355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Бакунин » Собрание сочинений и писем (1828-1876) » Текст книги (страница 27)
Собрание сочинений и писем (1828-1876)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 00:48

Текст книги "Собрание сочинений и писем (1828-1876)"


Автор книги: Михаил Бакунин


Жанр:

   

История


сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 30 страниц)

3 Муравьев-Апостол, Матвей Иванович (1793-1886)-русский военный и политический деятель, сын посланника в Испании; учился в Политехнической школе в Париже; участник Отечественной войны, отставной подполковник, один из основателей "Союза Спасения" и "Союза Благоденствия", член "Южного Общества"; принимал участие в восстании Черниговского полка; приговорен к смертной казни, замененной за раскаяние каторгою на 20 лет, сокращенной до 15 лет; каторга, в конце концов, заменена была ссылкою в Вилюйск; в 1829 г. переведен в Бухтарминскую крепость, а в 1836 г. в Ялуторовск Тобольской губ.; здесь вместе с И. Д. Якушкиным основал ланкастерскую школу. Амнистиею 1836 г. восстановлен в прежних правах; в 1857 г. поселился в

д. Зыковой Московской губ., с 1860 г. в Москве. Оставил воспоминания, напечатанные в "Русской Старине", 1886 г.

4 Якушкин, Иван Дмитриевич (1793-1857)-русский политический деятель, отставной капитан, один из основателей "Союза Слоения" и "Союза Благоденствия", затем член "Северного Общества"; в 1817 г. задумал убить Александра I; в восстании 14 декабря не мог принять участия, так как находился не в Петербурге. На допросах держался стойко и никого не выдавал. Приговорен к смертной казни, замененной 20-летней каторгой, сокращенной до 15 лет. В 1832 г. вышел на поселение в Ялуторовск, где жил до амнистии 1856 г., занимаясь педагогическою деятельностью. После амнистии вернулся в Россию и умер в Москве. Оставил записки, многократно переиздававшиеся (полное издание вышло в 1926 году).

5 Лунин, Михаил Сергеевич (1783-1845) – русский политический деятель, служил в кавалергардском полку, участвовал в Отечественной войне, после которой вышел в отставку и уехал в Париж, где, между прочим, познакомился с Сен-Симоном; здесь же перешел в католичество, по возвращении в Россию вступил вновь на военную службу, был подполковником л.-гв. Гродненского гусарского полка; один из основателей "Союза Спасения", член "Союза Благоденствия" и "Северного Общества"; проживая в Варшаве, перешел в "Южное Общество". Приговорен к 20 годам каторги; в 1836 г. вышел на поселение в село Урик вблизи Иркутска. Вследствие перехваченных писем его к сестре, которые признаны были преступными и направленными против правительства, был снова арестован и отправлен в Акатуйский рудник, где и умер.

5а Вот что сам Муравьев выставлял одним из мотивов помилования поляков в письме своем к, шефу [жандармов Орлову от 3 августа 1850 г. из Иркутска (цит. соч. Барсукова, том II. стр. 62); "Облегчая участь этих преступников, сближая их с родиною переводом во внутренние губернии, правительство в то же время избегнет чрезмерного уже накопления поляков в Восточной Сибири, где но (малочисленности населения распространение польского духа, более или менее, до всегда враждебного России, может быть от них ощутительно, тогда как во [внутренних губерниях при многочисленности народонаселения дух этот никакого влияния от 150 лиц иметь не может, и сами они скорее обрусеют". Что это говорилось не только перед всесильным шефом жандармов, для того чтобы выпросить у него облегчение участи политических жертв самодержавия, а всерьез и искренно, видно из письма того же Муравьева, уже удалившегося на покой и теперь действительно имевшего основания дуться на правительство, к своему пестуну и преемнику М. С. Корсакову, которого он обучал правительственной мудрости. В этом интимном письме от 19/31 октября 1861 г. из-за границы (I. С. I, стр. 630-631) Муравьев в предвидении нового наплыва ссыльных поляков советует Корсакову не допускать их в свой район: "Советую тебе оградить Восточную Сибирь от этого нового нашествия иноплеменных. Польская аристократия и ксендзы безусловно враждебны России,.. а конечно их-то и будет больше всего в числе ссыльных. Все они довольно образованы, и, как несчастные, скоро получат большое влияние в народе, а этого-то влияния я и боюсь для Восточной Сибири... В 1850 году а самой [секретной переписке моей с графом Орловым я просил в виде помилования перевести всех ссыльных поляков из Сибири во внутренние губернии или по крайней мере в Западную Сибирь; там изложены тоже и причины, .о которых я здесь говорю... По-моему это весьма важно потому, что распространение в этой отдаленной стране ненависти к России в народе чрезвычайно опасно; довольно уже и того, что толкуют привилегированные сословия в Сибири, т. е. купцы, почетные граждане и чиновники... Я сам убедился, как много польских понятий распространилось те только в Забайкальской области, но и в Иркутске и в окрестных селениях и заводах, где наиболее пребывали поляки. Я знаю много коренных сибиряков, которые гораздо более расположены к Польше, чем к России". И этого человека наивные люди вроде П. Кропоткина (в "Записках революционера") пытались представить в виде оппозиционера, вдобавок чуть ли не мечтавшего об отделении Сибири от Российской империи!

6 См. выше комментарий 10 к No 605. Эта выдержка из конфиденциального письма Муравьева-Амурского к шефу жандармов от 18 мая 1858 г. могла быть сообщена Бакунину только самим Муравьевым, который явным образом участвовал в сочинении писем к Герцену.

7 В этой оценке Бакунин в значительной мере прав: дело петрашевцев, само по себе довольно невинное, было сознательно раздуто жандармами, провокатором Липранди, шпионом Антонелли и пр. Но это не имеет никакого отношения к трактуемой им теме, а в особенности к параллели между царским сатрапом Муравьевым и революционером Петрашевским, чего революционер Бакунин не понимал, а главное не чувствовал.

8 Здесь клевета на Петрашевского прикрывается словечком "говорят". Кто, где, когда, что говорит, – неизвестно. А между тем с какою злобою Бакунин отзывается о немецких журналистах, "еврейчиках", как он выражается, которые в своей "грязной" полемике прибегают по отношению к своим противникам к таким, недопустимым приемам, как "говорят", "слышно" и т. п., и применяют их к таким людям, как например М. А. Бакунин! См. в дальнейших томах "Исповедание веры русского демократа-социалиста", письма к А. Ришару и т. п.

9 Здесь Бакунин увлекся и нечаянно раскрыл свои карты, сопоставив доносы в Третье Отделение с "доносами" в "Колокол", т. е. жалобами безвластных и задавленных обывателей на произвол всесильных царских сатрапов вроде Муравьева.

10 Ольдекоп, Карл Карлович (род. в 1810)-русский политический деятель; немец, дворянин; окончил, юнкерскую школу, поручик, чиновник особых поручений при Государственном Банке; был арестован по делу петрашевцев в апреле 1849 г. как посетитель "пятниц", но в июле того же года освобожден. В 1860 г. был советником губернского суда в Иркутске и за свое судейское мнение по делу иркутской дуэли подвергся преследованию.

11 Если Бакунин всерьез хотел, чтобы эти разглагольствования, оправдывающие насилия сатрапа над бесправными политическими ссыльными, были напечатаны в "Колоколе" да еще за его подписью, то надо только удивляться силе его увлечения любовью к Муравьеву и ненавистью к сотоварищам по ссылке, лучше его понимавшим характер сибирского диктатора и его позиции. Более верного способа опозорить себя навеки, чем опубликование этого "Ответа", у Бакунина не было. Но к счастью для него Герцен был слишком умен и политически разборчив, чтобы печатать такой скандальный документ. В разговоре с доктором Белоголовым Герцен признал, что поведение в деле Муравьева – Петрашевского заставило в его глазах сильно потускнеть образ революционера Бакунина. А ведь Герцен, стоявший на буржуазной позиции, не мог еще заметить и как следует оценить с классовой точки зрения выраженные в этой переписке взгляды Бакунина на колониальные захваты, надругательства над свободой и жизнью населения, превращаемого в казачье сословие, на признание умеренно-дворянской программы (которую принимал тогда сам Герцен) и т. п.

12 Итак после долгих и увертливых рассуждений Бакунин принужден признать, что Корсаков, действовавший здесь явно в духе и несомненно по желанию Муравьева, выслал Петрашевского из Иркутска за то, что тот позволил себе пригрозить жалобою на беззаконные действия местной власти в "Колокол"! Это-последний штрих, убивающий все до тех пор приводившиеся хитросплетения Бакунина, впрочем ни для кого не убедительные и слишком наивные.

13 Вот что говорится в известной брошюре Энгельса – Лафарга "Альянс социалистической демократии", выпущенной в Лондоне в 1873 году и направленной против работы Бакунина в Интернационале: "В то время в Сибири находился Петрашевский, глава и организатор заговора 1849 года. Бакунин вступил с ним в явно враждебные отношения и всячески старался повредить ему, что ему легко было сделать благодаря своему родству с тамошним царским наместником. Это гонение на Петрашевского дало Бакунину новые права на милости со стороны начальства. Темное дело, возбудившее большой шум в Сибири и в России, положило конец борьбе между обоими ссыльными. Когда поведение одного из либеральничавших высших чиновников сделалось предметом критических толков, то в результате в окружения генерал-губернатора разразилась буря, закончившаяся дуэлью и смертью одного из дуэлянтов. Все это дело настолько пропитано было личными интригами и мошенническими махинациями, что все население было им возмущено и обвиняло высших чиновников в том, что они сознательно убили павшую во время дуэли жертву, – молодого приятеля Петрашевского. Агитация приняла такие размеры, что правительство боялось народного возмущения. Бакунин принял сторону высших чиновников, в том числе и Муравьева. Он использовал свое влияние для того, чтобы добиться высылки Петрашевского в более отдаленную местность и выступил на защиту его гонителей в длинном письме, написанном им в качестве очевидца и посланном Герцену. Последний, напечатав его в "Колоколе", выбросил все содержавшиеся в нем нападок на Петрашевского, но рукописная копия, сделанная с этой корреспонденции во время ее нахождения в Санкт-Петербурге, циркулировала там и ознакомила публику с оригинальным текстом".

Составлявший эту часть брошюры Н, И. Утин, основывавшийся главным образом на слухах (материалы по этому делу тогда не были еще опубликованы), несколько сгустил краски, но, в общем, изложил дело довольно точно. Разумеется, высылка Петрашевского из Иркутска не была результатом домогательств Бакунина: Муравьев и Корсаков не нуждались в его советах, чтобы расправиться с неугодным ссыльным.

No 612.-Письмо А. И. Герцену.

8 декабря 1860 [года]. Иркутск.

Друг Герцен! Записка твоя застала меня, когда я кончал прилагаемый ответ в "Колокол". Говорить о моей глубокой, тревожной радости при виде твоего драгоценного почерка было бы лишним. Но она ободрила меня еще и в другом отношении, возбудя во мне надежду, что слова мои найдут в тебе веру. Это– мое третье письмо к тебе: первое по крайней мере в 20 листов до тебя не дошло, второе листов в 12 взял с собою твой знакомый ***** тому назад три недели (См. выше письмо от 7 ноября 1860 года (No 610).). Надеюсь, что оно дойдет до тебя, если не прежде, то по крайней мере вместе с этим; оно не кончено, но конец пришлю скоро, благо нашел дорогу к тебе. Все три письма имеют главным предметом Муравьева Амурского, на которого ты с некоторого времени по какому-то странному ослеплению стал нападать жестоко и несправедливо. А между тем, не говоря уже о том, что твои нападения лишены всякого основания и совершенно противны истине, Муравьев, повторяю тебе в третий раз, единственный человек между всеми пользующимися силой и властью в России, которого без малейшей натяжки и в полном смысле этого слова мы можем и должны безусловно назвать нашим.1 Он – наш по чувству, по мыслям, по всем прошедшим делам, по стремлениям, желаниям и твердым намерениям. Каким же образом ты не узнал его? Ведь право стыдно, Герцен. Если б ты знал, как любит он "Колокол"2 и как прискорбен ему всякий промах, компрометирующий его, как симпатично уважает тебя, и как ему горько было услышать твои незаслуженные обвинения, клеветы, раздавшиеся именно в то время, когда восстала против него со всех сторон зависть и подлая интрига под предводительством нашего Philippe Egalite, самого вел. кн. Константина Николаевича 3. "Своя своих не познаша",– вот его слова о тебе.

Теперь он оставляет Сибирь и службу, едет за границу и непременно хочет увидеться с тобою4. Ты познакомишься с ним и скажешь, что это-человек, полный во всех отношениях: и сердцем и умом и характером и энергиею. Он крепко наш и лучший и сильнейший из нас; в нем-будущность России. Он решился оставить на время службу, несмотря на то, что ему хотят предложить министерство внутренних дел. Он твердо решился не принимать ничего, пока не изменится радикально правительственная система, пока не примется его программа. Программа же в немногих словах следующая: 1. Полное и безусловное освобождение крестьян с землею. 2. Публичное судопроизводство с судом присяжных и подчинение последнему всех служебных чинов по административным грехам, от малого до велика. 3. Образование народа на самых широких основаниях. 4. Народное самоуправление с уничтожением бюрократии и с возможною децентрализациею России, а в Петербурге не конституция и не парламент, а железная диктатура в видах освобождения славян, начиная с воссоединенной Польши, и борьбы на смерть с Австриею и с Турциею.5 Вот вся программа серьезного государственного человека, доказавшего, что он умеет исполнять свои замыслы. Я отвечаю вам за искренность Муравьева, потому что знаю его как своего лучшего друга. Каково же мне, вашему другу, другу вашего "Колокола", честь и влияние которого в России, поверьте, мне не менее дороги, чем вам самим, видеть, как, обманутые, ослепленные, вы проповедуете ложь и клевету, нападая на единственного человека между всеми в России, стоющего, чтобы мы стояли за него горою!

Теперь послушай, Герцен. Если ты мне поверишь, в таком случае не печатай моего ответа в "Колокол": ты сумеешь и без него дать Муравьеву полное удовлетворение так, как именно ты должен дать такому человеку, как Муравьев, sans rctiсences et sans equivoques ("Без умолчаний и без виляний".), соблюдая при том осторожность, чтобы не слишком компрометировать его перед правительством. Но если ты не поверишь мне или поверишь только вполовину, так что в душе твоей будут оставаться сомнения, тогда именем всего того, что нас связывало и связывает, я требую от тебя, чтобы ты напечатал без выпусков весь мой ответ, и если это покажется необходимым, пожалуй, хоть и за моей подписью. Есть случаи, когда осторожность и все другие соображения должны итти к чорту. Напечатание ответа моего будет сопряжено, я знаю, с большими неудобствами. Во-первых, оно может еще на несколько лет приковать меня к Сибири; во-вторых преждевременно компрометирует Муравьева перед правительством и нас всех в лице Петрашевского перед русскою публикою; наконец сильно компрометирует "Колокол", так грубо, так нелепо, так самоубийственно ошибающийся. А все-таки я требую напечатания, если в своем сердце и в своем уме ты не найдешь другого средства дать Муравьеву полное удовлетворение. Во всяком деле, как в деле чести, один поступок той или другой стороны ведет за собою необходимо неприятные, часто тяжелые последствия для обеих сторон, но от этих последствий ни та, ни другая сторона не имеют права отказаться. Ты напечатал нападение, печатай же и ответ или сознайся громко, что ты был подло обманут и непростительным образом ошибся. Вот чего я жду от твоей справедливости, от твоего благородства, наконец, от твоей преданности общему делу. Ты-наш судья, Герцен, это-правда, но вместе с тем вопомни, что и мы-твои судьи: между нами солидарность взаимной ответственности, которой ни ты, ни мы разорвать не можем.

Но довольно об этом частном случае, поговорим вообще о положении "Колокола" 6. Со всех сторон слышно, что в последнее время "Колокол" много утратил влияния. Одна из причин такого падения заключается без сомнения в ложных корреспонденциях: двух-трех таких промахов, как в отношении Муравьева и Вос[точной] Сибири, достаточно, чтоб убить ваше издание. Вы должны соблюдать большую осторожность в выборе ваших корреспондентов. Говорят, что Россия оттаивает, но под льдом всегда много навоза, а навоз воняет. Вполне русская жизнь, вполне русские мелкие интриги и страсти, вполне родная вонючая грязь, отстой подлых интересов и мелкого, но неумолимого тщеславия – пошлость, зависть, ненависть, пустота и сухость мертвого сердца и великодушные фразы, мелкие дела и громкие слова, – все это теперь просится наружу и, так как другого свободного органа кроме вашего до сих пор еще нет, все это стремится в "Колокол". А скрыться под маскою либерализма и демократизма ныне не мудрено7. Кто не знаком с благородными словами и фразами! Они стали так дешевы, так безопасны и безвредны, так часто кстати и некстати слышатся во всех углах даже в Сибири, что право произносить их самому как-то становится стыдно. Казенный либерализм, казенный демократизм, – все слова, слова да слова, а за ними такая гнусная, мелочная действительность, что становится тошно. Слова в России действуют на меня как рвотное: чем эффектнее и сильнее, тем тошнее. Верить должно только тому, в ком есть залог, что слово у него перейдет в дело; в отношении же других я поступил бы так: чем краснее кто сказал слово, тем выше построил бы я для него виселицу. Многие ли из ваших корреспондентов способны, готовы к благородному делу, к которому, кажется, обязывают их великодушные фразы? А вы их слушаете. Вы взяли на себя трудную, почти неисполнимую обязанность: в Лондоне судить лица, действующие в России. Пока действовали все люди, вам знакомые, времен николаевских, Клейнмихели, Орловы, Закрепские, Панины8 etc. etc., вам было легко, но теперь выступают на арену люди, вам очень мало или совсем неизвестные. Вы должны их судить по данным, присланным вам из России. Кто вам поручится за верность данных? Не должны ли же вы иметь несколько единомыслящих людей в России, знающих край я одаренных практическим талантом и смыслом, в добросовестности и в справедливости которых вы были бы уверены как в своих собственных и которые бы проверяли и укрепляли своим свидетельством все известия, вам посылаемые? Иначе вы будете всегда обмануты и потеряете всякую силу в России. А таких людей ведь не легко найти между пишущей братьею, даже между остатками наших бывших кружков: большая часть из них окоченели, помертвели и живут и действуют и болтают как мертвые между мертвыми.

Странное явление представляет ныне русская публичная жизнь, официальная и неофициальная! Это-царство теней, в котором подобия живых людей двигаются, говорят, кажется мыслят и действуют, а между тем не живут. Есть в них риторика всех страстей, нет страсти, нет действительности, ни общего преобладающего характера, ни характеров. Все – литература, писание да болтание, а ни капли жизни и дела; нет ни к чему действительного интереса. И говорить даже ни с кем не хочется, потому что наперед знаешь, что из слов не выйдет дела. Литературе теперь лафа, это– ее царство. Панаевы9 торжествуют и пишущая братия бьет себя страстно в пустую грудь, а грудь издает громкий звон, потому что в ней нет сердца; в головах полированные засушники с готовыми категориями и словами, а не живой производительный мозг; в мышцах нет силы, а в жилах нет крови – все тени, красноречивые, пустозвонные тени, и сам между ними становишься тенью. Они ведут теперь мелочную торговлю с помощью небольшого капитала, собранного Станкевичем, Белинским, тобою, Грановским, они спят, бредят вслух, размахивая руками, и только тогда пробуждаются к чувству действительности, когда затронуто их лицо, их тщеславие, единственная действительная страсть между так называемыми людьми порядочными точно так же, как карманная страсть исключительно преобладает во всех прочих слоях русской публики 10. От теней ли ждать чудес? А между тем Россия может быть спасена только чудесами ума, страсти да воли. Я ничего не жду от известных в литературе имен, верю же в спящую силу народа, верю в среднее сословие, – не в купечество, оно гнилее даже дворянства, – но в фактическое, официально непризнанное среднее сословие, образующееся постоянно из отпускных людей, приказчиков, мещан, поповских детей, – в них сохранились еще и русский сметливый ум и русская удалая предприимчивость; верю также, что в самом дворянском сословия кроется много ..................("На этих словах оканчивается первый лист письма. Затем второй, другого формата, но нумерованный "2"-начинается, как напечатано далее, представляя в начале вариант окончания первого листа". (Примечание М. Драгоманова.) наполненный тщеславным самообольщением. Странное зрелище представляет ныне русская публичная жизнь, официальная и неофициальная! При Николае можно было предположить, что она заключает в себе много невыясненных тайн, много сдержанных, спертых сил. Теперь она открыта, и что же мы видим? Это – царство теней, в котором подобия живых людей говорят, двигаются, кажется мыслят и действуют, а между тем не живут. Есть в них риторика всех страстей, нет страсти, нет действительности, нет ни характера, ни характеров. Все литература, многописание, многоболтание, но ни капли жизни и дела. Нет ни к чему действительного интереса, кроме [как] к себе, так что и сам между ними становишься тенью, и даже говорить ни с кем не хочется, потому что чувствуешь, что никому нет ни до чего дела, и знаешь .наперед, что из слов никогда не выйдет дела. Литературе теперь лафа, это-ее царство. Панаевы торжествуют, и пишущая братия бьет себя страстно в пустую грудь, и грудь издает громкие звуки, потому что в ней нет сердца. В головах полированные засушники с готовыми категориями и словами, а не живой производительный мозг; нет силы в мышцах, нет крови в жилах-все тени, красноречивые, пустословные тени. Теперь они ведут мелочную торговлю с помощью небольшого капитала, собранного Белинским, тобою, Грановским, они спят, бредят вслух, размахивая руками, и только тогда пробуждаются к чувству действительности, когда затронуто их лицо; их тщеславие, – единственная действительная страсть между людьми, называющимися порядочными, точно так же, как карманная страсть преобладает во всех прочих слоях русской публики.

От теней ли ждать чудес? А между тем Россия может быть спасена только чудесами ума, страсти, воли. Страшна будет русская революция, а между тем поневоле ее призываешь, ибо она одна в состоянии будет пробудить нас из этой гибельной летаргии к действительным страстям и к действительным интересам. Она вызовет и создаст, может быть, живых людей, большая же часть нынешних известных людей годна только под топор. Таково мое убеждение. Я спрашиваю даже: много ли уцелело из наших? Деятельность утомляет, сжигает людей, но русская обыденная пошлость их стирает и стаптывает. Тургенев (Иван Сергеевич.), Кавелин, Корш11-живые ли люди? Ваших прочих друзей и знакомых я не знаю, жизнь сохранилась ли в них? Мне обещают, что в нынешнюю весну я получу позволение ехать в Россию; буду искать людей: для меня это-интерес первостепенный.

Здесь кроме Муравьева я узнал еще одного человека, это – молодого генерала Николая Павловича Игнатьева 12, сына санкт-петербургского генерал-губернатора и, если я не ошибаюсь, твоего знакомого, Герцен. Он возвращается теперь из Китая, где он наделал чудес. С 19 казаками, в виду английского и французского посланников лорда Ельгина (Эльджин.) и барона Gros13 с их армиями, он сумел сыграть самую блистательную, первую роль и извлечь для России наибольшие выгоды, несравненно большие, чем сами французы и англичане. О трактате, им заключенном, вы узнаете из газет, но о чем не услышите, это – о беспримерном варварстве английских, особливо же французских войск в Китае. Первые довольствовались большею частью грабежом и состоят притом по преимуществу из сипаев, но вторые, чистые французы, по всей дороге до Пекина насиловали женщин и потом топили, убивали их, отрезывали у них ноги. Этим воспользовались русская сметливость и русская дисциплина: во главе 19 казаков Игнатьев явился как спаситель Китая, и теперь мы стали уже совершенно крепкою ногою на Тихом океане. Но возвратимся к Игнатьеву. Это-человек молодой, лет тридцати, вполне симпатичный и по высказываемым мыслям и чувствам, по всему существу своему, смелый, решительный, энергичный и в высшей степени способный. Он честолюбив, но благородно-горячий патриот, требующий в России реформ демократических и со-вне политики славянской, одним словам – с легкими различиями того же, чего требует Муравьев. Они сошлись и будут действовать заодно. Вот с такими-то людьми нехудо бы вам было войти в постоянные сношения; они не резонерствуют, мало пишут, но зато много знают, и-редкая вещь в России – много делают14.

Теперь что скажу вам о себе, друзья?

Я намерен вскоре послать вам подробный журнал моих faits et gestes ("Дел и поступков".) со времени нашей последней разлуки в Avenue Marigny ("Авеню Маринки", улица в Париже, на которой жил в 1847-48 годах А. И. Герцен.), а теперь окажу только несколько слов о своем настоящем положении. Просидев год в Саксонии, сначала в Дрездене, потом в Konigstein (Кенигштейн – город и крепость в Саксонии.), около года в Праге, около пяти месяцев в Ольмюце, все в цепях, а в Ольмюце и прикованный к стене, я был перевезен в Россию. В Германии и Австрии мои ответы на допросы были весьма коротки: "Принципы вы мои знаете, я их не таил и высказывал громко; я желал единства демократизированной Германии, освобождения славян, разрушения всех насильственно сплоченных царств, прежде всего разрушения Австрийской империи; я взят с оружием в руках–довольно вам данных, чтобы судить меня. Больше же ни на какие вопросы я вам отвечать не стану" 15.

В 1851 году в мае я был перевезен в Россию, прямо в Петропавловскую крепость, в Алексеевский равелин, где я просидел 3 года. Месяца два по моему прибытию, явился ко мне граф Орлов от имени государя: "Государь прислал меня к вам и приказал вам оказать: "скажи ему, чтоб он написал мне, как духовный сын пишет к духовному отцу". Хотите вы писать?" Я подумал немного и размыслил, что перед juri (Жюри, суд присяжных.), при открытом судопроизводстве я должен бы был выдержать роль до конца, но что в четырех стенах, во власти медведя, я мог без стыда смягчить формы, и потому потребовал месяц времени, согласился и написал в самом деле род исповеди, нечто вроде Dichtung und Wahrheit ("Вымысел и правда".); действия мои были впрочем так открыты, что мне скрывать было нечего. Поблагодарив государя в приличных выражениях за снисходительное внимание, я прибавил: "Государь, вы хотите, чтоб я вам написал свою исповедь: хорошо, я напишу ее; но вам известно, что на духу никто не должен каяться в чужих грехах. После моего кораблекрушения у меня осталось только одно сокровище: честь и сознание, что я не изменил никому из доверившихся мне, – и потому я никого называть не стану". После этого, a quelques exceptions pres ("За немногими изъятиями".), я рассказал Николаю всю свою жизнь за границею, со всеми замыслами, впечатлениями и чувствами, причем не обошлось для него без многих поучительных замечаний насчет его внутренней и внешней политики. Письмо мое, рассчитанное во-первых, на ясность моего по-видимому безвыходного положения, с другой же – на энергический нрав Николая, было написано очень твердо и смело и именно потому ему очень понравилось. За что я ему действительно благодарен, это [за то], что он по получении его ни о чем более меня не допрашивал16.

Просидев три года в Петропавловской [крепости], я при начале войны в 1854 году был перевезен в Шлиссельбург, где просидел еще три года. У меня открылась цинготная [болезнь] и повыпали все зубы. Страшная вещь-пожизненное заключение: влачить жизнь без цели, без надежды, без интереса; каждый день говорить себе: "сегодня я поглупел, а завтра буду еще глупее"; с страшною зубною болью, продолжавшеюся по неделям и возвращавшеюся по крайней мере по два раза в месяц, не спать ни дней, ни ночей; что бы ни делал, что бы ни читал, даже во время сна чувствовать какое-то неспокойное ворочание в сердце и в печени с sentiment fixe: ("Постоянное чувство".) я раб, я мертвец, я труп! Однако я не упадал духом. Если бы во мне оставалась религия, то она окончательно рушилась бы в крепости. Я одного только желал: не примиряться, не резиньироваться, не измениться, не унизиться до того, чтобы искать утешения в каком бы то ни было обмане 17, сохранить до конца в целости святое чувство бунта.

Николай умер, я стал живее надеяться. Наступила коронация, амнистия. Александр Николаевич собственноручно вычеркнул меня из поданного ему списка, и когда спустя месяц мать моя молила его о моем прощении, он ей сказал: "Sachez, Madame, que tant que votre fils vivra, il ne pourra jamais etre libre" 18 ("Сударыня, доколе сын Ваш будет в живых, он свободен не будет".). После чего я заключил с приехавшим ко мне братом Алексеем условие, по которому я обязывался ждать терпеливо еще месяц, по прошествии которого, если б я не получил свободы, он обещал привезти мне яду. Но прошел месяц, – я получил объявление, что могу выбрать между крепостью или ссылкою на поселение в Сибирь. Разумеется, я выбрал последнее. Не легко досталось моим освобождение меня из крепости. Государь с упорством барана отбил несколько приступов; раз вышел он к кн. Горчакову (министру иностр[анных] дел) с письмом в руках (именно тем письмом, которое в 1851 г[оду] я написал Николаю) и сказал: "mais je ne vois pas le moindre repentir dans cotte lettre" (Но я не усматриваю в этом письме ни малейшего раскаяния.)-дурак хотел repentir! (Раскаяние19.). Наконец в марте 1857 года я вышел из Шлиссельбурга, пробыл неделю в 3-ем Отделении и по высочайшему соизволению сутки у своих в деревне, а в апреле был привезен в Томск. Там прожил я около двух лет, познакомился с милым польским семейством, отец которого Ксаверий Васильевич Квятковский служит по золотопромышленности. В версте от города, на даче или, как говорится в Сибири, на заимке Астангово жили они в маленьком домике тихо и по-старосветски. Туда стал я ходить всякий день и предложил учить французскому языку и другому двух дочерей, сдружился с моею женою, приобрел ее полную доверенность; я полюбил ее страстно, она меня также полюбила, – таким образом я женился я вот уже два года женат и вполне счастлив. Хорошо жить нe для себя, а для другого, особенно если этот другой – милая женщина. Я отдался ей весь, она же разделяет и сердцем и мыслью все мои стремления. Она – полька, но не католичка по убеждению, поэтому свободна также и от политического фанатизма: она-славянская патриотка. Ген.-губ. Западной Сибири Гасфорд без моего ведома выхлопотал мне высочайшее соизволение на вступление в гражданскую службу,– первый шаг к освобождению из Сибири, но я не мог решиться воспользоваться им: мне казалось, что надев кокарду, я потеряю свою чистоту и невинность. Хлопотал же я о переселении в Восточную Сибирь и насилу выхлопотал; боялись для меня симпатии Муравьева, который приезжал в Томск отыскать меня и явно, публично высказал мне свое уважение. Долго не соглашались, наконец согласились20. В марте 1859 г [ода] я переселился в Иркутск, вступил в службу только что образовавшейся Амурской компании; ездил в следующее лето по целому Забайкалью, а в начале 1860 года оставил компанию, убедившись, что в ней прока не будет. Теперь ищу службу по золотопромышленным делам у Бенардаки; до сих пор еще дела мои не увенчались полным успехом, а хотелось бы обойтись без помощи братьев. Они не .богаты; к тому [же], не ожидая петербургского решения, они фактически освободили своих крестьян с землею и производят все работы наемным трудом, что сопряжено с большою тратою капитала. Как бы то ни было, живу я здесь в обстоятельствах довольно стесненных, но надеюсь, что дела мои скоро поправятся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю