тогда в новое здание, и лишнюю мебель под шумок распродавали своим. Александр Васильевич отказывался категорически: жили едва не в нищете, по десять раз приходилось взвешивать, прежде чем решиться на любую трату, так что пускать деньги в буквальном смысле себе под задницу роскошью представлялось совершенно непотребной. В конце концов Нина втихомолку заплатила сама – какая-то там премия подоспела вовремя. А он только позже удивился, сопоставил с чем-то еще другим, когда так же к месту неожиданно оказывались ее приобретения. Откуда она знала? Он и сам не подозревал, что так сживется с этим конторским чудищем. Иногда Александр Васильевич думал, что многое могло бы сложиться по-другому, будь и у него такой же талант угадывать тонкие вещи. Откуда это в ней? Оттого, что по-настоящему любила и понимала его? Или опять-таки из ощущения обладания: так хорошему хозяину всегда отлично известно, что будет в радость его домашнему любимцу? Хотя и противоречия, возможно, нет никакого между тем и другим…

За стеной что-то прокатилось с грохотом и звякнуло разбитое стекло. Ойкнула и тут же захихикала Маша. Он слышал, как Нина прошла на кухню и выбросила осколки в мусорное ведро. Знал, что Нина, – хотя по походке (у обеих одинаково легкая) различить их с дочерью трудно. Александр Васильевич подумал, что звук, в сущности, наиболее информативен из всех человеческих восприятий. Значит, есть нечто нефункциональное в обыденном предпочтении глухоты слепоте. Удивился глупости мысли. Нина в соседней комнате выговаривала дочери за неуклюжесть. Орал, захлебываясь, младенец этажом ниже. Жак высвободил голову и подошел к окну, прислушиваясь к перелаю собак на улице. Александр Васильевич воспользовался языком Сартра: море существований. И тут, всего на минуту, к нему вернулось забытое уже ощущение своей разделенности с каждой из этих, текущих совсем рядом, почти вплотную, жизней. Как будто прозрачная, но непроницаемая среда сразу обволокла его, только явленности пропускающая сквозь себя, но сущностям не позволяющая соприкоснуться. Когда-то ему бывало достаточно внутреннего импульса, чтобы погрузиться в нее. Когда-то он даже гордился этим, ибо видел в таком умении как бы залог своей предуготовленности к творчеству: некую базисную особенность, пусть не много еще значащую саму по себе, но и без обладания которой истинный художник непредставим. Ведь так просто: вещи, если хочешь познавать их, иметь необходимо равно и у самых глаз, и бесконечно от себя далеко. Поэтому жадно выискивал строчки о схожих переживаниях и у тех, кого боготворил тогда, и у тех, кого отвергал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache