Текст книги "Чужие и свои"
Автор книги: Михаил Черненко
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц)
Глава третья. Лагерь (Фюрстенберг)
Привели нас, уже прошедших неведомую сегодня процедуру Entlausung, а если по-русски – вошебойку, вымывшихся какой-то вонючей жидкостью; уже записанных в какие-то бумаги у дома с вывеской «ARBEITSAMT» на фронтоне, – привели на тихую улочку маленького городка Фюрстенберга. Аккуратные одноэтажные строения, вокруг зелень, за домиками видна вода. Вывеска: «Gemeinschaftslager», «общественный», что ли? Ничего себе лагерь! Ни решеток, ни колючей проволоки; из окошек выглядывают и хихикают девицы, явно соплеменницы.
И тут появляется фигура – фашист, ну прямо с карикатуры в газете «Правда». Здоровенный. Бело-рыжий. Голубые свирепые глазища. Сутулый, как рисуют бандитов в детских книжках. Затянут в синий френч и такие же галифе, явно из очень добротной материи. Сапоги сверкают. Синяя форменная фуражка с высоченной тульей. Резиновая дубинка на ремешке. На левом рукаве широкая красная повязка с черной свастикой в белом круге. И еще на повязке написано большими буквами: Der Lagerfurer.
Сказал он нам примерно такую, весьма внушительную, хотя и короткую речь из двух-трех десятков слов, из коих главное в частотном анализе явно не нуждалось: verboten, «запрещается!». И необходимые, так сказать, пояснения о мерах поощрения. Каждый, кто нарушит Ordnung, будет, ясное дело, bestraft, наказан. Ежели кто чего украдет, то попадет в KZ, – и показал рукой себе за спину (дело происходило, как мы очень скоро узнали, по соседству с концлагерем Равенсбрюк, именно его имел в виду оратор). Кто учинит Sabotage, будет, разумеется, erschossen (расстрелян). Ну, а кто «покусится на немецкую женщину» – такой глагол я бы поставил в меру моего тогдашнего догадочного понимания немецкого языка, – тот будет, ясное дело, mit Tode bestraft – покаран смертью... А теперь, ребята, шагом марш – вот по этой дороге, в лагерь!
Вот где все оказалось по-настоящему! Проволочный забор. Два мрачноватых барака. Двухэтажные койки – голые, одни доски. Спать-то как ? И когда дадут поесть?..
К нам приставлены два старика, один из них – довольно инвалидного вида, у другого на ремне за спиной – тяжеленное ружье, винтовка. Появился прицеп, привезли ворохи какой-то дряни, вроде бы похожей на мешковину. Привозят и солому, жесткую солому, никак не сено. Матерчатая дрянь оказывается как бы матрацными мешками, их велят набивать этой соломой. Каждый получает еще один мешок поменьше – как бы подушка, ее тоже надо набить соломой. Еще раздают одеяла, по два на каждого: на одно ложиться, другим накрываться, поясняет хромой старик. Одеяла тощие, из какого-то выношенного сукна, что ли. Попутно выясняется, что водопровод в лагере есть – труба с двумя десятками кранов, а вместо уборной – пока только яма, ее наспех вырыли прибывшие раньше нас. Загородки хоть какой-нибудь и прочих удобств для пользования этим заведением еще не сделали, это достается вновь прибывшим.
Потом нас ведут строем на фабрику. Недалеко, от силы минут десять. Цехов пока не видели. Позади аккуратной немецкой столовой несколько наспех сколоченных столов со скамьями по обе стороны. Плескают каждому в котелок варева, важно названного «зуппе», а по сути дела – баланды. У кого котелка нет – ждет соседа. Но окошко кухни скоро закрывается, и кто-то остается ни с чем. По возвращении в бараки выдают наконец-то по пайке серого, хорошо выпеченного хлеба. Похоже, грамм двести пятьдесят или триста. Все с жадностью едят.
А наутро нас по первому разу чинно выстроили, нагромоздили на какой-то табуретке листки из плотной бумаги с именами и фамилиями (насколько знаю, никаких других документов для нас так до самого конца и не было, только спустя примерно год всех фотографировали с номером на груди, и эти фотографии туда приклеили). Выкликали по очереди и с помощью харьковской девицы-переводчицы из женского лагеря спрашивали: образование и специальность?
Из всей компании человек, может, в пятьдесят, большинство которой были парни и дядьки из Западной Белоруссии, почти каждый отвечал, что «якая там специальность, якое образавание! Два роки хадив до школы (или, соответственно, четыре года). По крестьянству были дома...» Лагерфюрер и кто-то из фабричного начальства решали дело в основном по признакам стати. Крепкий рослый мужик – произносилось загадочное пока слово Presswerk. (Уже к вечеру выяснилось, что это цех горячей штамповки тяжелых стальных чушек, адова работа.) Горожан, особенно если с семилеткой или выше, записывали в еще более непонятый Schruppwerk. К ночи, после второй смены, все уже знали, что это – цех токарных полуавтоматов, на которых те же чушки, но уже превратившиеся под тяжеленными прессами в цилиндрические заготовки, проходят первичную обточку, «обдирку».
Дядю Мишу, назвавшегося инженером, записали в Schlosserei. Это название я понял сразу – в слесаря. Еще одного дядьку из Белоруссии, назвавшегося «майстером», определили туда же.
Вслед за этим – поразительное дело – трех здоровенных мордастых парней, радостно завопивших в ответ на вопрос о специальности: «Полицай, полицай!» – лагерфюрер тут же назначил помогать немецким охранникам – «вахманам». Будете, дескать, Lagerpolizei, лагерной полицией. Слово это было немедленно принято в тамошний лагерный русский язык, насколько знаю – повсеместно. На кой ляд эта липовая «полиция» лагерфюреру и вообще немецкой власти сдалась, не понимаю и сейчас. Впрочем, самим немецким охранникам-вахманам эта компания придурков была очень удобна. Сбегай туда, погляди там, проверь то...
Правда, кончили двое из троих «полицейскую» службу очень скоро и оказались сообразно своим статям в горячем цеху: за какое-то мелкое воровство по баракам. С такими вещами у немцев было строго.
Но вернемся к распределению. Когда очередь дошла до меня и лагерфюрер, уже заприметивший мой еще как бы начальный немецкий, уверенно сказал, что быть мне в лагере переводчиком, я, выражаясь высоким штилем, совершил – не по логике будущих событий, а по некоему наитию, что ли, очень нужный поступок: стал отказываться. «Мне бы научиться работать, – бубнил мальчик. – На станке бы... Или с мотором!»
Присутствовавшему дядьке в пиджачном костюме – заводскому начальнику это, видимо, понравилось, а лагерфюрер махнул рукой. Что он себе при этом думал, мне неведомо. И я был записан в ученики слесаря, в цех вместе с «инженером» Мишей большим. От солагерников же получил во время всей этой процедуры кличку – Миша маленький.
(Избежав таким образом «придурочного» переводческого места, мальчик, как выяснилось спустя три года, ушел от самого простого продолжения – отправиться сразу, без долгих разговоров, в свои советские тартарары.)
Механический цех оказался чистым и ухоженным, как и весь городок. Множество всевозможных станков и участков, от кузницы и жестяницкой до изготовления калибров. Немыслимое дело – ничто не валяется, все доделано и почищено, все в полном порядке. Потолки высокие, проходы ничем не заставлены. У станков шкафчики, тумбочки. У кого-то рядом цветок в горшке... (Вскоре узнал и увидел, что в других – старых заводских цехах – дело обстоит похуже, а про цехи горячие, где рвется огонь из печей, а трехпудовые, наверное, болванки идут под пресс раскаленными докрасна, и говорить нечего – там не до горшков с цветами.) Тут же был определен к верстаку и оказался в компании немчат; кто-то постарше меня или, может быть, мне однолетки. А кто и явно младше, лет по четырнадцать.
А Мишу большого, который на самом деле был до войны автомехаником, хорошо знал металлообрабатывающие станки и вообще, что называется, был мастер на все руки, поставили к шлифовальным станкам в помощники к немецкому мастеру по фамилии Штир, что означает по-немецки «бык, телец».
В цеху, в облицованной кафелем уборной, чистенькой, как и все у них, кабины с аккуратными табличками, четыре варианта. Для немцев. Для иностранцев. Для учеников. Для военнопленных. А как же остальным русским, гражданским, Zivilrussen, как нас там поначалу называли, – без этой необходимости? Оказалось, сортир для нас сколочен из досок и поставлен на вольном воздухе, за цехом. Почему только для нас, а не для военнопленных? А потому, что военнопленному ни под каким видом выходить из цеха без охраны не разрешается. А нам если уж надо, то что поделаешь. Такие вот градации – для высшей расы и прочих...
Кощунственное признание: мальчик вскоре почувствовал, хоть и на лагерной койке в бараке, некоторое как бы облегчение. Отлегло, свалился с души какой-то камень. Голодно? Ясное дело, не слишком сытно, да разве сравнить с тем, что было недавно дома – постоянная неизвестность, удастся ли вообще хоть что-нибудь съесть. И будет ли вообще следующий раз? А тут каждый день – пайка. Не ахти какая, но все же грамм 250 или даже 300 – хлеб у немцев плотный. Каждый день, худо ли, бедно, а какое-то варево в обед. И еще ощущение, что как там будет дальше, посмотрим, но пока что я от всех этих еврейских подозрений, кажется, сбежал. Кому здесь такое в голову придет!
Однажды, правда, сильно перепугался.
Погожим летним днем возвращаюсь после своей укороченной смены с завода в лагерь. Возле барака бродит старик вахман, скучает. «Ты, значит, пришел!» – глубокомысленно замечает, увидев меня. Произношение у него, это даже мне понятно, какое-то очень уж корявое. Старик вопросительно бормочет еще что-то, явно обращаясь ко мне. Отвечаю ему, что не понял – nicht verstanden... Старик недоволен и повторяет громче: «Du! Hja ! Yud?» Я это понял как «ты – здесь – еврей?» и, мертвея от страха, завопил, что нет: «Nein,Russisch!»
А он, продолжая сердиться, ворчал, что, мол, ничего подобного: в России, конечно же, плохо! Это здесь, в Германии, хорошо: «Deutschland yut!» Слава Богу, уже немного привыкнув в цеху к не очень понятной речи здешних немцев, я догадываюсь, что старик говорит на ярко выраженном мекленбургском диалекте, Plattdeutsch. Что немецкое gut у них yut. А «дэ» вместо «тэ» – так кто же его разберет, особенно с перепугу. Ничего на самом деле страшного, старый хрен всего только ждал моего подтверждения, что Германия – это хорошо. Черт с вами, пусть будет «yut», людей пугать не надо...
Не прошло и двух недель, как с мальчиком приключилась небольшая история с пугающей перспективой. Это про «кто тронет немецкую женщину...».
Из окошка заводской (немецкой!) кухни-столовой меня поманила пальчиком смазливая девчонка. Волосы черные, прическа высокая, румянец во всю щеку, глаза так и стреляют. Я подошел и получил миску, наполненную чем-то средним между супом и кашей. Тут же с удовольствием умял. Девчонка выглядывает снова, смеется и показывает – а котелок у тебя есть? Наполнила еще и котелок. Посмеялась, помахала ручкой и спряталась в окошке.
Так повторилось несколько раз. А потом девчонка подговорила меня задержаться после работы. Потом стемнело, и мы вместе вышли через проходную и пошли по дороге к лагерю и прошли уже мимо лагерной проходной. И пошагали дальше вдоль забора. И тут девчонка взяла меня под руку, прошептала: «komm!» – пойдем! – и стала поворачивать в лесок... Надо честно признаться, что первым делом я вспомнил об обещанном за такое «пойдем!» в первый день по прибытии, и постыдным для своего будущего мужского самолюбия образом уклонился. Убоялся, проще говоря.
На том роман и пошел на убыль. А потом та девчонка пошла служить в СС. Я ее встретил года через два, уже в одеянии, в котором определил, поглядев на ее стройные ножки, скрытые теперь чуть не до пят, неведомый ранее предмет: юбку-брюки. Но бывшая девочка, а на этот раз уже, наверное, Unter-чего-то-там-фюрер, в военной форме с черными петлицами и, кажется, даже с черепом и костями, глазом не повела. И глупому мальчику стало ясно, что личная жизнь бывшей кухонной девчонки пошла совсем в другую сторону.
В лагере плохо. Тем, кому на фабрику во вторую смену, к двум часам – еще так-сяк. Утром и днем можно хоть на солнце погреться, под деревом посидеть – сосны, среди которых поставлены бараки, вокруг не вырублены. А вечером – совсем тоскливо. Пайка давно съедена, одна-единственная лампочка едва освещает Stube, барачную комнату с полутора десятками двухэтажных кроватей, на которых лежат или сидят люди. Соломенные мешки, тощие одеяла. Горячей воды в лагере еще нет, отмыться по-настоящему негде, постирать одежки – тоже. Кто-то иногда умудряется – в цеху. Много небритых, заросших. Мало у кого есть бритва, намылить лицо – нечем. Кто-то привез с собой парикмахерскую машинку, ее выпрашивают и хоть изредка обстригают отрастающую бороду. (Меня в то время проблема бритья еще не занимала – нечего было брить.)
У большинства нет обуви, вместо нее – выданные нам здесь колодки, так мы называем деревянные «башмаки», сабо. Или же «туфли» – деревянная подошва толщиной сантиметра три с перепонкой из грубой кожи. (Немцы называют эти устройства, соответственно, Holzschuhe и Holzpantoffeln; многие из них, особенно в горячих цехах, тоже ходят в них на работе.) И те и другие страшно натирают или «набивают» ногу. Нет ни носков, ни портянок – можно только взять в цеху тряпки, которыми вытирают станок, но они не держатся...
Белья у многих тоже уже нет – у кого истрепалось, а у кого и не было. Пропитавшиеся заводской грязью спецовки. Вши развелись, жуткая мерзость, заставляющая все время чесаться, расчесывать немытое тело. Постоянно висит тяжелый запах, хотя городские ребята порой пытаются проветривать помещение, открывают окно.
Находятся заводилы – петь песни. «Напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут – она зарыдает...» – поначалу чаще всего эту. Еще приживаются песни или «блатные» вроде неизменного «Гоп со смыком», или жалобные, каких я потом, в другие времена, больше нигде не слышал. Про Олю, утопившуюся из-за несчастной любви, и ее подлого соблазнителя («Оля красоткой была, русые косы вилися...»). Или про шоферку Галю, водившую «форд», которую безумно любил шофер Костя, водивший грузовик «АМО». Гордая Галя поставила Косте условие: только «когда «АМО» «форда» перегонит, тогда Галочка будет твоя...». И как при попытке обгона, если воспользоваться языком нынешних милицейских протоколов, обе машины рухнули в пропасть... (Между прочим, спустя лет двадцать один очень знаменитый в то время литератор исполнял под гитару эту песню как свою собственную. И подтверждал это с явным неудовольствием, если находился наивный слушатель, который зачем-то спрашивал – чьи слова?)
Еще появлялись песни, сочиненные кем-то уже там, в неволе; они неведомыми путями переходили из лагеря в лагерь. Разное они «выражали», хотя и не всегда изящным слогом. В частности, то задевавшее нас обстоятельство, что иные девушки из женского лагеря отдают явное предпочтение более обеспеченным кавалерам. Например, поляку или французу, каждый месяц получающему из дому посылку (по-немецки Paket). Так что в лагерном варианте бессмертного «Синего платочка» пелось, прошу извинить, такое: «В синем измятом платочке // В лагерь тащила пакет: // Девушка с ОСТа, среднего роста, // Знает французский минет...»
Однажды Иван Коренев, учитель из Белоруссии, вкалывавший на заводе в горячем цеху у печей, начал читать вслух своим могучим басом стихи, наверное, Некрасова. В другой раз Иван стал спрашивать – может, кто знает на память что-нибудь длинное, чтоб на весь вечер? И тут я выискался с «Золотым теленком», которого вместе с «Двенадцатью стульями» знал чуть не наизусть.
Ничего, слушали с удовольствием. Бывало, что во время таких «коллективных читок» заходил кто-нибудь из вахманов, прислушивался. Старик, который напугал меня своим yut, иногда подозрительно спрашивал: russisch Marchen? (русская сказка?) nix Bolschewik? Отвечали, что «никс», и старикан, бормоча что-то свое, удалялся.
Теперь давайте посмотрим, что оно вообще такое, этот Фюрстенберг и что такое фабрика. Маленький немецкий городок на железной дороге, полпути от Берлина к Балтийскому морю. Кругом вода, река Хавель, протоки, каналы. (Позже стало понятно, что по другую сторону одной из проток у самой фабрики – концлагерь Равенсбрюк, один из самых страшных, в основном женский.) Несколькими километрами дальше – крохотный городок Люхен. Здесь в сорок пятом будет последняя ставка последнего (я бы сказал сегодня, самодеятельного) «командующего Восточным фронтом» – главаря СС и СД Генриха Гиммлера.
Но до этого еще ох как далеко. А пока – на окраине Фюрстенберга фабрика, на которой, если верить вывеске у проходной, должны были производить вискозную пряжу или что-то в этом роде. Однако верить вывеске было незачем, потому что всем вокруг было прекрасно известно, что на самом деле это военный завод. Никакого секрета из этого, если не считать вывески у ворот, не делалось.
Совершенно в открытую приходили вагоны со стальным прокатом, совершенно открыто уходили с готовой продукцией – заготовками для зенитных снарядов. Может быть, эта самая секретность была у них «не на уровне», а может, смысла в ней не видели – не знаю. Впрочем, если бы и хотели, то вряд ли могли ее соблюсти: какие уж секреты, если чуть не всех немцев позабирали в армию, а работают на заводе угнанные с оккупированных в первые два года войны советских территорий парни, мужчины и молодые женщины, именуемые здесь «остарбайтерами», – это мы; несколько десятков поляков в похожем положении, и еще – советские военнопленные.
Из немцев же оставались – дирекция, начальники цехов, мастера. Еще женщины – станочницы и на кухне. С десяток инвалидов. Кое-кто из тех незаменимых, которые у нас называются асами 8-го разряда, – электрики, токарь-универсал, к примеру. Разумеется, пожилые. И еще ученики. Этих, впрочем, как только достигнет призывного возраста, так тут же забирали служить в армию – и на фронт.
Раз в неделю ученики в цеху не появлялись – ходили в какую-то Berufsschule, профтехшколу, судя по названию. С образованием дела там обстояли каким-то иным, нежели у нас в СССР, образом. Однажды в разговоре с этими немецкими парнями я упомянул об алгебре, которую проходил в шестом классе. Собеседники переглянулись и выразили непонимание. Это, мол, наверное, что-то ненужное... Попытка прояснить дело с другой стороны – изящной словесности, успеха тоже не имелa: я сказал, что читал дома стихи такого немецкого поэта – Генриха Гейне. В ответ – опять недоумение. В общем, я решил, что образование у них сильно хромает. Что Гейне еврей и, следовательно, в фашистской Германии вычеркнут отовсюдy, я еще не знал.
Довольно долго не знал этого и про Маркса. Тут нас, впрочем, очень скоро просветили; у них в то время это было навязчивой идеей, на каждом шагу: все зло от евреев, все беды Германии от евреев, проклятые евреи... Еврей Маркс, еврей Рузвельт, еврей Каганович, еврей Литвинов-Финкельштейн – советский посол в Америке (Финкельштейна, однако, они ему придумали). Потом в этот список добавился еще Илья Эренбург, который за свои антифашистские статьи в советских газетax стал у фашистов, можно сказать, самым страшным евреем.
В лагере нас было, если так можно сказать, несколько поколений – люди из разных мест, привезенные в Германию в разное время. Как бы разные землячества. Самые первые – из Запорожской области, почти все молодые парни, непонятно каким образом оказавшиеся не в Красной Армии. Потом парни постарше и дядьки, вплоть до пожилых, из Западной Белоруссии; почти все деревенские. А по прошествии нескольких месяцев, осенью 42-го, население лагеря сразу сильно увеличилось: привезли сталинградцев, угнанных из пригородов и самого города, где продолжалось сражение. Кого там только не было! От мальчиков из ремесленного училища до совершенно явных недавних красноармейцев и командиров, переодетых в цивильное и избежавших таким образом категории военнопленного – самой страшной в немецкой неволе. (В том числе явных дезертиров, которые здесь, в лагере, об этом благоразумно помалкивали.)
Повторилось «распределение», и при опросе об образовании и специальности обнаружились и среди сталинградцев очень интересные специальности: повар, пекарь и колбасник. И еще – портной и сапожник. И опять, о чудесная немецкая доверчивость, лагерфюрер назначил повара – поваром в имеющую вот-вот открыться специально сооруженную кухню-столовую для нашего брата; пекарю же и колбаснику определил быть при поваре помощниками – на разделку продуктов, раздачу обеда и прочее. Поскольку, объяснил им на полном серьезе лагерфюрер, ни пекарни, ни тем паче колбасной пока не предусмотрено. Портному же и сапожнику обрадовался и оставил их при лагере – обслуживать нас.
«Повар» слегка умел готовить – подучился, как он мне потом, смеясь над простофилей-лагерфюрером, рассказывал, за той же колючей проволокой: сидел еще дома, при советской власти за какую-то уголовщину. (Позже мне пришлось убедиться – кое-что он умел делать здорово. Например, страшно быстро и почти без слез резал лук.) О пекаре и колбаснике все понятно и так, а портной и сапожник знали ремесло на самом деле, хотя вряд ли профессионально. Были они младшими командирами Красной Армии, в неразберихе отступления и плена (а может быть – дезертировали, точно не знаю) сумели стать «сельскими жителями» с украинскими фамилиями. Чего никак нельзя было сказать о внешности и произношении.
Нам полагалось носить на груди знак – прямоугольную, почти квадратную нашивку синего цвета с белыми буквами OST. А полякам – нашивку желтого цвета с сиреневой буквой Р, латинское «пэ». Нашивок этих довольно долго не привозили, и за нами держалось сокращение ZR – ZivilRussen.
Если кто из нас говорил немцу, что я, дескать, не русский, а украинец, то для немца это было как бы признаком твоей принадлежности к чему-то не столь низкому, как пресловутое «ZR». Я этим тоже легко пользовался благодаря фамилии, хоть и без особой пользы. А в общем, можно сказать, что заводские немцы в национальном вопросе применительно к Советскому Союзу не очень-то разбирались. И что есть еще, например, Белоруссия и белорусы, воспринимали с недоверием.
А дурацкая нашивка OST прожила до самого конца (были и такие, кто не сдрючил ее сразу даже после освобождения), хотя спустя год или больше немецкое начальство пробовало заменять ее на другие нашивки – отдельно русские, белорусские и украинские. Украинская была с трезубцем, какой и сейчас всюду изображает независимая Украина, а остальные две помню плохо. Впрочем, в фюрстенбергском лагере эти сложности не прижились. Наверное, к тому времени, когда очередные фюреры выдумали три разные нашивки вместо одной, большинство из нас уже не воспринимало подобных затей немецкого начальства всерьез. Еще чего! Зря перешивать какую-то дрянь, курам на смех. Обойдутся!
У военнопленных же прямо на истрепанных мундирах неизвестно какой армии, в которые они были одеты, написано краской на спине SU, SovietUnion. To же и на коленях штанов, по одной грубо намалеванной букве на каждом колене. Военнопленным много хуже, чем нам. Жили они в жутком бараке, колючая проволока в двух шагах от стен, никакого свободного места. Ходили на завод и обратно только под конвоем вооруженных немецких солдат. Не имели никакой одежды, кроме быстро превращавшихся в лохмотья штанов и мундиров с накрашенными буквами. Баланду, которую им привозили солдаты-охранники в обед, получали и ели под открытым небом.
На второй или третий день моей жизни в фюрстенбергском лагере двое военнопленных сумели каким-то образом выбраться с завода и бежать. Наверное, от полной безнадежности – ушли в чем были, с накрашенными буквами SU...
Потом привезли их трупы с запекшейся кровью, первые, увиденные здесь. В лагере говорили, что беглецов настигли и застрелили в какой-то деревне, километрах всего в десяти к востоку.
Надо, наверное, все подробно о самом главном в той жизни – об ее величестве пайке. Со всеми потрохами, которыми она, бывало, сопровождалась, или «без ничего». А также о горячей пище, полагавшейся один раз в день, в обед, и о дурацком напитке, лагерное название которому – кава. Германия – страна порядка, там полагается утренний кофе и еще по разным другим поводам – тоже кофе. А поскольку у воюющей чуть не со всем миром страны настоящего кофе, судя по тому, что пили сами немцы, не было и быть не могло, то на его место нужен был заменитель, Erzatz. Некая бурда, но обязательно с прежним благозвучным именем.
Этот напиток привозили в лагерь в здоровенных бачках, устроенных наподобие термоса. Во всяком случае, жидкость оставалась там почти горячей довольно долго. Жидкость именовалась Kaffee, а на самом деле была очевидным суррогатом. Из чего – неведомо.
Один раз в день, в обед, – суп, баланда. Без мяса, разумеется. Не слишком густое варево из капусты или брюквы. Немного картошки, моркови. Качество и сытность – по-разному. Первое время в фюрстенбергском лагере доходило до того, что в этом так называемом «зуппе» плавала нарезанная нечищеная картошка. Потом кормить стали получше, на заводе поставили специальный барак – русскую кухню со столовой. Там уже суп был даже с заправкой из мелко нарезанного лука, поджаренного на маргарине. А в городе Штеттине, теперешнем польском Щецине, куда я попаду потом, гороховый суп был густой и просто вкусный. Даже из брюквы, к которой вот уже полсотни с лишним лет я испытываю стойкое отвращение, там умудрялись готовить варево получше. По крайней мере – сытное.
Наша хлебная пайка была, оказывается, предметом серьезных забот самых что ни на есть высоких тогдашних фюреров. В очень серьезной книге Павла Поляна «Жертвы двух диктатур», изданной в Москве ничтожным тиражом в 1996 году, подробно и со ссылками на документы прослежено, как ее назначали и утверждали, сколько граммов и чего нам полагалось Главный же принцип, который мы очень скоро усвоили еще в 42-м на своей шкуре, был простой: чтоб не померли и могли работать, но ни грамма сверх того.
И дураку ясно, что такую тонкую грань соблюсти непросто Так что бывали и неприятности. Для обеих сторон, поскольку от голодного работника – какая работа? Тем более на чужого дядю.
Так вот, пайка. Уже к осени сорок второго она начала худеть. Буханку хорошего плотного хлеба, которую сначала делили на четверых, стали резать на пять частей. Вслед за этим сам хлеб стал хуже. Потом еще хуже; стало ясно, что пекут его специально для нас. И довольно скоро наступил день, когда в лагерь привезли и стали раздавать черные липкие ломти чего-то такого, что и хлебом назвать нельзя. Больше похоже на глину. И тогда начался бунт.
Это не для красного словца и не потом выдумано. Просто несколько человек, только что вернувшихся со смены с тяжелой работы, из горячего цеха, подержав в руках те черные ломти кинули их обратно в ящик. Посоветовав при этом в известных русских выражениях поляку-раздатчику, чтоб забирал такой хлеб обратно и кушал его на здоровье вместе с лагерфюрером. Отошли в сторону, собрались у забора и стали там тихо совещаться. И тогда стали подходить другие, взявшие раньше, хоть и с руганью, свои пайки, и тоже стали бросать их раздатчику. Сопровождая это действие, разумеется, очень многими звучными выражениями, которые теперь называются ненормативной лексикой. Та еще была лексика!
И стало ясно, что следующая смена, которой пора на работу, на завод идти не собирается. Пускай сначала дают хлеб! Всполошились вахманы, примчался из города лагерфюрер. Поорал, явно для порядку, что-то насчет того, что Германия не может кормить своим хлебом всех русских (под аккомпанемент ответных криков – еще неизвестно, чей хлеб едят сами немцы!). В общем, «хлеб из глины», как мы его тогда прозвали, увезли. Дали нам в тот день что-нибудь взамен или нет, не помню. Знаю только, что после того случая в лагере стали снова выдавать настоящий хлеб.
Кто работал в горячих цехах на самой тяжелой работе, тому полагался дополнительный паек раз или два в неделю: пайка весом, наверное, больше полкило, и к ней маргарин и так называемая колбаса. Причем были две категории занятых на тяжелой работе, которые назывались по-немецки Schwerarbeiter и Schwerstarbeiter. To есть тяжелая работа разделялась на просто тяжелую и самую тяжелую. Соответственно и величина дополнительных пайков была у них разной; которые «шверст» – получали в свои добавочные дни по половине полуторакилограммовой буханки. Всем остальным тоже давали в эти дни маргарин и «колбасу», только совсем маленькие порции, один раз мазнуть по хлебу.
«Колбаса», которую я теперь пишу в кавычках, была каким-то полусырым перемолотым с костями и слегка присоленным мясом в несъедобной оболочке. Какого происхождения – не знаю. Казалось очень вкусным, наверное, потому, что ничего другого мясного для нас не существовало. Еще по пятницам выдавали к хлебной пайке малюсенький бумажный кулек с сахаром, наверное 50 грамм. И еще выдавали, не помню, вместо сахара или так и по каким дням, немного сладкого продукта, который по-русски в те годы назвали бы джемом, а в Германии это именовалось мармеладом. Курящие, которыми объявляли себя, ясное дело, все подряд, раз в месяц получали немного какой-то крупно нарезанной дряни, считавшейся махоркой. Некоторые немцы на работе оставляли нашим покурить – остаток от своей сигареты. Вот, пожалуй, и все – окурки в то время нигде не валялись, и сильно курящим ребятам приходилось худо.
А кощунственный для советского человека вопрос: если сравнить все это с положением дел в других, своих лагерях, что получится? – такой вопрос я ни себе, ни кому другому тогда не задавал; впервые задумался над этим только очень много лет спустя. Принадлежал к большинству, долго верил.
Вот еще какая была однажды история; она пришлась на то время, когда и хлеб делался все хуже, и маргарина всю неделю не давали. Народ начинал уже роптать. И вот под вечер привозят в лагерь хлеб, и приходящий к нам раздавать пайки старик поляк объявляет: сегодня вам добавление к хлебу, вместо маргарина – сыр!
Открывает продуктовый рундук, там навалены слегка обернутые в бумагу какие-то порции. Гляди ты – большие! Грамм, наверное, пятьдесят, а может, и больше. Первые получившие разворачивают завертку. Содержимое сильно пахнет и выглядит страшновато – проступает плесень, цвет какой-то желто-зеленый... Что поделать, какая-никакая – а прибавка к хлебной пайке. Пробую, жую.
Не проходит и десяти минут, как почти наступившее уже некоторое умиротворение враз рушится: кто-то обнаруживает на своем куске этого сыра белого червячка, личинку. За ним другой, третий. Поднявшийся шум перерастает в угрозы, раздатчик сбегает от греха подальше на проходную к вахманам. Опять явно назревает бунт: нас хотят кормить червяками!