355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Черненко » Чужие и свои » Текст книги (страница 4)
Чужие и свои
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 04:48

Текст книги "Чужие и свои"


Автор книги: Михаил Черненко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)

Телефон у вахманов исправен, и через пять минут приносится разъяренный лагерфюрер: «В чем дело? Где червяки? Покажите!» С нескольких сторон ему протягивают куски этого самого «сыра». Лагерфюрер берет их один за другим, внимательно разглядывает – и разражается длинной и очень громкой речью. Орет на охранников, на поляка, на нас, машет кулаками. Я пытаюсь понять смысл и наконец улавливаю: начальник лагеря кричит, что все здесь – и болваны-соотечественники, которым зря доверили важную миссию караулить русских, и сами русские, с которых какой уж тут спрос, – ни черта не смыслят в деликатесах! И что только последний болван не знает, что настоящий Harzerkase – гарцский сыр – должен быть с личинками, что с ними он созревает! Их надо счистить ножиком – и всё!

Он вытаскивает из кармана складной нож, поднимает над головой, продолжая кричать, сыр с плесенью. У всех на глазах находит червячка и аккуратно сбрасывает его. Разевает рот – «вот, смотрите!» – и с явным аппетитом жует одну из наших порций. За ней вторую. «Кто еще отдает?»

Народ начинает понемногу расходиться по баракам. Бунт не состоялся. Однако и опыт с вонючим сыром больше не повторяется.

Через много лет в солидной гостинице в городе Эрфурте в ГДР я увижу за завтраком у «шведского стола» нечто напоминающее те заплесневелые куски. Официант подтвердит: да-да, это Harzerkase; господин, towarisch, желает попробовать? Товарищ, ясное дело, пожелал. Принес на стол две порции – жене и себе. Первая порция осталась нетронутой, сам же я быстро убедился, что вкус этой штуки и в мирное время – что называется, на большого любителя. Но личинок не обнаружил!

Быв определен в слесарные ученики, я попал под сокращенный для тех времен рабочий день: всего восемь часов. И отсюда сразy же возникла проблема с перемещением из завода в лагерь. Одному не разрешается, а строй поведут еще через два с лишним часа. Проблема, впрочем, очень скоро разрешилась, потому что обеим сторонам было понятно, что бежать отсюда, в сущности, некуда. А хромоногие охранники лагеря, вахманы, так плетутся, что хождение строем выглядит для заводского начальства, которому требуется работа, да поскорее, совершенно нелепо. А смены на заводе разные в разных цехах, так что надо поспевать, а не плестись. В общем, этот суровый порядок с обязательным хождением строем вскоре постепенно рассосался.

Но это не сразу, и мне не раз приходилось, дойдя от цеха до проходной, там ждать, пока кто-нибудь из немцев будет идти из завода. Вахман на проходной обычно «помогал»: вот, русский мальчишка ждет, забери его с собой до лагеря. Благо ходьбы – каких-нибудь пять минут.

И в один прекрасный день меня подхватил на проходной кончивший свое дежурство заводской вахман, явно проявлявший интерес к недавно появившимся на заводе русским. Был он довольно молодой и, видимо, не очень здоровый. Может, инвалид, а может – «со странностями», как теперь говорят. Иначе молодому было ни в жизнь не избежать фронта. Двинулись мы в недалекую дорогу, и парень этот, кстати явно хромавший, тут же стал меня что-то расспрашивать про нашу советскую жизнь и вообще про Russland, и еще – а так ли уж нам здесь, в Германии, хорошо? За проволокой ведь...

Раздалось гудение мотора, навстречу нам пронесся блестящий лаком легковой автомобиль-фаэтон с двумя или тремя пассажирами в хороших костюмах – и круто затормозил.

На заднем сиденье обернулся и что-то прокричал нам мрачный господин, и мой сопровождающий стремглав кинулся к нему. Полунемая сцена продолжалась недолго: господин в роскошном костюме орал на вахмана, тыча пальцем в мою строну, вахман послушно кивал головой – да-да, конечно, jawohl!

Машина взревела и помчалась в уже предупредительно открытые ворота фабрики, вахман вернулся огорченный – ему явно влетело за меня. Объясняя мне, что вот-де большое начальство не дозволяет, чтоб русские расхаживали иначе как строем, он несколько раз повторил вполголоса: Gestapo! И я отправился за проволоку, ощущая даже некоторую неловкость: вот подвел такого хорошего немца, ему за меня еще и всыпали. А слово «гестапо» меня изрядно напугало; значение его очень хорошо знал еще с советского мирного времени, да и в оккупированном Харькове звучало оно зловеще. Не хватало мне еще только гестапо!

Никаких, однако, последствий вроде бы не произошло, однако приветливый немец-вахман на заводе улыбался мне теперь только издали. А до следующих упоминаний зловещего слова было еще ох как далеко. Почти как до «Семнадцати мгновений весны».

Женский лагерь, возле которого в первый день мы слушали лагерфюрера, сильно не похож на наш. Вполне приличный одноэтажный дом. Рядом еще один дом, в котором живут «иностранцы» – такие же пригнанные на работу в Германию рабочие, как мы, но из других стран. Французы и бельгийцы – те вообще считались здесь свободными людьми, получали из дому посылки, хороший паек, а на фабрике – полную немецкую зарплату. Там же живут поляки, по положению нечто промежуточное между иностранцами и нами: они обязаны носить на одежде тряпичную букву «Р». И еще в том же доме и в том же коридоре, где комнаты наших женщин, – кабинет и спальня самого господина лагерфюрера. Такое вот деликатное соседство.

Еще им всем выдавали постельное белье. И на фабрику они с самого начала ходили без строя. С чего бы такие преимущества?.. Девушки ведь из того же Харькова. Неужели всего-навсего из-за любвеобильности лагерфюрера? А черт его знает!

А деньги? Деньги хоть какие-то нам платили? И даже, наверное, сначала – а у самих-то «хозяев», у немецких рабочих, вахманов, мастеров и так далее – деньги были? Конечно. Иначе получился бы непорядок, нарушался бы непременный Ordnung, что совершенно недопустимо. И, согласно этому тамошнему порядку, нам, «остарбайтерам», «цивильным русским», тоже полагалась зарплата. Намного меньшая, чем немцам, но все же зарплата.

Тогдашние деньги были, насколько помню, довольно похожи на нынешние германские марки и назывались рейхсмарками Немецким рабочим и мастерам их платили каждую неделю по пятницам. Нам – раз в месяц. Раздавал деньги, уже разложенные каждому в отдельный конверт, «майстер», начальник цеха. Сколько? Увы, смысл этой игры был для меня в то время очень мал, так что цифры весьма приблизительны.

Кажется, немецкий станочник, токарь или, допустим, шлифовщик, получал марок 70 или 80 в неделю. Рабочий попроще, подсобник по-нашему, – марок пятьдесят. Ас, опытный мастер своего дела, может быть, сотню. В горячих цехах, рассказывали ребята, немцам платили еще больше, может быть, что и по полторы сотни в неделю. А нам?

Мише большому полагалось, кажется, больше полсотни, а то и почти семьдесят, в зависимости от количества и сложности прошлифованных изделий или деталей. Да вот только раз в месяц, а не за неделю, как работающему рядом с ним мастеру-немцу. Ребятам в горячих цехах – соответственно 80–90 или, может, сотня с небольшим. Мне доставались сначала совсем гроши, меньше 30 марок; много позже, в конце 43-го года, когда я уже самостоятельно слесарил, платили гораздо больше, марок 50–60. Кажется, так, но, повторяю, не ручаюсь, очень уж это было второстепенным делом.

Но вот можно ли было купить хоть что-нибудь за эти деньги – это уже, как говорится, совсем другой вопрос. Потому что чистенькая и ухоженная, несмотря на войну, Германия тех времен была страной всеобъемлющей и всепроникающей карточной системы. От хлеба и штанов до сигарет и ниток – все продавалось, а вернее – распределялось, исключительно по карточкам. Торговцы-нарушители, о которых немцы иногда говорили – причем испуганным шепотом, – попадали в концлагерь, в KZ.

Я никогда не видел всей немецкой продовольственной карточки, со всеми ее талонами, но знаю, что количества продуктов, которые по ней выдавались, не слишком отличались от лагерных. Однако же немцы, с которыми мы каждодневно общались на работе, явно не голодали. Кроме ежедневного обеда в заводской столовой, у них был через три часа после начала работы пятнадцатиминутный перерыв на завтрак, Kafeepause. Из портфелей и рюкзаков извлекались привезенные из дому алюминиевые коробки с бутербродами и жестянки наподобие наших довоенных бидонов для керосина, только поменьше, – с ненастоящим кофе. В нашем цеху множество этих бидончиков, любовно называемых Kaffeekanne, еще до перерыва загромождали кузнечный горн, где всегда были раскаленные угли.

Судя по разговорам рабочих-немцев, многие из них сажали возле дома овощи, а картошка им полагалась по карточкам. И еще у них были чуть не в каждой семье – кролики, для которых собирали где только возможно траву, набивали ею мешок и везли домой на велосипеде.

А нам? Хоть какие-нибудь «непайковые» лакомства нам хоть когда-нибудь доставались?

Да. Главное из них – картошка.

В числе прочих хозяйственных служб на заводе было и свое овощехранилище, подвал. Туда картофель и овощи сгружали из вагонов, оттуда везли на кухню тачкой или таскали двуручными корзинами. Ставили на эту ответственную процедуру освобожденных от работы в цеху и оставленных в лагере по болезни, именуемых кранками (krank по-немецки «болен»). Они, естественно, возвращались в лагерь с картошкой за пазухой. Работавшие на заводе в ночной смене тоже, бывало, раздобывали десяток-другой картофелин. Надо думать – от той же разгрузки, у того же подвала. (Потом, в сорок третьем году, когда выйти за ворота лагеря станет гораздо проще, легче будет и добыть картошки.)

Варить картошку пробовали сначала, пристраивая котелок на раскаленной болванке в горячем цеху; многие немецкие рабочие «не замечали» этого, относились с пониманием. Но однажды вышел скандал – налетел директор, разорался, бросился бить первого попавшегося под руку (что ему вообще было свойственно). Так что приготовление картошки, особенно в зимнее время, когда в бараках топились печки, перекочевало в лагерь. Охранники вроде бы и «гоняли», но не очень. А лагерфюрер появлялся не так часто, да и слышно его было сразу, можно успеть спрятать.

В особой цене был лук. Если изрезать и пережарить в котелок картошки даже маленькую луковицу с законной порцией маргарина – совсем другой вкус. А посудой для варки служили чаще всего ведро или таз; они в бараках были для хозяйственных надобностей. Чистить картошку доверялось в компании только тому, у кого шелуха получалась совсем тонкая, как бумага. Полведра сваренной и размятой с пайкой маргарина картошки запросто могли умять вдвоем, ведро – втроем или вчетвером...

И еще была замечательная вещь – ягода черника, витамин из леса, тянущегося за лагерной оградой. Довольно скоро стали разрешать туда ходить – «группой по воскресеньям». А потом, не сразу, постепенно, – кто когда сумеет. Собранные ягоды можно было размешать с пайкой сахара, лишившись возможности насыпать его в «каву». Пытались, разумеется, превратить чернику и в спиртное – сбродить с тем же пайковым сахаром. Без особого толку – слишком мало сахара. И еще бывало, что бутылка с ягодами, закупоренная здешней фарфоровой пробкой с зажимом, взрывалась. Видел своими глазами. Хорошо еще, что в лицо испытателю хлестнуло при этом только черничным соком, а осколки стекла попадали на пол.

Деньги у тамошних жителей были, полагающиеся им по карточкам продукты и какой-то ничтожный минимум одежды (две пары носков в год, пара обуви раз в два года – что-то в этом роде, точно не знаю) они могли купить, и стоило все это для них недорого. Например, трехфунтовая буханка хлеба (полтора килограмма на неделю) стоила, если не ошибаюсь, полтинник, 50 пфеннигов. Одним словом, истратить свою зарплату и что-то по своему желанию приобрести рядовой немец не мог. Так это, во всяком случае, выглядело.

А что же он с ней делал? Довольно много отдавал на какие-то добровольно-принудительные сборы (на манер советского ежегодного государственного займа, на который в СССР десять месяцев в году вычитали десятую часть заработка, и все обязаны были это дело «приветствовать»). Вносил на будущий – «после победного окончания войны» – автомобиль «фольксваген», народный автомобиль. Или, возможно, на собственный дом. Точно не знаю.

Ну хорошо, если даже они, хозяева, не могли потратить заработанные деньги, то уж нам в лагере, за проволокой – что было делать с получкой? Зачем они нам, эти деньги?

Довольно скоро я догадался, что невозможность купить что-нибудь без карточек, запрещения и кары – что все это не совсем так. Что дело обстоит не так просто, как о нем говорят открыто.

Лето 42-го. Строгости в лагере и на заводе еще в разгаре. Выходить из цеха можно только «в сопровождении». Меня посылают из мехцеха, из слесарки, что-то отнести и прикрутить в другой цех. И со мной плетется, прошу извинить, полным идиотом, но ничего не попишешь, надо следовать Ordnung'y, немолодой немец, служащий заводской конторы. Сильно хромает, инвалид. На асфальтовой дорожке валяется монетка, один пфенниг. Служащий не без труда наклоняется, поднимает его. Достает кошелечек и заботливо туда укладывает. «На кой он вам сдался?» – пробует выяснить «охраняемый», хорошо знающий к тому времени, что на военные деньги, которые немец получает каждую неделю, почти ничего не продается. «Десять раз по пфеннигу, – очень серьезно отвечает сопровождающий, – это гривенник. Zehn mal ein Groschen ist eine Mark. Hundert mal eine Mark – dann kann ich auf dem schwarzen Markt neu Bereifung fur mein Fahrrad kaufen». Вот перевод – начиная с гривенника: «Десять раз по гривеннику – это марка. А сто раз по марке – и я смогу купить на черном рынке новую резину для моего велосипеда». Вот такая логика. Какие могут быть возражения?

Однако же, внимание, «черный рынок»! Значит, он все-таки есть? Что это такое на самом деле, я узнаю, а потом и увижу еще нескоро. Уже не в Фюрстенберге. А в здешнем лагере вскоре образуется свой «рынок». Не ахти какой, но, разумеется, не без связи с внешним, немецким миром.

В заводской медпункт попал я в первый раз с пустяковой травмой: отлетевшая от станка горячая металлическая стружка, ударила в левый глаз, прихватив верхнее и нижнее веко. Медсестра стружку-скобку сняла, глаз промыла и чем-то намазала, надела мне повязку. И сколько-то времени я был «с одним глазом». Не прошло и недели, как из-за этого случилась новая неприятность – наткнулся в цеху на железную тягу, оглоблю вагонетки, в которой возили из цеха стружки, и слегка разбил правую голень. Ну и что тут такого? В медпункте ногу перевязали, и я вернулся в цех.

Через несколько дней пришел на перевязку. Рана не закрылась. Еще через несколько дней – то же самое, и началось нагноение. В общем, мазали мне ногу разными мазями, бинтовали, заклеивали, пробовали оставлять так. Не заживает, и все. Постепенно на голени образовалась дырка, через которую сталa видна кость. Это сейчас хорошо говорить, а тогда...Тянулось это ужасно долго, во всяком случае мне так казалось. (Причина была, наверное, достаточно простой, но в тогдашних условиях совершенно неустранимой – ноль витаминов в рационе. В конце концов дырка все же стала понемногу затягиваться. А пятно от нее видно на ноге до сих пор.)

По каким-то определенным дням, кажется два раза в неделю, в медпункт приезжал из города на час или на два врач. Ездил он (единственный из всех на фабрике) на легковом автомобиле, за рулем. Наверное, при царившей в Германии жестокой экономии бензина машина ему полагалась, а остальным – нет; даже директор-бетрибсфюрер разъезжал обычно на велосипеде. И к этому врачу все чаще стали звать меня из цеха, если он и сестра не могли объясниться с кем-то из наших.

И однажды доктор говорит мне, что он хочет изучать русский язык, чтобы и самому хоть немного понимать пациента. И что я должен его учить!

Объясняю ему, что я закончил только семь классов, какой из меня учитель? «Ничего, – говорит, – раз ты знаешь немецкий, значит, сможешь мне объяснить самые основные вещи и хотя бы немножко грамматики. Я и сам буду говорить, какие слова и выражения мне нужны».

Ничего не поделаешь, придется пробовать.

Вот так получилось, что осенним вечером (везде полное затемнение) я позвонил у двери двухэтажного особняка, на которой белела табличка: «Dr. med. Karl Habelitz». В приемной на стульях и в креслах – несколько пациентов, за столиком – медсестра в полном облачении и с красным крестом. Обо мне она предупреждена: «Доктор просил вас (!) подождать немного, у него больной. Я вас провожу». Привела меня на второй этаж в красиво обставленную комнату. «Садитесь, пожалуйста (!), я доложу доктору». Доктор довольно скоро пришел, мы позанимались с полчаса. Я называл какие-то слова и простые выражения, вроде «что у вас болит», он прилежно повторял и записывал латинскими буквами. Произношение русских слов у него было, это хорошо помню, жуткое.

Побывал я у доктора раза три или четыре. Какие слова и правила ему втолковывал, не помню, но хорошо помню, что «ученик» очень старался. А медсестра приносила каждый раз тарелочку с двумя-тремя небольшими бутербродами с настоящей колбасой и чашку сладкого кофе, совершенно не похожего на лагерно-столовскую «каву».

И однажды доктор, отлучаясь во время урока по своим надобностям, включил радиоприемник – послушай, мол, музыку, пока я отпущу больного. Дверь за ним закрылась, я стал крутить ручку настройки. (Ничего не зная о грозном приказе фюрера насчет «вражеских радиостанций», совершенно таком же, как «кто покусится на немецкую женщину...») Наглость моя была вознаграждена: с замиранием сердца я расслышал русскую речь и ослабленный расстоянием голос московского диктора. Он читал фронтовые известия! Помню только, что в них назывались те же места между Волгой и Доном, о которых в то время можно было услышать на фабрике, но насколько же это была другая военная сводка!

Разумеется, в тот же вечер я ее пересказал друзьям, и весть из Москвы о делах на фронте, которые у немцев вовсе не хороши, пошла гулять по лагерю. К сожалению, в первый и последний раз, потому что уроки с доктором скоро кончились – его призвали в армию, и он уехал на фронт.

А вскоре нас обрадовало и немецкое радио. В конце 42-го года немцы в цеху давно уже шептались: под Сталинградом неладно. Осенью еще гремел то и дело репродуктор («германский солдат пьет воду из Волги!.. Город Сталина в наших руках!.. Час победы близится!»), а теперь – молчок. Только слышатся тихие разговоры – у кого-то сын, у кого-то зять под Сталинградом, писем от них давно нет.

...В книжках военных историков есть текст сообщения, которым германское командование известило своих граждан о разгроме и капитуляции (таких слов там, правда, нет) своих войск в Сталинграде. Весь остальной мир об этом давно знал, как и о том, что фельдмаршал Паулюс сдался со своим штабом в плен 31 января 1943 года. В том немецком сообщении – на заводе его громко передавал репродуктор – были какие-то торжественные словеса о «непобежденном духе» и «героическом закате», в честь которого объявлялся траур по солдатам 6-й германской армии.

Все всё поняли. И были хмурые немецкие рабочие с опущенными головами и плачущие женщины. Какой-то ретивый дурень с фашистским значком, приколотым к спецовке, налетел на рыдающую пожилую работницу: «Немедленно прекратите! Немецкая женщина обязана гордиться – жизнь за фюрера...» – и тому подобная ахинея.

Пожилые немецкие рабочие отворачивались и молча расходились по цехам.

Все уже понимали, что после Сталинграда война переменилась – германская армия отступает. На заводе стало еще меньше немцев – их забирали в армию. Цех за цехом переходили на «двухсменку» – работать по 12 часов; ремонт – раз в неделю. А в горячих цехах ночная смена идет на работу после пересменки «в день» – через восемь часов. Настоящая каторга...

Вскоре после того, как я слушал у доктора советскую военную сводку, стало известно, что наступающая Красная Армия освободила Харьков. (Первый раз это было 16 февраля 43-го; в марте немцы взяли город снова и были там до 23 августа.) Я понял, что дознаться здесь про маму и про меня уже не смогут. Это, конечно, хорошо, но и у меня не остается никакой надежды хотя бы узнать – жива ли мама...

Ну, а что мы думали в то время про войну вообще? И про то, что будет с нами дальше?

Если честно, то мало кто из нас верил в то время, что Красная Армия победит Германию и нас освободят. Больно уж далеко забрался всюду вермахт. Вот на Украине отступают, а до сих пор держатся на Кавказе. В Африке, которая черт знает где, на краю света, и то воюют. Чуть не каждый день орет радио – сколько и каких американских да английских кораблей потопили в океане. Война, казалось мне тогда, кончится нескоро и как бы ничем: остановится где-то посередине. Может даже быть, что Украина останется «им».

А что же будет с нами? Ведь товарищ Сталин наверняка считает нас изменниками, потому что как ни крути, а работали мы не на своих, а на врага. Вот и бросят нас здесь пропадать и никуда не денешься!

Такие были невеселые мысли у мальчика, вполне сообразно тому нехорошему времени. Холодно, хоть зима вроде бы и кончилась. Одежка, какая была еще из дому, пришла в ничтожество. Нет белья, грязь. Голодно.

И тут я заболел. То есть сначала решил, что простудился. Потом стала одолевать страшная слабость. Бил озноб, я замерзал рядом с горящей печкой, а дальше пошло такое, что и на бумагу не годится.

Через несколько дней в барак пришла медсестра из заводского медпункта. Притронулась ко мне, сказала, что больше сорока, и вызвала лагерфюрера. Что-то они там порешили, а я только помню, что вместо вечера стал уже день и что меня закатывают на носилках в кузов автомобиля. Он тронулся, я ycпел еще заметить, что городок Фюрстенберг остается сзади. Очнулся еще раз, когда машина въезжала в какие-то большие (старинные, красиво, – подумал мальчик) ворота. А что было за теми воротами, я уже не видел и долго не знал.

Когда начал понемногу понимать в следующий раз, что со мной происходит, сказали – прошло восемь дней. Нахожусь же я в больничном бараке для пленных на территории большой больницы в городе Ной-Штрелиц, километрах в двадцати от Фюрстенберга. Кроме меня был в том бараке еще один пациент, которого вскоре выписали, остался один я. Однако снаружи барак был заперт.

Была медсестричка – смешливая девчонка немного постарше меня, если верно помню – откуда-то с Северного Кавказa. И был доктор – Георгий Александрович Терехин, пленный советский военврач, которого каждое утро приводил и каждый вечер уводил в лагерь военнопленных вооруженный немецкий солдат. Один одного. Наверное, оба одинаково понимали глупость этой ситуации. Вот такое было заведение при большом немецком госпитале.

Очухивался я долго, страшно ослаб. Чем лечили – не знаю. Помню наслаждение от чистой больничной еды, которую дважды в день кто-то приносил или привозил нам на всех троих – сестричку, доктора и пациента. В обед полагалось даже что-нибудь сладкое, чаще всего это был компот из ревеня. Помню, что иногда в окно было слышно радио, и мы слушали немецкие военные сводки. На всю жизнь запомнил прозвучавшее в одной из них название – остров Пантеллерия в Средиземном море, на который уже высадились англичане «по дороге» из Африки на Сицилию. «А дальше – в Италию, а потом будет десант во Францию, и они с той стороны, с Запада, тоже будут бить фашистов», – потихоньку рассуждали мы с доктором Терехиным.

Еще он мне рассказал, что я было совсем помирал, но сердце не остановилось потому, что мало весил – очень уж тощий... Так что, мол, благодари судьбу. Хворь моя называлась брюшной тиф, по-немецки Unterleibtyphus. (И теперь, спустя 55 лет, я гадаю – можно ли найти в тамошних архивах мою «историю болезни»? Или на худой конец какую-нибудь запись вроде «поступил – выписан», с датами?)

Когда меня отправляли обратно в лагерь, было явное лето, вся эта история с тифом тянулась долго. Сопровождающий привез меня на поезде в Фюрстенберг, привел в лагерь. Иду вдоль барака. Солнышко, трава пробивается. Открытое окно. Заглянул; там кто-то из кранков, из освобожденных от фабрики по болезни. Сидит, рядом ведро с водой и щетка; значит – на легкой работе, мыл пол, отдыхает. «Здравствуй, – говорю. – Ну, как тут у нас?» А он заорал не своим голосом, вскочил и кинулся бежать.

Оказалось, все очень просто – в лагере решили, что я в той больнице давно окочурился. А тут вдруг – явился! С того света...

Из госпитального барака доставлен обратно в лагерь, я был сначала записан в «кранки», то есть в официальные больные, по-немецки Arbeitsunfahig, сокращенно – AU (в точном по смыслу переводе получилось бы РН – Работать Неспособен). Но ненадолго. После чего получил направление «на легкую работу». Обрадовался, дурак: сказали, что в Gartnerei, в садоводство. Никакого сада при фабрике не было, я это хорошо знал. Оказалось – огород. Наверное, и это неплохо; там ведь овощи?

Дал он мне, что называется, прикурить, этот «огород»! И, потаскав день или два тяжеленные мешки с кочнами капусты, подгоняемый то и дело окриками сытого «гертнермайстера», огородного фюрера, я взвыл и прямо с обеденного перерыва сбежал в медпункт. И оттуда, после довольно громкого препирательства между медсестрицей и вызванным ею лагерфюрером, с одной стороны, и примчавшимся с резиновой дубинкой фюрером-огородником, с другой, – был отправлен на кухню. На поправку здоровья и чтоб перестал быть похожим на покойника.

Если кто-то полагает, что довольно частое употребление здесь слова «фюрер» при назывании разных небольших и даже совсем маленьких начальников есть словесная фигура гротеск, намеренное преувеличение, то он ошибается. Там так любили это слово, что «не-фюрера» еще поискать надо было. Директор фабрики именовался Betriebsfurer, «вождь предприятия», наверное. Управляющий хоть чем угодно, любой конторой, был Geschaftsfurer. Машинист на тепловозе, заталкивающем на фабрику два-три товарных вагона, назывался Lokomotiv – или, совсем запросто, Lokfurer. А шоферское удостоверение, «права» по-нашему, называлось Furerschein.

Что уж теперь насмехаться... Вернемся лучше к деньгам, которые нам платили, – на что же их можно потратить, если не садиться в бараке играть в «двадцать одно», в очко? (Но ведь и для выигравших, хотя их всегда абсолютное меньшинство, тоже должен же быть какой-то смысл в этих марках!)

Сначала была одна-единственная возможность. На фабрике в немецкой столовой есть прилавок-киоск. Там продаются сигареты, за которые у немцев отстригают какие-то талоны, а также пиво в бутылках и некое подобие лимонада ярко-желтого или розового цвета, тоже в бутылках. Называется вполне честно Brause, шипучка. Так вот это «браузе», которое стоит сколько-то пфеннигов, нам разрешается покупать. Пиво тоже разрешается, если его привезли много и всем желающим немцам явно хватит. Пиво, конечно, дороже (на сколько именно – не помню).

Но вот заходить в немецкую столовую – не разрешается. А киоск только там, другого нет. Все понимают эту нелепость, но она держится долго, хотя немецкие рабочие тоже ворчат, потому что их без конца просят принести с обеда бутылочку. Какого черта, это же без карточек, ну, пусть устроят для русских другой киоск! Так ничего и не происходит.

Ну хорошо, крашеный лимонад. Или иногда бутылка пива. Это все? Довольно долго так оно и было, потом стало понемногу меняться. Эти перемены я застану уже после возвращения из больницы, «с того света»...

Вольности начались с хождения на завод и обратно в лагерь без строя, в котором явно не было смысла – убегать, да еще без языка и раздетому, некуда. Потом начались «коллективные прогулки» по воскресеньям, группами человек по десять в сопровождении старика вахмана. Несколько раз идущих на такую прогулку изволил сопровождать сам господин лагерфюрер, которому эта процедура, наверное, нравилась. Женщины ведь с самого начала ходили без всякой охраны, и ничего... А потом еще оказалось, что хозяин пивной неподалеку от лагеря вовсе не прочь продать сколько-то лишних бокалов пива или бутылочек лимонада, если его заведение не переполнено немецкими посетителями.

Одним словом, некоторые строгости себя, что называется, исчерпали. И постепенно получилось так, что выйти из лагеря в свободное от смены время, сказавшись на проходной, стало обычным делом. Была бы на тебе приличная одежда – вахман пропустит, и иди себе «в город». Да только с одежкой-то дело обстояло – просто швах, совсем худо. Надо было где-то ее добывать, но довольно долго никакой возможности для этого не было.

Поношенные, но вполне приличные «цивильные» вещи стали появляться в лагере уже вскоре после первых получек. И их обладатели не особенно скрывали, откуда взялась обновка, Очень просто: «Немец, с которым я на пару работаю, принес». Кто-то отдавал ставшую ему ненужной вещь просто так. Наверное, из сочувствия к работающему рядом с ним человеку, которому не во что переодеться из промасленной спецовки. Кто-то другой видел, возможно, в такой помощи ближнему и некоторую пользу для себя (ведь «десять раз по пфеннигу – это гривенник...»). Ну, и что тут плохого?

Я был уже совершенно, что называется, без штанов, без единой теплой вещи осенью и начал спрашивать соседей в цеху – у тебя нет теплой рубашки ненужной? Или, может быть, куртки? Я бы у тебя купил... Кто-то пожал плечами, кто-то сказал, что спросит у родителей, а будущий инструментальщик Вернер ответил, что у него дома есть вещи, которые ему уже не нужны, и он может продать их. И на следующий день, объяснив после работы вахману, что вот он, Вернер, «сопровождает» меня, мы отправились к нему домой. (Это первый раз в жизни я оказался в доме у немецких совершенно чужих людей.)

Никого, кроме самого Вернера, я там не увидел. Мы уселись в довольно тесной комнатушке, и хозяин вывалил передо мной кучу старых вещей. По большей части он из них вырос, мне они тоже были малы. Все же нашелся почти целый свитер-безрукавка, а потом еще тесноватый, но хороший пиджачок. Я спросил, сколько это стоит; хозяин, подумав, сказал, что пять марок и восемь марок. Пусть я не думаю, что это дорого. Ведь вещи еще хорошие...

Сделка тут же состоялась. Я вернулся в лагерь очень довольный приобретением, а Вернер, надо полагать, остался доволен выручкой.

Вряд ли мой опыт был исключением – вещи с чужого плеча, немецкого естественно, стали появляться в лагере все чаще. Вскоре их уже продавали и покупали друг у друга. Хорошо помню, что осенью 43-го у меня уже были какие-то вполне приличные брюки и порядком истоптанные, но еще крепкие ботинки. Как они ко мне попали – забыл напрочь.

В общем, в лагере стал постепенно складываться свой «рынок». Наши получки, рейхсмарки, пустились в свой, на первых порах не очень дальний оборот. И самое поразительное, наверное, что тут же нашлись и такие, кто стал продавать – не каждый день, разумеется, – свою хлебную пайку! А уж маргарин или кулечек сахара в пятницу – тем более. У одного из таких идиотов я однажды пытался выяснить, в своем ли он уме. «Э, братец, – рассудительно отвечал мужик лет под тридцать в белорусской домотканой свитке, – пайку тую зъел, и немае... А марки етые – харошие гроши. Посля войны, до хазяйства, вот тагды ани будуть – ого!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю