Текст книги "Ложка супа"
Автор книги: Михаил Тарковский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
Парень хорошо помнил, как с этим отцом, своим дедом, они на греббях смотрели самоловы, стоявшие в открытую напротив деревни на наплавах. Напротив же деревни в тихую погоду проступала по зеркальной воде синяя и извилистая полоса ряби, и старики говорили, что по ней и надо самоловы ложить. А рыбу в те времена на пароходы не продавали, сами ели, зато продавали сметану и молоко, заезжая на гребях вверх, едва завидя далекий дым. “Ой,
Господи-та-а!” – говорила тетя Граня, вспоминая о прежней жизни и вытирая слезы – расстроилась, пока рассказывала. Вспоминала, как приходили мужики с охоты и приносили гостинцы – первым делом беличьи куринки, то есть тушки, которые она дома жарила и запекала. Вспоминала пироги из белых тундряных пуночек, по енисейски снегирей или, как она говорила, “сеньгирей”, которых ловили в силки из конского волоса на протаявшем майском угоре, вспоминала дружные, отчаянные, трудовые предвоенные времена, полную жизни деревню, превратившуюся теперь в заросшую кипреем и крапивой пустошь. Вспоминала утонувшего мужа Валеру и как кормила ухой маленького Славку. Кормила с ложки, а он почему-то не любил рыбу (тоже – сельдюк!), сопротивлялся, вертел головой, отбивался ручонкой, а она все-таки, поймав момент, умудрялась отправить в измазанный рот ложку, сделав при этом невольное помогающее движение ртом.
Нравились Парню материны словечки, всегда кратко и точно выражающие то, на что незнающий бы потратил уйму неуклюжих слов.
То, что оставалось от разделки рыбы – слизь, кишки, визиги, – что сливалось в ведро и варилось собакам, она называла
“сыростью”, мешок с дробью, порохом, гильзами, пыжами и прочим -
“провьянтом”, дождевую воду, стекавшую по желобу в бочку, -
“поточной водой”. Конечно, бывает, и раздражала своей бабьей паникой, приковыляет, ворвется: “Вы чё сидите! Люди сказывают, в
Верещагине омуль засыпной идет!” – или: “Петька давеча осетра такого ташшыл, а ты сидишь!” – или: “Люди селедку продают, ягоду, а мы чё?” – а с другой стороны, если нас, чунгаторов, не толкать, то и правда так сидеть и будем. А то как-то осенью уже по снегу медведь откуда-то с востока повалил, дак она вся испереживалась, поковыляла, ковыль-нога, к Татьяне, заохала, как там Вася, да что передает, да сходи к тете Нюре, пореви его по рации. А потом успокоилась и говорит:
– Была у нас в Лебедеве женщина. Пошла она по ягоду и заблудилась. Блудила-блудила в лесу, а темнялось, она умаялась, да и уснула под кедриной, и снится ей сон, что вроде медведь как над ней стоит и харкат на нее. А он, между прочим, над ней и стоял. Она проснулась, встала и стоит. И он стоит: хрр-хрр. Она тогда говорит: “Мишка-Мишка! Если я фартовый человек, то ты меня не съешь, а если забитый… ну, несчастливый, тогда все, значит”. А он: хрр да хрр, отошел и головой мотат из стороны в сторону, как корова. Пройдет, обернется и снова мотат. Она за ним и пошла, и вывел он ее на угор. Высокий такой высокий. А
Анисея вроде как не видать. Она сяла на угор, ноги свесила. А он вниз и лапами роет так вот, она кубарем к нему и скатилась. И дальше через тальники на Анисей вывел. И идет берегом, головой мотат, и так и закрылся за коргой. Закрылся… ага… Она думат, что делать, за ним идти ли, чё ли-то. А там ниже лодка – неводят. А на лодке невод загрузили, отгреблись и сплавляются вместе с ней – она берегом идет, машет, а они боятся, кто его знат, кто такая. А она кричит: “Это я, та блудница, ну, что блудила-то, вы уж меня похоронили!” А они ничего, так и сплавляются. А там сын ее. Она: “Евдоким! Сына! Это же я, мать твоя!” Ну, в общем, взяли ее в лодку… И еще много таких историй есть.
Василия провожали в конце сентября, обманчиво притихшим деньком, когда отсвет холодного солнца на печи еще с утра говорит о ясном небе и галечный приплесок на многие версты облит ночным ледком.
Хрустя этим ледком, Василий наливал из фляжки за отъезд всем подходящим, и Парень сдержанно выпивал с шуряком за удачу и за добрую дорогу по его каменистой боковой речке, закусывал черемуховыми шаньгами из цветастого дорожного мешочка и одобрительно посматривал на загруженную лодку-деревяшку, в которой среди ящиков, мешков и бочек топырился рогатым рулем обшарпанный “Буран” со снятым стеклом, а когда Василий собранным словечком “л-ладно” объявлял о начале прощания, крепко пожимал ему руку, и было в этом пожатии и стальное товарищески-ободряющее, и другое, тайное: давайте, мол, молодцы-охотнички, езжайте-промышляйте, а мы уж со старушкой доживем тут по-своему, по-старому. Проводив Василия, Парень долго сидел на табуреточке у печки.
К вечеру заволокет даль меж мысов, как туманом, и близится, близится этот туман не туман, и вот уже бело впереди, и наносит ветром отдельные сухие снежинки, а вот и все вокруг в белой роящейся завесе, а когда совсем стемнеет и Парень с Татьяной, оставив Светку бабушке, едут неводить и, ткнувшись в пологий берег, на ощупь перебирают невод, с треском отрывая смерзшиеся складки, – уходит во тьму белый берег с чернеющим над горой слева лесом и справа водой, а над этой снежной, уходящей вдаль полосой белым столбом-отражением светится темнота. А снег идет да идет, и, бывало, так накидает его людям в душу, кому побольше, кому поменьше, что в них, как под Кузьмичевым выворотнем, на всю жизнь светло, легко сделается… На другой день солнце, а вдали от высокого яра каменного берега над размытой ниткой левого висит меловой завесой снежный заряд, сияя ярко и странно, будто где-то там у горизонта пронесся ангел и, осветив сиянием бусую даль, скрылся, взмыл ввысь, а след так и остался в небе, напоминая промороженным истрепанным людям, что не совсем забыл их еще Бог.
Подсыпет снежку, и установится погода, понесет по Енисею у берега круглые, друг о друга отертые льдины, похожие на бляшки плесени из старого чая. Парень на “Буране” вывезет лодку, хорошо, легко пойдет она по заледенелому берегу, ввалится в избу, остучав снег о крыльцо, мать, сидит головой качает:
“Желна, сука, опеть дождя накличет, и голова чё-то болит”. А не хочется тепла никакого, только вроде снег лег, свежие дороги подстыли, зимняя жизнь началась, куда хочешь катись, все теперь под боком – и вода, и дрова. А тут повиснут сизые полосы на юге, задует верховка (южный ветер), сначала еле слышно, а к обеду так, что свистит, гудит все, и тетя Граня железную печку “токо подтуриват” – так все выдувает, в углы, в пол несет, свистит кругом, стекла дрожат, постукивают, а к вечеру даже провод где-то перехлестнет, фазу одну вырубит. Согнувшись в три погибели, держась за шапку, идет по угору человек, хотел назавтра по сено ехать, а не получится, лицо напряженное, озабоченное, будто эта оттепель, как болезнь, и ему передается.
Темно, воет верховка, с угора мощно светит фонарь, и в его луче несется, изгибаясь, из-под угора бесконечный снег. Тетя Граня, измученная давлением, ворочается на койке и все никак не уляжется.
Парень одевается – надо наколотые кучей дрова прибрать, чтоб не задуло, “Буран” загнать или развернуть против ветра, накрыв брезентом. Ночью выйдет – брезент сорвало и унесло, на забор кинуло, хоть и поленом его приваливал к сиденью, а на Енисее темень, вой ветра, грохот сбитого к берегу льда. Пластает сутки или двое верховка, потом отдует, успокоится, и нависнет сырая мгла, черная тень свинцово-мокрых туч. Нехорошо, влажно, снег мокрый, севший, где чурка проступает, где бугор земли, где навоз. На бочках изморозь показывает уровень бензина, потом тот прогревается, и изморозь, уползая вниз, исчезает. Все вокруг черное: избы, заборы, а даль в сырую синеву, до белого хребта со штрихом леса будто рукой подать. Охотники матерятся: рыба на лабазе оттаяла, капканы мокрые стоят, все расквасило, никуда не выйдешь (да и корка будет – собаки лапы издерут), сидят по избушкам и на небо косятся, развернет или нет. И вот после обеда было развернуло, облака с запада понеслись, а к вечеру опять – юг, и снова заволокло все сыростью. На другой день постепенно начинает разворачивать. Снова вроде верховка дует, а облака, оторвавшись от земли, уже несутся с запада, косо, с наклоном зачесанные изменившимся ветром, а вот уже и северо-запад пыхнул холодом, и солнце в облаках показалось. Пока мутно, размазанно, но облака все несутся, клубясь и открывая розовато-желтоватый, цвета топленого молока просвет, на фоне которого темные крупные снежинки летят, вьются куда-то вбок и вверх. В темноте вечером в густых, но высоких облаках открывается странной формы окно, и в нем глядит ясная ночная синь, и все шире и шире это окно, и уже твердо и грубо хрустит окаменевший снег под ногами, и облегчение у всех на лице, как после общего и тяжкого недуга, а над головой отъезжает на юг рваный край облака, и за ним драгоценно и свежо горят первые звезды.
Иногда тетя Граня не выдерживала, ругалась на чем свет стоит на
Парня, а тот, малиново наливаясь, топал, орал. Однажды Татьяна прибежала к Василию от матери: “Вася! Славка маму бьет!” Тот вскочил на мотоцикл, приехал. Парень с мутным взглядом, пошатываясь, стоял посреди двора злой, обреченный и на слова:
“Ты чё, совсем охренел уже?” – ответил какой-то издевкой и пошел на Василия. Тот с размаху толкнул его в плечо. Парень, отлетев, упал. Вставая, он еще что-то бурчал, но уже так, для виду. А
Василий, бледный как полотно, вышел на угор, сел на лавочку и закурил, еле сдерживая дрожь в руках.
Появились как-то в деревне две бичевки из Енисейска. Одна Райка, побочная дочь местного мужика и старухи националки, похожая на лису сероглазая, русая, с сучьим мягким взглядом молодая девка.
Другая совсем конченая, истасканная, испитая, все говорила хриплым голосом про какого-то своего несуществующего Вовку, который в “Норыльске”. Жили они там, где пили, то есть где попало. Однажды пили в избенке через улицу, у мужика по кличке
Дед. Вдруг раздались какие-то возбужденные крики, топот, хруст травы. Через брошенный, заросший крапивой и репюхами Дедов огород Парень опрометью волок Райку. Все ее платье было звездообразно стянуто репюхами, а Парень уже пересекал улицу, таща ее в баню, лыбясь на зрителей и заливая ей что-то безобразное, вроде “щас экземпляра покажу”. Во дворе стояли тетя
Граня, Татьяна, отовсюду торчали любопытные головы, и кто-то уже посмеивается – “невеста”. К вечеру у Парня оказались обе бичевки со своими чемоданами – они собирались уезжать, и их предстояло сажать на теплоход. Сажались они как-то вяло и Парню, хоть и пьяному, надоели хуже горькой редьки. Кончилось тем, что он напустил на них тетю Граню, и они убрались со своими чемоданами в поисках жилья и вскоре уехали. Тут поползла сплетня: якобы медсестре пришла из Енисейска телеграмма усилить бдительность, потому что бичевки эти были больны сифилисом. Деревня долго зубоскалила, а протрезвевший Парень сохранял полное спокойствие, и было ясно, что, кроме временного позора, никаких потерь он не понес.
Однажды Василий зашел к тете Гране узнать, как Парень, – назавтра нужна была его помощь. На веранде неподвижно сидели двое: Парень в валенках, со сведенными коленками, с опущенной головой и толстая, кособокая, колыхающаяся тетя Граня с костылем и странной полуулыбкой. Парень поднял голову. На губах его белела накипь, как на обсохших речных камнях в жестокую жару.
Парень уставился на шурина мертвыми, цвета застиранной майки глазами и сказал: “Мама, кто это?” – “Э-э-э-э, – пропела мать, будто уплывая далеко-далеко, – сына мой не видит ничего”. Пол в сенях был из толстых барочных досок с круглыми сверлеными дырками, и в дырках этих светился, клубился рыжий костер – в открытое подполье веранды заглянул напоследок ослепительный енисейский закат.
Василий ушел, а они так и сидели рядом в будто остановившемся времени, и глядело круглыми вещими глазами рыжее пламя из набитого закатом подполья, и тети Гранина жалеющая, горчайшая и одновременно сладостная полуулыбка будто говорила: да, вот мы и вернулись, откуда пришли, и вспоминался матери маленький, пахнущий молочком Славик и еще другие чужие ребятишки, давно превратившиеся в бородатых, провонявших водкой и куревом мужиков… А потом Парень сказал: “Мама, покорми меня”, – и она налила ему горячей ухи, торопливо и радостно говоря: “Садись, садись… горяченького”. Он сел на табуретку к столу, где в толстой тарелке со сколышком дымилась стерляжья уха, заправленная максой, протертой с луком, взял ложку и зачерпнул.
Только что желудок сводило от голода, а теперь страшно было подумать, как в сжавшееся, сухое нутро запустить что-то горячее, жидкое, кускастое. Он подержал ложку, вылил уху в тарелку, положил ложку на стол и, покачав головой, тяжело вытер пот. “Ну, давай, надо поись”, – сказала, не спуская с него глаз, тетя
Граня. “Мама, у нас выпить есть чё-нибудь?” Она вздохнула, сползала в избу, притащила бутылку и стопку. Он долго, отворотясь, проливая, держал стопку, потом не глядя, давясь всосал ее и, схватившись за горло, закашлял водочной пылью и, медленно открыв глаза, облегченно вздохнул. А после осторожно зачерпнул ложку ухи и отправил ее в кислый от водки рот, и материн старческий рот послушно и судорожно повторил это движение.
Сутки Парень лежал пластом, наутро зашевелился, в обед сходил к
Василию, договорился поневодить.
Быстро густели ясные осенние сумерки. Парень с резким, будто обтрепанным долгим ненастьем лицом сидел в бане у печи на табуреточке. Над столом горела самодельная лампа с абажуром из жестяной банки. Занозистая брусовая стена напротив была завешена картой Красноярского края (когда-то Парень работал в школьной мастерской). На карте четко, увеличенно и чуть перекошенно отпечатывались силуэты печки, сутуло замершего Парня, его бородатой головы, кочережки в крупной руке. Парень открыл печку, там на россыпи переливающихся углей лежала прозрачно-красная плитка, чуть рассеченная трещинами, – бывший обрезок доски, полчаса назад выкинутый им в печку. Парень разбил его на огненные кубики, разровнял кочережкой, глядя, как ветром из поддувала взмывает золотые искры, и не вставая задвинул вьюшку кочергой. На стене четко вырисовывался силуэт печки с ручкой-грибком от дверцы и текущие из-под этой дверцы струи тепла, густые, плотные, как вода.
Парень докурил, бросил окурок в банку, прибитую к стене, встал, взял с печки белое кедровое полено и начал щипать лучину.
Щипалось отлично, будто сама отпадала под лезвием полоса сухой, как порох, древесины. На печке у Парня всегда лежали два-три таких прямослойных полена, которые он специально и долго выбирал. Через день-два полено еще не просыхало как следует, и первые слои отходили хорошо, а дальше от непросохшей сердцевины остро наносило скипидаром. Еще любил он заранее заложить в теплую печку чуть сыроватых дров, к примеру полу– или даже на четверть сырого листвячка, про который мать говорила: “Сахарные дрова. Жар дак жар”. Полежат они, прогреются от кирпича, и, если открыть дверцу, обдаст оттуда банным духом просыхающего дерева.
Парень поднялся, сдернул с вешалбов портянки: потарахтел и заглох мотоцикл.
Колонув в дверь, ввалился в куртке, шапке, сапогах Василий: “Ну чё!” – “Прем!” – бодро откликнулся Парень. “Давай, я пока до тешшы”. – “Ну как он?” – “Вроде оббыгался”. – “Ну дай Бог, дай
Бог, поезжайте”.
Парень не спеша шел вдоль берега, время от времени потягивая веревку и ощущая пружинистое натяжение невода. Задумчиво перемигивались бакена, тихо плескался Енисей у ног. Плескался, как близкое существо, как старший брат, с которого берут пример, по которому ровняют свою жизнь, как фронтонную доску, у которого учатся – кто одолевать хандру и хворь, а кто переносить, терпеть свои запои, как непогодь, и оживать, дышать, наполнять жилы студеным воздухом, плеском волн, звездным светом и идти дальше, дальше, дальше… И Парень шел, потрагивая Енисей веревкой и зная, что связан с ним этой веревкой навсегда.