Текст книги "Чужие и свои"
Автор книги: Михаил Черненко
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Пробовали спрашивать, искать – ходили в бывшую тюрьму НКВД, где теперь хозяйничали полицаи, и в какой-то дом на главной улице Сумской, про который говорили, что там гестапо, – все без толку. В общем, через несколько дней мы с бабушкой поняли, что остаемся вдвоем.
Были мы в это время как нищие. Нас иногда звали соседи, чтобы немного покормить. Я опять ходил в деревню по начавшейся распутице, теперь уже километров за пятьдесят, менять какие-то вещи. Вернулся еле живой, с трудом дотащил санки с добычей – два ведра зерна и бутылка из-под водки с подсолнечным маслом. Потом какое-то время нас с бабушкой выручал человек, который считался большим прислужником фашистов, – поставленный ими «обер-бургомистр» всего Харькова адвокат Семененко.
Бабушка пошла к нему просить за отца, ее легко пустили. Бабушка мне рассказала, что Семененко разговаривал с ней сочувственно; сказал, что арестовало, наверное, гестапо и узнать у них он ничего не может. И дал бабушке талоны на обед и бургомистровскую столовку на всю неделю. Велел никому не говорить и приходить еще.
И недели две я ходил каждый день с этими талонами и с кастрюльками к какому-то окошку во дворе рядом с бывшим кино на Сумской улице, стоял там в очереди и приносил домой самый настоящий обед – суп и второе. Еще до этого раза два кормил нас бесплатно бывший завмаг и подзащитный отца Абрам Павлович, который был, конечно, украинцем; он открыл что-то вроде частной столовой.
Но все эти чудеса быстро кончались.
Мы с бабушкой постепенно переставали верить, что отец вернется. Ведь если он жив, то хоть что-нибудь нам бы о нем сказали. И с маминым нелегальным житьем стало к этому времени совсем плохо – люди боялись ее прятать. А кто соглашался пустить к себе хоть на несколько дней, те не разрешали приходить к ней, чтобы у соседей не было лишнего повода что-то заподозрить. Встречаться, чтобы передать еду, надо было на улице. Пока был с нами отец, это как-то происходило через его знакомых, а потом, к концу зимы, стало так, что мы с бабушкой подолгу ничего не знали про маму.
Проще говоря, не знали, жива ли она.
Вроде бы началась понемногу весна, дома уже хоть немного теплее. И вот в это время я стал впадать в какую-то апатию. Терял ощущение происходящего, наподобие того, как зимой в поле, когда замерзал. Но встряхнуться не мог. Скорее всего, и не сознавал этого. (Это, конечно, теперешние слова, тогда никаких слов просто не было.) Не хотел идти за водой. Ведь что с ведром воды, что без него – какая разница? Не мыться же... Еды дома никакой, и нечего отнести маме, если она даст о себе знать.
Пропадаем мы, это очень даже ясно.
И вот в один из таких дней, это было уже, наверное, начало мая, пошел я отмечаться на «биржу труда», такой был заведен в городе порядок. Без этой отметки в бумажке, которую полагалось носить при себе, могли прямо с улицы забрать полицаи.
Там мальчика и прихватили...
На листке размером с половину тетрадной страницы, который мне дали вместо отметки биржи труда, мои имя и фамилия были вписаны в отпечатанную форму из таких примерно слов: «Мобилизован на работу в Германию, явиться для отправки на железнодорожную станцию Харьков по адресу такому-то такого-то числа к такому-то часу, имея при себе исправные одежду и обувь, это предписание и продукты питания на одни сутки...»
Было это напечатано по-русски или по-украински – не помню. Подпись-закорючка немецкими буквами. Продуктов у нас дома к тому времени все равно не было. И еще запомнился, прямо как отпечатался в памяти, молодой немец, который этот документ выдавал. В желто-зеленой форме, но без погон, значит, не военный. Лицо совсем не немецкого типа. Одно плечо ниже другого. Говорил на ломаном русском доброжелательным тоном.
Отнесся я к происшедшему почти равнодушно. Не сейчас, так в другой раз заберут, какая разница...
Сколько же раз потом меня про это спрашивали и допрашивали! Почему не сбежал, почему пошел с этой бумажкой на сборный пункт, на станцию? Почему не спрыгнул с поезда? Раз не сбежал, значит, добровольно... Ковыряли, шпыняли, а также время от времени писали «куда следует» доносы. (Там, правда, и без них все знали.) Писателями были чаще всего те, кому происходившее в войну по-настоящему и не снилось.
Когда вернулся домой, бабушка, выслушав меня, помолчала, а потом вздохнула и сказала, что раз так случилось, то что ж поделать. Раз отправляют туда работать, значит, будут кормить. «Может, Бог даст, ты выживешь. Пусть хоть там...» – сказала бабушка.
До назначенного дня оставалась еще, кажется, неделя. А через день или через два к нам постучалась незнакомая девочка и передала записку от мамы. И сказала адрес, куда мне идти к ней.
Мама написала, что накануне едва не погибла, что нести еду не нужно, а нужно что-то из одежды, чулки попроще и платок на голову. Еще мешок или наволочку и какие-то мелочи – иголку, нитки, пуговицы. И чтобы я сжег письма, которые лежат в ящике ее стола, и пришел, куда скажет девочка. Обязательно сегодня, потому что завтра мама уходит надолго.
Мы с бабушкой сожгли в печке письма, собрали нужные вещицы, и я пошел. Встреч с немцами я к тому времени уже не боялся. Они, военные, как бы сами по себе, к нам обычно не лезут. А если придется, отвечал по-немецки, вспоминал уроки, которые раньше терпеть не мог, и, что называется, заговаривал зубы. Когда говорил с ними по-немецки, это оказывало хорошее действие. Уж по крайней мере, ведра с водой не отнимут. Лишь бы не полицаи.
Людей, у которых ждала мама, мужа с женой возраста примерно моих родителей, я не знал. Были они какие-то очень спокойные и основательные. Нас с мамой усадили за стол и сытно кормили, не помню чем, а помню, что очень вкусным. К сожалению, не знаю имени хозяина. Может быть, Иван Алексеевич, но я не уверен. Кажется, он работал до войны бухгалтером. Он мне как-то очень твердо втолковывал, что мы были вроде как совсем дураки, потому что нельзя же так, и что скрываться маме надо не в городе. А в деревне, и подальше от Харькова, где ее наверняка никто не узнает. И что завтра мама в такую деревню пойдет с его родственниками. Это в сторону города Сумы, уже не в Харьковской области.
И еще – чтобы мы не беспокоились, что все будет хорошо...
Была ли у мамы с собой хоть какая-нибудь немецкая бумажка, я не знаю. Наверное, профсоюзный билет или липовая справка из домоуправления, которую написал и поставил печать тот же святой человек паспортист Иван Иванович.
Я сказал маме про Германию. Мама, если можно так сказать, сдержанно пришла в ужас. Но сказала, как бабушка, что, может быть, я останусь жив.
И мы попрощались.
Глава вторая. Эшелон
Место, откуда отправляли в Германию, было на окраине. Довольно далеко от вокзала, которого, собственно и не было, его взорвали наши перед отступлением из Харькова. Какое-то обшарпанное одноэтажное здание, больше похожее на барак.
Собралось там довольно много народу, но было тихо – все помалкивали. У входа украинский полицай указывал женщинам проходить куда-то дальше, а всех мужчин заворачивал к столику, рядом с которым сидел немец в белом халате, накинутом поверх офицерской формы. И каждый должен был, опустив штаны, показать то место. А немец в халате тем временем спрашивал на ломаном русском языке фамилию и сколько лет. Что-то записывал и после этого, потрогав пальцем в резиновой перчатке причинное место, кивал головой – проходи, мол, дальше. Я решил, что это они проверяют, не обрезан ли кто.
Что мне шестнадцать лет, я ответил по-немецки. Он спросил еще что-то и откуда я знаю язык; я сказал, что учил в школе. Застегнул штаны и огляделся. Неподалеку стояли в сторонке несколько человек, одетых получше остальных, в том числе одна женщина. Еще я подумал, что ей, наверное, видно, как мужчины опускают штаны, и что как же так можно – женщине здесь стоять... А немец в докторском халате ткнул пальцем и сторону этой компании и велел мне стать туда же: «Будешь переводить!»
Один из тех людей, широкоплечий высокий мужчина в пальто и кепке, обернулся и стал внимательно смотреть на меня. Что называется, изучающе. Поманил пальцем, я подошел к нему. Спрашивает: «Тебя, пацан, как зовут?» Я ответил, что Миша, и спросил: а что? Он улыбнулся: «Я тоже Миша. Ты по-немецки калякаешь?» Наверное, он слышал, как я отвечал немцу в халате. Я сказал, что да, немножко.
«Давай сюда и держись за мной». – «А как вас зовут по отчеству?» Он посмотрел на меня как бы с удивлением, хмыкнул и ответил, что он – Михаил Иванович Сергеев, но отчество – это сейчас никому не нужно, и чтоб я его звал просто Мишей. «Вы взрослый, неудобно». Он усмехнулся и сказал, что неудобно штаны через голову надевать. Но если мне это важно, то можно для начала называть его дядей Мишей. А вообще же – помалкивать и слушаться.
Довольно долго ничего не происходило, только прибавлялось народу. Потом стали выпускать через другие двери во двор. Там оказался железнодорожный путь, и на нем стоял состав – товарные вагоны с открытыми дверями и дощатым настилом внутри и несколько вагонов от пригородного поезда; до войны они назывались дачными. Вдоль поезда расхаживают немецкие солдаты и офицеры, почти все без оружия; разговаривают друг с другом, смеются. В общем, выглядело все это довольно легкомысленно, на охрану не очень похоже. Только один толстенький капитан суетился, кого-то подзывал, что-то приказывал то одному, то другому солдату. Солдат сразу вскидывался, выкрикивал: «Jawohl, Herr Hauptmann!» – и вприпрыжку, звеня привешенным на поясе котелком, бежал исполнять приказанное.
Возле вагонов я увидел девочку из нашей школы, мы молча переглянулись. Потом обнаружилась еще тетка из соседнего дома, которая хмуро на меня уставилась, но ничего не сказала. Молодой довольно противный дядька из компании Михаила Ивановича, тыча в мою сторону пальцем, стал объяснять немецкими словами тому капитану, что вот, дескать, этот мальчик может перевести, когда вам понадобится. Тот пробурчал «Ja-ja!», дальше слушать не стал и убежал куда-то. Капитан этот был начальником эшелона, а остальные военные, потом это стало понятно, просто отпускники; в немецкой армии солдатам и офицерам полагался отпуск. Кажется, с фронта домой раз в полгода на две недели.
Когда началась посадка, Сергеев позвал меня за собой, и мы залезли в дачный вагон, вместе с его компанией. Вдоль состава бегал унтер-офицер с двумя или тремя солдатами, в каждом вагоне назначали старшего и пересчитывали людей. Унтер записывал и выкрикивал кому-то числа – сверяли, наверное, сколько получается «пассажиров». Все это продолжалось довольно долго, начало темнеть. Мы с дядей Мишей тихо сидели рядом. В конце концов эшелон тронулся, но очень скоро опять остановился. Отсюда было видно, что это недалеко от вокзала, вернее, от его обгорелых развалин – вокзал взорвали наши перед уходом Красной Армии из Харькова.
Опять довольно долго стояли, а когда стало уже совсем темно, наверное около полуночи, началась воздушная тревога – прилетели наши. Где-то высоко вспыхивала вдруг осветительная бомба, спускающаяся на парашюте, и вокруг становилось светло; были хорошо видны рельсы, стрелки и уцелевшие железнодорожные постройки. Грохали взрывы, где-то стреляли зенитки. Видеть и слышать, как наши бомбят станцию, было приятно. Дядя Миша Сергеев толкал меня локтем в бок и бормотал тихонько: «Видал? Вот так их! Эх, вдруг бы завтра...»
Через сколько-то времени самолеты улетели и пальба вокруг прекратилась. Вскоре эшелон тронулся. А про начинающееся наступление Красной Армии на Харьков в мае 42-го года, которое закончится поражением, и многие-многие тысячи погибнут или будут взяты немцами в плен, мы тогда ничего, конечно, не знали.
Поезд шел, нами никто не интересовался, и скоро я заснул сидя. А когда проснулся, было уже светло. И по солнцу было видно, что эшелон идет на юго-запад.
Первая большая остановка была на станции Знаменка; это в Кировоградской области по дороге на Одессу, так что было совершенно непонятно, куда нас везут. Меня позвали идти переводить, чтобы все приготовили котелки. Но после второго или третьего вагона немец понял, что остальным все уже известно и так и объявлять ничего не надо. Эшелон стоял часа два; раздавали густой суп из полевой кухни и по большой пайке хлеба. Хлеб был настоящий, хорошо выпеченный, он казался мне тогда совершенно замечательной едой или даже лакомством.
Дальше эшелон пошел уже на запад, через Белую Церковь. И где-то в этих местах, когда поезд долго стоял просто так на перегоне, появился возле нашего вагона какой-то тип, очень похожий на полицая. В хорошем пиджаке, похоже – с чужого плеча; брюки-галифе, немецкие сапоги. На лоб свисает «чупрына» – этакий чуб, как бы запорожский. Морда хмурая, злобная. Спросил меня по фамилии и позвал за собой. Мы отошли в сторону. Спрашивает: «Это ты – Черненко?» – «Я». Он по-украински: «Скажы свойе прызвище». – «Черненко». – «Ще раз скажы!» – «Черненко...» Он скривился. «А ну, скажы «кукуруза»! – «Кукуруза». – «А ну ще раз – «ку-ку-ру-за»!»
Я никогда не картавил. Глядя на мерзавца почти ясными глазами, продекламировал еще несколько «кукуруз». Рожа собеседника перекосилась, выражая какие-то противоречивые чувства, наверное, как у собаки академика Павлова, про которую я читал в книжке еще до войны. Как же так – настучали, что в эшелоне еврей, а он не картавит! Постояв еще немного и что-то бормоча, полицай – это было общее для того времени название всех прислуживающих немцам – удалился, качая чубом. Пошел к своему вагону.
Удалиться-то он удалился, а как быть дальше?
Когда поезд тронулся, дядя Миша спросил подозрительным тоном: чего ему от тебя было надо? Больше по наитию, чем по какому-либо разумению, я ответил, что не знаю. Приставал, мол, фамилию зачем-то спрашивал. К моему ответу дядя Миша отнесся, кажется, без особого доверия. Пробурчал что-то про мою чисто украинскую фамилию и велел к этому типу, если явится опять, не подходить: «Я с ним сам говорить буду. Не ... ему! А ты бы лучше держался поближе к гауптману, ... его мать, – понял?» Дядя Миша Сергеев, это я уже усвоил, часто выражался весьма крепко.
Проехали поздно вечером или ночью станцию Шепетовку, всем хорошо известную до войны. Она была пограничной, пока не освободили – так это называлось, и мы в это свято верили – Западную Украину и Западную Белоруссию, которые были в Польше, когда на нее не напала Германия. А на следующее утро, на каком-то уже заграничном для нас полустанке мы увидели в первый раз пассажирский поезд. Он стоял на соседнем пути, был весь из красивых заграничных вагонов, но выглядел очень странно. Вагоны были битком набиты хорошо одетыми людьми, которых из вагонов не выпускали, а вдоль поезда прохаживались с собаками-овчарками и автоматами на груди молодые парни в военной форме с черными петлицами – эсэсовцы.
Больше всего в вагонах было женщин и пожилых мужчин, можно даже сказать – стариков. Причем находились они там в страшной тесноте, буквально друг у друга на головах. Между пассажирами, это было хорошо видно через окна, громоздились вещи – очень много вещей. Большие кожаные чемоданы, детские коляски, велосипеды, и все это тоже совершенно не помещалось там, в купе заграничных вагонов, и торчало во все стороны. Кто-то сказал, что это везут богатых евреев из Франции. Или вообще из Западной Европы. И что, мол, понятно, куда их везут...
Мне и, наверное, многим другим это было тогда еще непонятно. Если фашисты загоняют евреев в гетто или хотят всех убить, то зачем же везти их через всю Европу в сторону СССР?
Паровоз погудел, охранники с собаками и без собак полезли в тамбуры. И тот эшелон ушел на восток. А наш вскоре тоже тронулся и пошел на запад.
Нa второй день пути я уже немного разбирался, кто едет с нами в вагоне. Тетка и противный – это был, наверное, ее муж – врачи. Он сначала на каждой остановке бегал по вагонам и старался быть рядом с капитаном, начальником эшелона. Но потом перестал – было ясно, что лечить пока некого. Пожилой дядька с портфелем, хорошо одетый и говорливый, назвался профессором и все повторял, что вот он едет в Германию и будет профессором теперь уже там. Дядя Миша при этих его словах сказал что-то очень выразительное в своем духе, на что профессор обиделся. По каким наукам он был профессором, я не запомнил. Еще там было несколько человек, угрюмых немолодых мужчин, которые держались отдельно от всех остальных. С самого начала как уселись в углу, так больше ни с кем и не общались. Друг с другом тоже почти не разговаривали. Часто доставали из толстых больших портфелей свертки с продуктами, бутылки и стаканы. Прикладывались к ним и долго жевали; видны были только спины. Мы с дядей Мишей Сергеевым решили, что это какие-то бургомистры или другие важные шишки из полицаев. Непонятно было только, зачем их везут в Германию. На что они там нужны?
Какое отношение имел к этой публике дядя Миша Сергеев, было непонятно. Попробовал спросить его – кем вы были дома? «На заводе работал», – буркнул, нахмурившись, дядя Миша, всем своим видом показывая, что не надо задавать лишних вопросов.
Суп давали, кажется, еще только один раз – на второй день. Потом где-то, уже не помню где, выдали по полбуханки хлеба, сказали – это до конца пути, чтоб потом не спрашивали. Железная дорога, перестеленная немцами на их ширину колеи, была в Западной Украине и в Польше одноколейная. Кое-где вдоль пути стояли старинные семафоры с опускающейся и поднимающейся «рукой». А с обеих сторон рельсов долго был густой необозримый лес. Если бы не идущий поезд, была бы, наверное, полная тишина вокруг. Я с грустью подумал, что там, в этом лесу, обязательно должны быть партизаны. Может быть, они даже видят нас. И что напасть на эшелон партизанам совсем нетрудно – подумаешь, два-три десятка немецких солдат, почти все без оружия! И что не нападают они и не собираются нас освобождать по каким-то своим, нам неизвестным причинам...
Были это детские мечты-бредни, или я так рассуждал сам с собой – сказать не берусь. А всерьез одолевали меня мысли о приставаниях чубатого с «кукурузой» и – страх. Особенно после того, как на станции Люблин в Польше мы увидели первый раз в жизни людей в полосатой одежде. Штаны, что-то вроде куртки и колпак на голове – всё полосатое. Полосы то ли темно-синие, то ли черные по грязному белому. Если бы не эсэсовцы с автоматами за спинами этих людей, было бы похоже на неудачно пошитые пижамы.
Изможденные, небритые, люди в полосатом работают на путях под охраной эсэсовцев в каком-нибудь десятке метров от нашего эшелона. Молодой унтер-офицер пренебрежительно поясняет: это же евреи и уголовные преступники, чего их жалеть! А пожилой солдат-отпускник качает головой и мрачно произносит непонятное слово. Кажется, «карцет». Что это такое, никто из нас не знает.
Потом будем знать, что это всего две буквы, К и Z. Так у немцев обозначают концентрационный лагерь. Один из них здесь рядом – Майданек, в котором будут уничтожены полтора миллиона человек.
В вагон, где мы ехали, набивалось постепенно все больше немецких солдат. Потом стали устраиваться и офицеры; наверное, они садились по дороге или им не хватило мест со своими.
Потянется ли дальше ниточка от чубатого полицая, который приставал с «кукурузой», мальчик, разумеется, не знает. Но все равно боится. И видно, не зря. Прямо в вагоне, через одну-две скамьи от нас с дядей Мишей наш русский доктор пристает к немецкому офицеру. Не все слова знает, показывает на пальцах, но гнет свое: как, дескать, узнать про человека, не важно про кого, вообще – еврей он или нет? Офицеру, кажется, все это неинтересно, и он не очень понимает, чего этот русский к нему пристает. Долго молчит, вежливо слушает. Наконец меланхолически произносит: «Alle Juden sind beschnitten» – все евреи обрезаны. Чего ж, мол, еще?
Мало ли что! – не унимается активный доктор и опять вяжется к офицеру. Жестикулирует, повторяет, что «а если найн? ну, нихт обрезание?». Показывает пальцем, как пилят. Похоже, что офицеру это уже надоело. Он смотрит в окно, сопит и, наконец, объявляет, явно собираясь на этом закончить беседу: «Dan ist er eben kein Jude! – говорит немец уверенно, с нажимом. – Тогда он, значит, не еврей...»
Просто и ясно. Хорошо бы, и остальные так считали. Кажется, еще раз пронесло, но после такого второго звонка мне становится совсем уж неуютно. Сколько можно? И как на этой карусели выкрутиться?
Дело к вечеру, поезд идет все быстрее; говорят, это уже Германия. Последний для меня день в эшелоне (я этого, естественно, не знаю). Недолгая остановка на чистенькой, совсем заграничной станции Бромберг (это теперешний польский Быдгощ). Отцепили паровоз, он дает короткий гудок и куда-то уходит. А к эшелону уже медленно катится другой паровоз. Сияет какими-то латунными частями и вообще выглядит так, словно его вымыли с мылом. Из окошка кабины глядит весьма упитанный, излучающий спокойствие и достоинство машинист. На нем синий форменный мундир с начищенными до блеска пуговицами.
Из-под отворотов мундира видна – совершеннейшее чудо ! – белая рубашка с галстуком. Наверное, увидев такое, мальчик подумал, что дело совсем плохо, что раз так, то войну у них не выиграть...
Миновала еще одна ночь. И ранним утром, едва рассвело, эшелон стал тормозить и остановился. Чистенький перрон, везде написано крупными буквами, что это город Нойбранденбург. Новый, значит, Бранденбург. Интересно! Суетятся, бегают вдоль вагонов несколько человек в добротной гражданской одежде. Главный из них – пожилой, седой. В пальто, на голове шляпа-котелок. Помню и теперь выражение его лица (морды, по моим тогдашним представлениям, поскольку – немец), озабоченное, но доброжелательное. С ними начальник эшелона и кто-то из сопровождающих унтеров. У нас в вагоне уже знают, что ночью к поезду прицепили вагоны с людьми, которых везут в Германию откуда-то из другого места. Кажется, здесь их собираются отцепить.
Мы с дядей Мишей выходим из вагона и видим, что множество плохо и как-то не по-нашему одетых людей уже стоят сгрудившись на перроне. Немец в котелке пытается что-то им втолковать. Ему подсказывают – есть переводчик. Прибегает солдат, меня чуть не волоком – скорей, скорей! эшелон пора отправлять! – тащат к этой компании. Из криков и шума следует, что все очень просто: в этом городе оставляют сколько-то человек (может быть, это было пятьдесят, а может, сто), а остальным – обратно в вагоны и ехать дальше.
Пока продолжается неразбериха – кто-то не хочет уходить от своих, кто-то не взял с собой вещи и полез за ними обратно в вагон, – немецкий господин в котелке спрашивает меня, а почему бы и мне тут не остаться. Мы тебя пошлем работать на хороший завод...
Вот он шанс!
Отвечаю, что я вместе с одним дядей. «Он на заводе работал. Можно нам вместе?»
Пожилой в котелке пожимает плечами и одобрительно кивает. Какой-то железнодорожный служащий в форме теребит его, повторяет, что поезд надо отправлять.
Бросаюсь к дяде Мише, сбивчиво объясняю, что можно остаться здесь. Дядя Миша сразу же понимающе кивает головой. И мы, ни о чем больше не сговариваясь и никому ничего не говоря, делаем тот самый «шаг, который может изменить жизнь». Мы хватанули свои пожитки и вывалились на перрон. Через несколько минут эшелон отправился дальше, а мы остались – вместе с белорусами из прицепленных ночью вагонов. И в тот же день, после бани и вошебойки, были отправлены под охраной на здешнем, уже совершенно немецком, поезде в маленький городок в получасе езды от этого Нойбранденбурга.
Там на станции прочли имя городка – Фюрстенберг. Где это находится, в какой стороне Германии, мы тогда понятия не имели.
И вот привели нас...