355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шолохов » Антология русского советского рассказа (40-е годы) » Текст книги (страница 35)
Антология русского советского рассказа (40-е годы)
  • Текст добавлен: 15 апреля 2017, 23:00

Текст книги "Антология русского советского рассказа (40-е годы)"


Автор книги: Михаил Шолохов


Соавторы: Алексей Толстой,Константин Паустовский,Константин Симонов,Борис Полевой,Аркадий Гайдар,Михаил Пришвин,Валентин Катаев,Павел Бажов,Андрей Платонов,Александр Твардовский
сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 51 страниц)

Деньки стояли сухие, солнечные, синие. Я с зорькой вставала и сейчас же – в правление: там бригадиры и звеньевые собирались. Столпимся на крыльце и говорим, как вчера люди работали, кто старался, кто кого перегнал, кто не вышел на работу да почему не вышел. И тут же, конечно, не без злого язычка: кто на какие хитрости пускался, чтобы отлынуть от работы и домой удрать. А вот Параха всех за пояс заткнула: сжала или связала снопов больше раза в два, а Оленка села на жатку и лучше любого мужика косила, и все – как под гребеночку… Я, конечно, похваливала их от сердца и нарочно спрашивала всех, как Параху и Олену наградить, какую премию выдать. А потом намекала, что, ежели так наши женщины отличаться будут, район заинтересуется. Напишем, мол, в армию – уведомим наших бойцов, как и кто у нас за рекорды держится, чтобы и там порадовались. И тут же обязательно похвалим и Маланью. Стоит она в сторонке, угрюмая, нелюдимая, молчаливая, ни на кого не смотрит: все о чем-то думает и словно замышляет что-то.

А однажды эдак пригласила я нашу воспитательницу – старую учительницу, которая детские ясли да площадки организовала, чтобы рассказала, как о детях заботятся, как их кормят и забавляют. Очень это всем понравилось. А другую учительницу заставила рассказать нам, какие дела происходят на фронте. Наши тогда отступали, город за городом сдавали: очень было тяжело, сердце чернело, душа стонала. Ну, учительница, комсомолка, кудрявенькая, из колхозниц вышла, ловко умела все объяснить и доказать, что захватить много земли – не значит победить. Расскажет, как враги наших крестьян мучают, как детишек и стариков истребляют, как из своих домов выгоняют. Ежели бы не сражались наши бойцы, фашисты и сюда бы к нам ворвались и то же самое понаделали бы… не миновать бы и нам горя и беды. Комсомолка Анна Ивановна увлекательно рассказывала: все слушали затаив дыхание. А она кудри рукой откидывает, глаза блестят, и вся душа у ней клокочет. Мы ее и на поля приглашали, и там она в обед газету прочитывала. А в газетах писалось, как рабочие и инженеры на заводах танки, да самолеты, да оружие выделывают, как тысячники появились, как все помогают фронту. Ну а когда она о деревне читала, как называла знакомые колхозы и как там отлично работают, всем завидно становилось. Начинались разговоры: и мы, мол, не хуже других, и мы, мол, можем достижение давать. Тут, явное дело, дразнить начинаешь: у нас, мол, пожалуй, некому и объявиться… Господи, сколько крику бывало! Обижаться начнут, волнуются. А мне этого только и надо. С этого времени начали вызываться: мы столько-то дадим, да нас на кривой не объедешь… и пошло, и пошло…

Только Маланья по-прежнему молчала и чем-то мучилась. Со мной она ни разу больше не разговаривала и наряд брала молча. Только лицо у нее было темное, высушенное, а глаза недобрые. Правда, у всех лица-то были загорелые, обветренные, кожа, как лакированная, но у нее черное какое-то лицо было. Видно, что и сердце у нее обуглилось. Мне было тяжело смотреть на нее, тревога беспокоила: как бы чего она не выкинула. Копится у ней внутри какой-то чад, а накопится – обязательно прорвется. И верно: прорвалось.

У ней было трое ребятишек – от двух до шести годков. В детский сад она их не отдала. Пришла к ней учительница, а она ее вытурила.

– Пускай лучше дома подохнут, а в ваш сад не отдам. Проваливай, чтоб больше я тебя не видела, а придешь – помелом вытурю…

И вот она нет-нет да с поля и убежит. Хватятся – нет ее.

– Ну, наша Маланья опять домой умчалась… – смеялись девчата. – Хвост-то дверью прищемило.

А работала – на зависть: не угонишься за ней. Издали любо-дорого глядеть, но женщины жаловались:

– Ведьмища какая-то – рвет и мечет, злобой вся изошла. Мочи нет. Духота с ней. Часу с ней не проработаешь – до смерти измотаешься. И песня на ум не идет.

Может, это по глупости нашей случилось, а хотели мы насильно добро ей сделать – заботой о детишках ее умягчить. Пришли к ней в избу воспитательницы, забрали ребятишек, привели в детский сад, вымыли их, накормили-напоили, приласкали. И рады они были до невозможности. Развеселились, раскричались, личишки засветились.

Прибежала Маланья с поля домой – пусто. Туда-сюда, зовет, кричит, мечется. Примчалась на площадку у школы и орет:

– Сейчас же домой, чтоб духу вашего здесь не было!

Детишки – в рев. К одному, к другому, к третьему – шлепки, тумаки.

Учительница к ней:

– Как вам, Малаша, не стыдно!

А она, как безумная, бросилась на нее и хотела в волосы ей вцепиться, да подбежали другие учительницы, схватили за руки. Кое-как угомонили ее, а детишек отбить не смогли: притащила она их домой и больше на работу не вышла.

Обсудили мы тут же на поле, как с ней быть, и решили: аванс ей не выдавать, считать ее дезертиром и вне колхоза: насильно, мол, мил не будешь.

Прихожу я как-то на нашу молочную ферму, вижу: стоит с доярками Маланья и шушукается. Заметила меня – отвернулась. А тут – Варя Коноплева с бумажкой в руках. Брови нахмурены, смотрит в сторону Маланьи сердито. В своем хозяйстве Варя была строгая: каждой корове учет вела, паспорт точный составляла и доярок способных, заботливых да нежных подбирала. И всегда-то с радостью докладывает: такая-то корова на столько-то литров больше молока дала, такая-то доярка так-то да эдак за коровой ухаживает. А тут протягивает мне бумажку и нетерпеливо говорит:

– Известно тебе, что дед Митрий разрешение дает, – и уж не первый раз, заметь! – чтобы отпустить масла и молока вот таким женщинам, как Маланья? Как хочешь, Маша, а я эти бумажки складываю и никому не отпускаю. Митрий и для себя и для Нефеда тоже требует. Маланья мне сейчас скандал сделала: прямо нахально требует кило масла. Я ей отказала, а она раскричалась: грозит жаловаться, что не заботимся о семьях красноармейцев. Ну, да ведь ты сама, Маша, знаешь, что на испуг меня не возьмешь, а на нахальство я сама нахальная.

– Правильно, – говорю, – поступила, Варя. Сейчас пойду в правление, – говорю, – и приведу в правление нашего старика.

Прихожу в правление, а там опять не продохнешь от самосада. И старички разные, и старушки клянчат чего-то. А Митрий сидит, ворчит и этакого богатого хозяйчика изображает. Увидел меня – съежился.

– Ты чего это, – говорю, – Митрий Егорыч, колхозным добром распоряжаешься? Опять бумажки раздаешь? Кто тебе позволил? Вместо того чтобы на поле быть, ты здесь баклуши бьешь да еще маслицем себя с Нефедом ублажаешь?

Ух, как он скапустился! Испугался.

– Что ты, что ты, Маша! Я ведь по закону: о красноармейках и о родителях забочусь. Велено внимание им оказывать…

– Ишь, – говорю, – какие вы добрые на общественный счет! Заботой о женах и родителях красноармейцев хотел меня обезоружить! Я тебя, Митрий Егорыч, сама обезоружу.

И еще больше взяла его на испуг:

– А известно тебе, как идет хлебоуборка и хлебозаготовка? Известно, как готовимся к осеннему севу? На днях приедут секретарь райкома и предрайисполкома, от тебя, как от заместителя предколхоза, доклад и отчет потребуют. Готов ты к этому или нет?

– Да ведь это ты должна… тебя сюда на это дело послали… А я чего? Я и слова-то сказать не могу… Сроду оратором не был…

– Нужда заставит – и оратором будешь.

И злость у меня и радость на сердце.

Ну и работали мы! До солнышка начинаешь – затемно кончаешь. Видим, до осени с хлебом не управимся и сев проваливаем. Правда, девчата да подростки и на косилки и на тракторы сели. Сверх всяких там норм выполняли, – как сейчас говорится. А все же кое-кто из баб на работу не выходил. В ясли, на площадку детей своих несут – выгодно! – а сами – фыр! – с мешками да жбанами на станцию. Страшное дело, как зло нас разбирало. И агитацию вели, и стыдили – нет, ничего не берет. Да еще завизжат на всю улицу. И все с демагогией: обижаем-де несчастных, прижимаем-де жен фронтовиков. Да я сама, говорю, жена фронтовика, все фронтовички, а сознают, помогают армии – работают, не щадя сил. И не говори! Такой шум и гвалт – в ушах свербит.

А Павел Петрович, когда жалуешься ему, все, милый человек, улыбается, словно ты ребенок перед ним.

– Не обращай, – говорит, – внимания, Маша. Все утрясется и придет к знаменателю. Работать да работать с ними надо. Не будет у них трудодней – вот и закричат «караул». Предупреди их. Не послушают – покаются. А пока придется в район обратиться: пускай по раскладке и нам пришлют мобилизованных служащих да студентов.

Я прямо-таки испугалась этих слов. Ведь этак мы, думаю, только развал в дисциплину внесем. Бездельники на смех поднимут и уж совсем распояшутся.

– Не подождать ли, – говорю, – Павел Петрович? Насчет своих-то надо бы в первую очередь какие-нибудь меры принять. Стыдно ведь.

– Ждать, – говорит, – нельзя: поздно уж будет.

И, как нарочно, в эти самые горячие дни приезжает на машине секретарь райкома с начрайзо. Я на поле была в этот час. А на поле бываешь, всегда руки чешутся: то к одной, то к другой бригаде прибежишь. Больно уж хмельной запах ржи и пшеницы сердце поднимает. Словно золото вокруг волнуется, плещет по косогорьям, огнем горит. А далеко лес сосновый синеет и дымится. И будто кругом море кипит на солнце, а лес – темные берега. Шумят на горячем ветерке колосья и солома, а в небесах жаворонки заливаются. Господи, что есть еще прекраснее? Собираешь скошенный хлеб в охапку, туго подпоясываешь свяслом, а он, сноп-то, как живой, смотрит на тебя и смеется… Честное слово, не шучу: так и чудится, что смеется и шепчет тебе что-то на ухо. В работе этой я очень всегда была жестокая: никогда, бывало, переднего места не уступлю. Бес у меня в крови играет. Вся потом изольешься, сердце колотится, а под ногами земля искрами переливается. Ну, за мной, конечно, женщины и девчата торопятся, смеются, друг дружку подзуживают. А недалеко косилки жужжат, позванивают и грабельцами машут.

Так вот в такой момент прискакал верхом парнишка – Васятка, рассыльный, беловолосый, обгорелый весь, и кричит еще издали:

– Тетя Маша, из райкома на авто приехали, тебя зовут… чтобы сейчас явилась…

Не знаю, почему – сердце у меня екнуло и заныло. Ну, думаю, не иначе прорабатывать будут, что уборку провалили. Бегу со всех ног к табору, сажусь верхом на лошадь – запрягать некогда – и галопом в деревню.

Поднимаюсь на крылечко, – у нас сельсовет и правление в одном здании, – а дальше шагу шагнуть не могу: сердце птицей бьется, дышать трудно, ноги подкашиваются. Собралась немножко с духом, вхожу в сени. Из-за двери громкие голоса, веселые такие. Отворяю дверь, хочу показать, что ничего не боюсь, что я смелая и такая же веселая, как они, и с этаким задором:

– Здравствуйте, товарищи! С приездом! Очень даже вам рады.

А Павел Петрович кивает на меня седой своей головой и ласково улыбается.

– Вот она, – говорит, – наша Марья Антоновна Травкина… – И ладошкой этак к себе загребает: – Ну-ка, Маша… Иди-ка сюда на расправу.

Мне-то страшно немного, а храбрюсь, плечо вперед держу. А как услышала это слово «на расправу», опять духом упала. Но виду не показываю. Подхожу к одному, к другому, ручку им пожимаю.

Секретарь был такой коренастенький, чернявенький, волосы торчком, лицо как спелый желудь, глаза вприщурочку, пристальные, хитренькие. В гимнастерке. А начрайзо – высокий, тоже в гимнастерке, белобрысый, длинноносый, ходит по комнате, скучный, ни на кого не глядит. Сапоги на нем аккуратные, со скрипчиком.

Посидели маленько, чуток помолчали, а я дышу шибко, успокоить сердце не могу. Секретарь смотрит на меня, улыбается и говорит:

– Ну, Марья Антоновна, как твои дела?

– Мои, – говорю, – дела, товарищ секретарь, не суть для вас важные. А вот с хлебоуборкой затруднительно.

– С хлебоуборкой, – говорит, – везде затруднительно, не только у вас. Ежели жаловаться хочешь – жалуйся, только не плачь.

Я – в обиду.

– Ежели, – говорю, – плакать захочу, так втихомолку поплачу. А плакать да жаловаться не в моем характере.

Павел Петрович строгонько поглядел на меня, брови серенькие вскинул и прикрикнул:

– Ну, ты, Маша, потише себя держи… Что это за крик, скажи, пожалуйста?

А у самого в лукавых его глазках так чертенята и кувыркаются.

Секретарь перелистывает какую-то ведомость и смеется. А начрайзо уставился мне в глаза и сердито этак:

– Тебе, брат, пальца в рот не клади, – откусишь.

– А что же, – говорю, – и откушу…

– Задорная.

– От задора, – говорю, – не отказываюсь. Рохлей будешь – охомутают.

Тут секретарь стал очень серьезный и выступил вежливо:

– Вот что, Марья Антоновна. Мы о тебе знаем кое-что хорошее. Очень даже ценим твоего мужа, товарища Травкина. Решили мы выдвинуть тебя председателем колхоза. Рекомендовать тебя людям.

Я так и обомлела.

– Да разве это возможно? Товарищи! У меня и силы на такое дело нет. Тут мужикам и то невмоготу иной раз приходилось… А как же я-то?..

И – в слезы. Реву, а самой стыдно.

А начрайзо в ухо мне ехидно издевается:

– Вот тебе и задорная!.. Задор-то у тебя – в слезах, как видно.

Страсть я его в ту минуту возненавидела. Плачу и огрызаюсь:

– Вы меня, товарищ, не тревожьте. И сядьте подальше, чтоб не вышло неприятности.

Они все даже оглушили меня своим хохотом. А секретарь спрашивает этак ехидненько:

– А скажи-ка, Марья Антоновна, что тебе Максим наказывал при расставанье?

– Наказывать-то, – говорю, – наказывал, а писем уже больше не шлет…

– Ну, не шлет, – значит, есть причина. Пришлет. А все-таки, что он тебе наказывал? Припомни-ка. Ты вот артачишься, робеешь, плачешь, – разве в этом исполнение его наказа? А ведь ты ответила ему: ни тебя, ни себя не обесславлю… Так?

– Это вам Павел Петрович рассказал…

– Кто бы ни рассказал, а вот знаю. Так вот мы и приехали, чтобы собрание созвать. Кандидатуру твою обсудим и собранию предложим.

Павел Петрович, милый человек, ласково и ответь за меня:

– Она, конечно, согласна. Понятно: волнуется. А ведь по сути дела она и сейчас фактически несет обязанности предколхоза.

– И хорошо несет. А мы ей поможем. Ну, как же, Марья Антоновна?

– Хорошо, – говорю, – согласна. Только ежели не справлюсь…

Тут начрайзо опять резанул меня по сердцу, язва:

– А не справишься – взгреем до седьмого пота. Взыщем по всем статьям.

Разозлилась я и огрызнулась:

– Посмотрим еще, как вы-то помогать будете.

А он даже засмеялся.

– Вот с этого бы и начинала… а не с мокрого места…

Я тоже засмеялась и успокоилась. А потом все им по порядку рассказала, в чем у нас трудности: как правление рассыпалось, как машины плохо работают, как рабочих рук не хватает, как к пахоте мало годных людей и прочее такое. Старичков наших добреньких расписала, не пощадила и Павла Петровича: в такое, мол, горячее время сельсовет пропуска выдает нашим колхозникам на железную дорогу. У нас, мол, кой-какие женщины не к работе интерес имеют, а к торговлишке: старая закваска еще сильно действует. Павел Петрович страшное лицо сделал, а потом засмеялся:

– И меня высекла, а я думал, что не решится нападать на власть. Верно, был грех, а теперь эту волынку аннулировали…

– Как это аннулировали? – разгорячилась я. – А бабы все-таки гурьбой тянутся чуть свет на станцию да еще лошадей требуют. Я это ликвидировала, но у нас есть сердобольные конюхи, которые исподтишка и подводишки снаряжают. Плохо мы боремся. Вы все хорошие, Павел Петрович, а меня собаками травят. У этих мешочниц таких агитаторов, как Маланья, сколько угодно. Сплетни плетут, как кружева, а сплетня – самая заразная агитация.

Секретарь переглянулся с Павлом Петровичем и с начрайзо, а когда на меня посмотрел, лицо у него стало строгое, а глаза хитро поддеть меня хотят.

В этот день я словно большой праздник переживала. Сначала мы все вместе на фермы наши ходили, в конюшню, на скотный двор, а потом поехали в машине на поля. Долго ходили мы от бригады к бригаде, а озорник начрайзо все девчат задирал, и они ему не спускали – зубасто, дерзко отвечали. Он все время восхищался:

– Замечательный народ наши женщины! Да с таким народом чудеса можно делать…

Вечером устроили собрание. Секретарь речь держал – о помощи фронту говорил.

Ну, потом я выступила, Павел Петрович и еще кто-то. Очень даже хороший был вечер: всколыхнулись все, здорово волновались. Маланья назло не пришла на собранье. Заметила я это и решила про себя: ну, я ж тебя сумею взнуздать, упрямство твое, как пыль, выбью…

Выбрали новое правление колхоза: я – председатель, а членами – Варя, Анфиса, учительница-комсомолка… один конюх, заботливый такой мужик, скромный… Счетовода – секретарем. Все так и ахнули, когда я предложила кандидатуру Маланьи. Павел Петрович мне сердито шипит в ухо:

– Да ты с ума сошла, Маша! Разве можно такую женщину в члены?

А я упрямо настаиваю:

– Маланья Кирилловна будет работать – ручаюсь. Как почувствует она ответственность, так другим человеком станет.

Слышу со всех сторон:

– Маланья – беглянка… бросила бригаду – удрала…

Тут я и насчет Павла Петровича проехалась:

– Вспомните, ведь сам Павел Петрович ее поддерживал… Помочь ей советовал. А чем мы ей помогли?.. Даю слово: на ноги ее поставим.

Спорили долго, я не сдавалась. Правда, большинством в два голоса, а все-таки выбрали ее. И эта моя победа очень даже меня обрадовала, себя почуяла, свой характер: захочу – так и я не последняя сила. Не слово родит человека, а дело. Без крепкой ответственности любой человек с панталыку сбивается. Надо, чтобы у человека всегда сердце от совести ныло. Совесть-то самое главное в человеке и есть. Я это буквально на себе испытываю.

Ну и стали мы с новой силой работать. В правлении, можно сказать, – бабье царство. Как что, как заминка какая на поле, сейчас же крик, волнение – все ко мне. Ежели что на ходу можно поправить иль толкнуть, бежишь туда, где тонко, чтоб не рвалось. А чаще соберешь женщин, посоветуешься с ними: наперебой стараются – предлагают то одно, то другое улучшение. И вот каждую женщину и мобилизуешь это ее улучшение провести. А им лестно: никогда они не чувствовали такой общественной запряжки.

Детишкам мы хорошее питание устроили и брали в ясли и на площадку только у тех матерей, которые работали. Вызвали мы всех «путешественниц» в правление и сказали: ежели вам, мол, на ваше колхозное добро наплевать, а увлекает вас больше интерес спекулировать, объявляем вас саботажницами. Детей, мол, ваших оставляйте при себе – сами о них заботьтесь. И имейте, мол, в виду, что трудодней вам никаких не будет засчитано и ни маковой росинки не получите. Вот и считайте, что вам выгодно: или торговлишка, или честный общественный труд. Будете вместе с нами делить общие трудности и радости – хорошо, не будете – пеняйте на себя!

Батюшки, сколько крику и злобности было! Кой-кто из них сдался, с обидой, с ненавистью, будто их палкой в стойло загоняют. Другие обохалили нас и ушли.

И вот что я заметила. На этот раз Маланья вместе с нами заседала. Сидела в сторонке, как в столбняке: ни слова не проронила, темная вся, как ядом налитая. И по всему видно было, что все эти саботажницы на нее только и поглядывали, и этой своей ядовитой чернотой она их словно еще сильнее отравляла. И вот, подумайте, встает она, как туча, мнет пальцами губы, и глаза так и жгут. Помолчала, потопталась и говорит:

– Я вот спросить хочу: кто меня в правление выбирал? Я, – говорит, – не к членам обращаюсь, а вот к собранью, к женщинам, которые здесь сидят.

Ну, наши торговки рады, орут ей:

– Мы не выбирали и даже на собранье не были. А ежели были бы, так, явное дело, за тебя бы кричали.

– То-то, что кричали бы… Кричать мы ой какие лихие! А почто кричали бы?

И ответить им не дала – горой на них свалилась;

– Не вы, – говорит, – мне душу перевернули, не вам спасибо скажу, а вот Маше и всем ее помощницам. На меня у вас надёжа была, знаю. Да чести мне в этом мало. А я со зла сколь им горя да неприятности причинила. И мне же они, умницы, добром заплатили: зла не помнили, а хорошее во мне, как угольки из загнетки, выбирали и на своих ладошках раздували. Не по злобе я на собранье-то не была, а совести не хватило. Ну, как узнала, что меня выбрали, в доверие ввели, я целые сутки ревмя ревела, все сердце себе изгрызла… Так вот, бабочки, скажу вам, как душа велит: ежели хоть одна из вас выйдет с торбой из села, на себе же самой и ездить будет. Ни зернышка не получит и дорогу к колхозу забудет. Собакой бродячей будет шататься. А мужьям в армию распишем: вот, мол, они какие, ваши жены-мироносицы!..

И ко мне обращается:

– Я, Маша, сама с этими барахольщицами хочу рассчитаться: у меня с ними свои счеты есть.

Вот тут-то наши спекулянтки и начали паниковать: одни скисли, а другие по домам разбежались.

Встала я, не утерпела – обняла Малашу и со слезами в губы ее расцеловала. И у ней слезы по щекам катились.

Никогда еще в нашем колхозе так не работали, как мы своим женским коллективом. Женщины всегда хозяйственные были: они и домашность справляли, и детей растили-воспитывали, и всех-то обшивали, и за всеми-то ухаживали. Все на своем горбу несли… Вот сейчас многие из нас общественные обязанности несут, а разве дело-то по домашности изменилось?

Заверяю вас от всего сердца: все от нас зависит, буквально от нас самих. Захочешь – все сделаешь. Не для красного словца говорю, подлинно по себе сужу. По охоте да по хорошей воле всякие у нас чудеса можно делать. Взять хоть бы наше Заполье.

Поля-то у нас – неоглядные: солнышко и всходит и закатывается на нашей земле. И озимый и яровой клин большой, паров и зяби поднимаем немало. И все, бывало, машинами работали. А вот война началась – то того, то другого нет: наша эмтеэс оказалась неподкованной – без горючего, без ремонта, а тягло наше поредело: лошадки-то тоже воевать пошли. Куда ни ткнись – везде прорехи да огрехи. А засев был огромный – и озимых и яровых. Надо было успеть скосить, сжать да обмолотить, а тут время не ждет: надо было о парах заботиться, осенний сев проводить. Время быстрой речкой текло. Тут и у опытного хозяина сердце-то зашлось бы и в глазах бы помутилось. А нам и подавно: хоть волосы на себе дери. Ну а положенье было такое – раз взялся за гуж, не говори, что не дюж. На это мой Макся любил поговоркой отшучиваться: не тот дюж, кто взялся за гуж, а тот дюж, кто горит за сто душ. А горели-то мы жарко. Сначала-то было очень страшно: ну-ка, этакая махинища свалилась на нашу голову! Перед секретарем-то я поплакала не по бабьей слабости, а от робости: ведь ответственность какая!

Вот мы и решили: раз на наши плечи свалилась вся тягота, надо душу, как костер, зажечь. Напомнила всем слова Макси: тот дюж, кто горит за сто душ. Малашу я замещать себя поставила. А когда она почувствовала свою ответственность, так словно бы заново родилась. Оно завсегда так бывает: настоящая-то ответственность для честного человека – всенародное испытание: она под удар его ставит и до гордости честь его возносит. Поставили мы вопрос: надо ли нам из города людей требовать? Справимся ли мы своими силами? И без прениев решили: не надо. Не успели, мол, хозяйство в свои руки взять, а уж «караул» закричали. Павел Петрович усмехался и головой качал: смотрите, мол, не очень-то на себя надейтесь, как бы впросак не попасть… Малаша первая голос подала:

– Пустые мы будем балаболки, ежели городских звать будем. Да нас весь народ на смех поднимет. Стариков, старух, подростков собьем…

Как пошла по деревне из избы в избу, как начала по сердцу, по совести стегать – боже мой! – все от мала до велика валом повалили. И никого-то с глаз своих не спускает. Видит, что кто-то из барахольщиц турусы на колесах разводит, тут она как из-под земли:

– Ты что же это, матушка, зерно-то свое сквозь пальцы пропускаешь? Другие, милая, подберут, не побрезгают. Что имеем – не храним, потерявши – плачем. Гляди, как бы не наревелась после времени: пенять будет не на кого…

Твердую линию взяла: ни себе, ни другим никакого снисхождения не допускала. Старички-то наши, правленцы бывшие, а особенно плотник да кузнец в ремонтной мастерской, оба такие же седые да чванные, так возгордились, такими себя заслуженными да незаменимыми считали, что в обычай себе взяли погуливать и тайком самогонишко гнать. Один раз прогуляли два дня, другой раз – три дня, а когда учитывать их стали, потребовали прогулы их оплачивать. Конечное дело, отказали им, а они возьми да сразу на четыре дня забастовали: пускай других на наше место поищут, – мастеров-то нет, без нас завоют бабенки-то… А бывшие правленцы – дед Митрий и Нефед-цифролюб – попривыкли распоряжаться, к трудной работе не способны, подчиниться бабам не хочется – зазорно. Тут Малаша-то и показала себя. Врывается в мастерскую – никого, бежит по домам – никого. Пробегает мимо пожарного сарая, видит: сидят там наши старички и самогончик распивают, в шашки дуются. Без всякой опаски вихрем она туда влетает и кричит:

– Ах, вы, – говорит, – бездельники! Ах, дармоеды! Да я, – говорит, – ни одного часа в своей черной жизни без труда да без забот не провела, а вы привыкли только на бабьих плечах ездить… Вот как вы здесь горячее время проводите! Самогон глохтаете да в нужники играете!..

Стали было они перед людьми бунтовать и Малашу охалить, а их первых же на смех подняли. Да и себе все на носу зарубили: с ней шуток не шути, и себе – убыток и на все село – бесславье.

Так мы и лето закончили, так и осень начали: уборку хлеба, по правде сказать, малость затянули, а план все ж таки выполнили. Зато вспахали да посеяли вовремя, хоть эмтеэс тракторами нас очень даже не побаловала: больше на лошадках и даже на коровках вспашку проводили.

Старики и старушки да разные там обозленные ябедники вслух каркали:

– От шабра не жди добра, а от баб – только одни блохи, да и те плохи. Разве можно без мужика хозяйство вести? А сейчас, когда земля-то не в личных интересах, без мужика да старика все вразлад пойдет. Где это видано, чтобы бабенки распоряжались! Они как куры: переклюются и разбредутся в разные стороны. Дай срок, и лядащему петуху будут рады.

Эти сплетни да пересуды нас не дюже расстраивали: пускай дуботолки языки почешут. Боялись-то мы больше смуты да подпольщины. А после расправы Малаши пошла все-таки подозрительная канитель. Начали нам пакости делать. Утречком, как только придешь в правление, и на крыльцо нельзя подняться; какая-то шваль все ступеньки обгадит.

Потолковали мы с Варей да Малашей об этих ночных происшествиях, посмеялись и плюнули: уймутся злыдни!

Ну, мой рассказ к концу подходит.

Зимой вызывают меня с Павлом Петровичем в район. Секретарь еще издали засмеялся и сам из-за стола навстречу нам вышел:

– А-а, вот она, наша Маша из Заполья!

Поздоровался и около себя посадил.

– Ну, – говорит, – Маша, спасибо: работала ты не в пример хорошо. Скажи, чем тебя обрадовать?

– А вы, – говорю, – и так меня обрадовали.

– Это чем же, – говорит, – я тебя обрадовал?

– А лаской да приветом.

– Ну, – говорит, – из этого шубы не сошьешь. – И смеется. – Тебе, – говорит, – лично должен я вручить Почетную грамоту обкома партии да отрез крепдешина. Сшей себе роскошное платье и носи.

– Вы, – говорю, – так меня ужасно взволновали, что я даже с сердцем не совладаю. Зачем, – говорю, – мне ваш крепдешин-то? В нашей работе не до крепдешину. Вот уж лучше этот крепдешин какой-нибудь наградой замените для наших активных женщин – для Малаши, для Вари… да вот, мол, и Павла Петровича нашего не забудьте.

– Да ты, – говорит, – о них не беспокойся: о них уже побеспокоились.

И все радуется, все смеется да с Павлом Петровичем перемигивается. Заметила я это и на Павла Петровича:

– Да ты-то, Павел Петрович, знал, что ли, об этом?

– А как же, – говорит, – доподлинно знал.

– Так почему же ты мне-то не сказал?

– Потому, – говорит, – что дорого яичко к светлому дню. Тем-то и подарок дорог, что он нежданный-негаданный.

И вот в это-то время я вдруг и ослабла. Терпела, терпела, да в один день и подкосило меня. Варя-то от Терентия нет-нет да и получит весточку. И Анфиса тоже. Даже мужнишко Малашин кой-что ей нацарапает. Терентий с первых дней с Максей разлучился и сам в письмах просил прислать ему номер полевой его почты. А от Макси давным-то давно – ни единой строчки. Стала я нервничать: сердце кипело, кровью обливалось. Получит Варя письмо, прибежит, счастливая, разговорчивая, читает – захлебывается, а мне это ее письмо – нож острый. Не выдержала я однажды и разрыдалась. Варя испугалась даже, захлопотала около меня, а я и свету не вижу. И так я затосковала, что сама не своя стала. Одна меня дума гложет: нет моего Макси, убили моего Максю, не увижу я его больше никогда. Побежала я к Павлу Петровичу, упала перед ним на стол и навзрыд плачу, а он, как отец, гладит меня по голове и журит:

– Нельзя так распускать себя, Маша: ты общественная работница, ты сила. Ты должна пример крепости показывать: ведь по тебе все равняются. Что же будет, ежели ты слабость души покажешь? В том-то, – говорит, – и сила наша, что мы в лихую годину духом непреклонны и твердо шагаем через личное наше горе. Не забывай, – говорит, – что враг-то здорово расчеты свои строит на нашей растерянности. Так еще ничего не известно. Может, Максиму-то и писать-то тебе нельзя. Подумала ты над этим?

Все же начал Павел Петрович справки наводить, а к Новому году извещение пришло: Макся в строю не числится, среди убитых нет, и где он, неизвестно: пропал без вести. Сказал мне об этом Павел Петрович и так закончил!

– Тут только может быть такой ответ, Маша: или он – в плену, или в окружении, или у партизан. Надо не убиваться, а ждать.

Не помню уж, как я до дому добралась, не помню, что со мной было. Когда немножко прояснилось у меня в голове, вижу – рядом со мной у кровати сидит Дунярка и на голову мне полотенце кладет. И бледненькая, глаза большие. Заметила, что я в себя пришла, бросилась ко мне на грудь, засмеялась, заплакала.

– Маманя, маманя моя! Как я испугалась-то!.. Уж я думала, что ты умирать собралась… Да разве это можно!.. А как бы я без тебя жить-то стала?.. Папаня вернется да спросит: как же это так?..

Прижала я к себе Дунярку и заплакала:

– Как же нам, Дунюшка, быть-то? Папаня-то наш пропал… без вести… Может, злодеи его истерзали, а может, в плену – под палками, под прикладами…

А она этак исподлобья глядит на меня, а слезы-то на щеках, как горошины. Да вдруг крикнет, как большая:

– Ну, чего это ты, мамка! Да разве папаня-то в руки злодеям дастся? Да в жизнь этого не будет!

И этим своим гневным криком Дунярка меня на ноги поставила. Целую ее, обнимаю, смеюсь, а мне стыдно ей в глазенки глядеть. Ишь как расквасилась, что даже дочка тебя хлестать начинает!..

Встряхнулась я, приободрилась, схватила в охапку Дунярку и давай ее мять да целовать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю