Текст книги "Синьор президент"
Автор книги: Мигель Анхель Астуриас
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 20 страниц)
XX. Одного поля ягоды
Хенаро Родас (ему так и не удалось оторвать от слезящихся глаз мертвый взгляд дурачка) предстал перед военным прокурором, опустив голову, совершенно подавленный домашними бедами и отсутствием свободы, которое лишает мужества и более закаленных людей. Прокурор приказал снять с него наручники и подозвал его к себе, как лакея.
– Ну, приятель, – сказал он после долгого молчания, которое само по себе было приговором. – Мне все известно. Я тебя вызвал только потому, что хочу слышать из собственных твоих уст, как погиб тот нищий у Портала Господия…
– Оно вот как было… – быстро начал Хенаро и остановился, словно испугавшись того, что хотел сказать.
– Так, так, «вот как было»…
– Ой, сеньор, ради господа бога, не делайте вы мне ничего! Ой, сеньор! Ой, не делайте! Я вам всю правду выложу, только вы, сеньор, Христом-богом прошу, ничего со мной не делайте!
– Ты не волнуйся, дружок, закон суров к закоренелым преступникам, а с такими, как ты… Не волнуйся, говори правду.
– Ой, только вы не делайте, видите, я как боюсь!…
Он умолял, извивался, словно защищаясь от страшной угрозы, летевшей к нему.
– Ну, давай!
– Оно вот как было… Ночью, значит… сами знаете когда. Сговорились мы с Лусио Васкесом у Портала повстречаться, со стороны индейского квартала. Я, сеньор, службу искал, а Лусио этот мне и скажи, что пристроит меня на секретную. Встретились мы, значит, как уговорились, слово за слово, пригласил он меня пропустить по рюмочке, трактир там один есть, от площади подняться, – «Пробуждение льва». Ну, глоточек, знаете, другой, третий, четвертый, пятый… кто их сосчитает…
– Так, так… – поддержал его прокурор и обернулся к писцу, протоколировавшему показания.
– Вот, значит, на службу он меня не пристроил. А я ему говорю – ладно, мол. А он мне… – ой, забыл! Заплатил он за выпивку. Вышли мы и опять к Порталу пошли… Он мне и говорит, что должен тут по службе ожидать одного дурачка, бешеного, значит, а потом и скажи, что приказано его убить. Пошли мы, значит, к Порталу. Я немного поотстал. Он улицу перешел потихоньку, а потом – как кинется! Я, значит, за ним – думал, гонится кто. А он – к стенке, и хвать какого-то типа. Того дурачка, значит, немого. Немой как замычит, будто на него стена свалилась. Выхватил Лусио свой револьвер и бах, бах… Ой, сеньор, я пи при чем, не делайте вы мне ничего, я его не убивал! Работу я искал… тут такое дело… Лучше бы мне плотником оставаться!… Черт меня дернул, в полицию захотелось!
Ледяной взгляд Пелеле снова прилип к глазам Родаса. Но меняя позы, прокурор нажал кнопку. Послышались шаги. В дверь заглянули тюремщики с начальником во главе.
– Двести палок!
Прокурор не повысил голоса. Он произнес приказание, как управляющий банком, распоряжающийся о выдаче двухсот песо.
Родас не понимал. Он поднял голову и взглянул на босых тюремщиков, ожидавших его. И еще меньше понял, когда увидел их лица – спокойные, бесстрастные, без тени удивления. Писарь повернул к нему веснушчатое лицо и поднял глаза, лишенные выражения. Начальник тюрьмы сказал что-то прокурору. Прокурор что-то сказал начальнику тюрьмы. Родас не слышал. Родас не понимал. И все же почувствовал внезапную слабость, когда начальник тюрьмы приказал ему идти в соседнюю комнату – большую, сводчатую, вроде вестибюля – и, подойдя к нему, ударил изо всех сил.
Прокурор все еще не мог успокоиться, когда вошел Лусио Васкес. другой преступник.
– С ними добром нельзя! Они только палку понимают! Палку, и ничего другого!
Хотя Васкес и чувствовал себя среди своих, он был не совсем спокоен, а услышав последние слова, обеспокоился еще больше. Да, дело серьезное, если ты, дурак, впутался – хоть и по неведению – в дело генерала Каналеса.
– Имя?
– Лусио Васкес.
– Происхождение?
– Здешний…
– Это как понимать? Из тюрьмы?
– Да нет же, из столицы.
– Женат? Холост?
– Холостой всю жизнь!
– Отвечайте как следует! Профессия, занятие?
– На службе состою…
– Что?
– Государственный служащий…
– Судимости есть?
– Да.
– За какое преступление?
– Убийство. В шайке был.
– Возраст?
– Нет у меня возраста.
– Как это нет возраста?
– Да я не знаю, сколько мне лет! Пишите там у себя тридцать пять, если уж вам возраст понадобился!
– Что вам известно об убийстве Пелеле?
Прокурор выстрелил вопросом в упор, прямо глядя в глаза преступнику. Однако его слова не произвели ожидаемого впечатления. Небрежно – только что руки не потирал! – Васкес ответил:
– А про убийство Пелеле я то знаю, что я его убил, – и, тыкая рукой в грудь, чтобы яснее было: – Я!
– Это что, по-вашему, шутки? – заорал прокурор. – Вы что – кретин? Не понимаете, что за это и казнить могут?
– Бывает…
– Как так бывает?…
Прокурор на секунду растерялся. Его обезоруживали спокойствие Васкоса, писклявый голос, рысьи глаза. Чтобы выиграть время, он повернулся к писцу:
– Пишите…
И прибавил дрогнувшим голосом:
– Пишите: Лусио Васкес показывает, что убил идиота Пелеле при соучастии Хенаро Родаса.
– Написал, – процедил сквозь зубы писарь.
– Вижу я, – заметил Лусио спокойным, издевательским тоном, который выводил из себя прокурора, – вижу я, сеньор прокурор не очень-то много знает. «Показывает!», «показывает!». А что с того? Стал бы я об такого дурака руки марать…
– Уважайте суд, не то плохо будет!
– Я вам дело говорю. Я говорю, много мне радости об такого мараться!… У меня был приказ от самого Сеньора Президента.
– Молчать! Врешь! Да как ты…
Он не кончил, потому что в эту минуту появились тюремщики; они волокли Родаса; он тащился по полу, как тряпка, как полотенце благочестивой Вероники, на котором отпечатался лик Христа.
– Сколько? – спросил прокурор начальника тюрьмы, который улыбался писарю, помахивая напоминающим обезьяний хвост бичом из бычьих жил, зашитых в кожу.
– Двести.
– Так…
Писарь вывел его из затруднения:
– Говорил я, надо бы еще двести… – процедил он, соединяя слова, чтобы другие не поняли.
Прокурор внял совету:
– Так. Еще двести, я тут пока этим займусь.
«Сам ты „этот“, старая морда! Седло велосипедное!…» – подумал Васкес.
Тюремщики уволокли жертву. В углу, где производились пытки, его взгромоздили на кобылу. Четверо держали руки и ноги, остальные секли. Начальник считал удары. Родас весь сжался, но у него не было сил и, как только начали порку, завыл и завертелся от боли. На гибких, желтовато-зеленых розгах темнели сгустки крови из прежних ран, начавших было затягиваться. Полузадушенные, почти бессознательные вопли погибающего животного, последние жалобы. Он прижимался лицом к кобыле, уже без голоса, без движения.
Волосы спутались. Пронзительные крики смешались с пыхтеньем тюремщиков – когда они плохо стегали, начальник ударял их самих.
– Вы полагаете, Лусио Васкес, что всякий гражданин, совершивший преступное деяние, избежит ответственности, если скажет, что действовал по приказу Сеньора Президента. Где же доказательства? Сеньор Президент не сумасшедший. Зачем ему давать такой приказ? Где документ, свидетельствующий, что он приказал вам убить несчастного столь подлым и жестоким образом?
Васкес побледнел. Не находя ответа, он сунул дрожащие руки в карманы брюк.
– Полагаю, вам известно, что при разборе дела требуются не слова, а документы. Иначе – до чего мы дойдем? Итак, где приказ?
– Тут, понимаете… нет у меня приказа. Отдал. Сеньор Президент должен знать.
– Как же это вы? Почему вы его вернули?
– Да там написано было, чтоб вернуть, когда выполню! Чтоб у меня не остался. Я так думаю… тут, понимаете…
– Молчать! Провести меня вздумал! Президентом голову морочишь! Я тебе не школьник! Словесные показания одного лица не являются доказательством, кроме случаев, специально предусмотренных кодексом. Что тебе тут, лекция но уголовному праву? Хватит! Хватит, говорю!
– Так если вы мне не верите, спросите его. Может, ему поверите. Я ж тут с вами был, когда нищих тех допрашивали.
– Молчать! Разговорился, палок захотел? Интересно! Пойти, значит, и спросить Сеньора Президента? Да, Васкес, скажу я тебе – что-то ты слишком много знаешь! Смотри, пропадешь!
Лусио опустил голову под гильотиной прокурорских слов. За окнами бушевал ветер.
XXI. Кружной путь
Кара де Анхель яростно дергал воротничок и галстук. Ничего нет глупее, думал он, чем эти идиотские пересуды о чужих делах. Чужие дела… Чужие! Кислые догадки, упреки… Умолчат о хорошем, раздуют плохое… Красивенький навоз. Жжет, как щетина в открытой ране. Нет, упрек – замаскированное, хитрое осуждение – проникает глубже. Притворится дружеским советом или просто сочувствием… Даже горничные! К чертовой матери все эти сплетни, гадость какая!
Отскочили пуговицы рубашки. Порвал! Звук такой, словно грудь лопнула пополам. Служанки рассказывали ему со всеми подробностями, что говорят на улице о его любовных делах. Многие мужчины не женятся, чтобы не держать в доме женщину, которая, как прилежная ученица на выпускном экзамене, будет повторять им все, что говорят о них люди, – никогда ничего хорошего, – и в конце концов все они – как он, Кара де Анхель, – выслушивают то же самое от собственной прислуги.
Так и не сняв рубашки, он подошел к окну и неплотно задвинул портьеры. Надо заснуть… или пусть хоть комната притворится, что день исчез, этот день, черт его дери, все еще этот день.
«Заснуть, – повторил он у кровати. Босой, в рваной рубашке, он начал расстегивать брюки. – Ах ты, черт! Забыл снять пиджак!»
На пятках, поджав замерзшие пальцы, чтобы не касаться босой ступней холодного цементного пола, он дошел до стула, развесил на спинке пиджак и, прыгая на одной ноге, вернулся к постели. Плюхнулся в нее, спасаясь от злого холода, Брюки мелькнули в воздухе стрелками гигантских часов. Не цемент – лед. Гадость какая! Лед с солью. Лед со слезами. Он прыгнул в кровать – так прыгают со льдины в несущую спасение лодку. Вырваться из всего, что случилось, – в кровать, на остров, на белый остров среди теней и мрака, и неподвижных событий, рассыпающихся порошком. Забыть, заснуть, исчезнуть. Хватит с него доводов! Как части машины! К черту винты здравого смысла! Лучше сон, бессмысленное небытие, сладкая одурь, сперва она голубая, хоть и притворяется зеленой, а потом – черная, из глаз просачивается в тело, и все останавливается. Желание! То, чего желаешь, – твое и не твое. Словно золотой соловей в клетке наших ладоней. Слиток сна, целительного, без визитов, что входят в зеркало и выходят через двери ноздрей. Вот так бы заснуть, спокойно, как раньше.
Скоро он понял, что до сна не дотянуться – высоко, выше потолка, в белом пространстве дня над домом, упорного, несмываемого дня. Он лег на живот. Не то. На левый бок, усмирить сердце. На правый бок. Все не то. Многие часы отделяли его от прежних снов, от того времени, когда он ложился без этих мыслей. Инстинкт обвинял его – потому он и мается, что не взял ее силой. Темная глубина жизни подходит иногда вплотную, и нет тогда иного пути, чем самоубийство. «Меня не будет…» – говорил он. И все дрожало внутри. Он потрогал ногой другую ногу. В кресте мучений, на котором он висел, не хватало гвоздя. «Пьяные похожи на повешенных, когда идут по улице, – думал он. – А повешенные – на пьяных, когда их раскачивает ветер». Инстинкт обвинял. Семя пьяных… Семя повешенных… Ты, Кара де Анхель! Твое семя, сопливый индюк! Да, не ошиблись они, сволочи, в этой своей сексуальной статистике! Мы мочимся детьми на кладбище. Трубы Страшного суда… Наверное, совсем это не трубы. Золотой нож перережет бесконечную ленту детей. Мы, мужчины, как свиные кишки – дьявол набивает нас фаршем, делает колбасу. А когда я себя переломил, не тронул Камилу, часть моего существа осталась без фарша. Вот я и чувствую пустоту, мучаюсь, бешусь, болею, пытаюсь вырваться из ловушки. Мужчина без женщины – свиная кишка без фарша. Какая гадость!
Простыни были как шлейф. Невыносимый шлейф, мокрый от пота.
Как, должно быть, сильно болят листья у дерева, под которым плакал Кортес в Ночь печали[11]11
Ночь печали. – Имеется в виду ночь 1 июля 1520 года, когда войска Кортеса были разбиты индейцами.
[Закрыть]. «Ах, моя мигрень!…» Расплавленный звук часов. Шелковистые локоны на затылке… «Никогда»… В соседнем доме есть фонограф. Не знал!… В первый раз заметил. У тех, с другой стороны, собака. Даже две, наверное. А у этих фонограф. Один. «Между трубой фонографа и двумя собаками, которые услышали голос хозяина, – мой дом, моя голова, я сам… Далеко и рядом – вот что значит „соседи“. Только и знают, что заводить свой фонограф. И злословить. Представляю, что они говорят обо мне. Бурдюки дырявые! Обо мне – ладно, а вот о ней… Если услышу о ней хоть слово дурное, отправлю их в отряд Либеральной молодежи. Много раз грозился, а сейчас сделаю. Да, худо им будет! Хотя – черт их знает, у них ведь нет совести. Так и слышу: „Увел несчастную девушку ночью, притащил в трактир и изнасиловал. Тайная полиция охраняла двери“. И представляют, жеребцы проклятые, как я ее раздеваю, рву на ней платье, а в воздухе трепещут перья попавшей в силок птицы. Изнасиловал, говорят, зажмурившись, без единой ласки. Так убивают… или слабительное пьют. Если бы они знали, что все было не так, что я вот тут лежу и сам жалею о своем рыцарстве! Если бы они только поняли, что все их сплетни – ложь! Наверное, ее себе представляют. Ее – со мной, со мной и с ними. Нет, этим серафимам мало Либеральной молодежи! Я им что-нибудь похуже… Вот, очень хорошо! Они оба холостяки – конечно, холостяки!… найти ни парочку таких баб… Я двух знаю, как раз надоели Сеньору Президенту. Вот их. Вот этих самых! Правда, одна беременна… Ничего, сойдет. Даже лучше. Когда Сеньор Президент прикажет, не до того будет! Тут уж не до пуза… Так напугать их, чтоб женились, чтоб женились…
Он свернулся клубком, зажал руки между колен, зарылся головой в подушку – только бы остановились пронзительные молнии мыслей. Холодные углы простынь, минутные остановки в бешеном беге сознания. Он вытянул ноги и потрогал пальцами бронзовые прутья кровати. Осторожно открыл глаза. Словно порвал тончайшее кружево ресниц. Глаза – отдушины в потолке… он висит на них, невесомый, как полумрак, без костей, ребра размягчились в хрящи, голова – мягкая, жидкая. Ватная рука сомнамбулы… Дверной молоток… Дома – молотковые деревья. Леса молотковых деревьев – наши города. Падали листья звуков… Нетронутый ствол двери сбросил листья нетронутых звуков… Что же ей делать, как не стучать? Что же им делать, как не открыть? А вот не открывают! Хоть дверь ломай! Стучишь и стучишь, хоть дверь ломай. Стучишь, стучишь – и ничего. Хоть дом ломай…
…Кто?… Кто там?…
Принесли сообщение о чьей-то смерти.
– Ладно, только не заходите, а то он спит. Вот сюда, на стол.
«Сеньор Хоакин Сетон скончался прошедшей ночью. Царствие ему небесное. Супруга, дети и близкие покойного считают своим печальным долгом известить Вас и просят, помолившись за упокой его души, прибыть к выносу тела, который состоится сегодня, в 4 часа пополудни. Адрес покойного: переулок Карросеро».
Сам того не желая, он слушал, как читает служанка сообщение о смерти дона Хоакина Сетона.
Он вынул руку из-под одеяла и подложил ее под голову. По лбу прошел дон Хуан Каналес, одетый в перья; в руках у него четыре червонных туза и четыре сердца Христовых – кастаньеты. На затылке сидела донья Худит; скрипел корсет, стискивая огромный бюст, корсет из металла и паутины, а в античной ее прическе торчал высокий гребень, придававший ей сходство с ведьмой. Затекла рука, он стал потихоньку разгибать пальцы, как разворачивают одежду, в которую забрался скорпион.
Потихоньку, потихоньку…
К плечу поднимался лифт, полный муравьев… К локтю спускался лифт, полный муравьев – магнитов… По трубе руки, И запястью, спускалась в темноте судорога… Его рука – река… река двойных пальцев… До самого пола он чувствовал десять Тысяч ногтей…
Бедненькая – стучит, стучит, и ничего!… Вот сволочи, мулы! Откроют – плюну в морду… Как дважды два – четыре… Я еще два – шесть… шестнадцать… семнадцать… плюну в морду. Сперва стучала очень хорошо, а к концу – слабо, как будто клювом об землю… Не стучала – могилу себе рыла… Проснуться без надежды! Завтра пойду к ней… Это можно… Скажу, что известия об отце, и можно… А… сегодня тоже можно известия… Можно… даже если не поверит…
«Я ему верю! Это ясно, это совсем ясно, они отреклись от папы и ему сказали, что не хотят меня знать». Так думала Камила на хозяйкиной кровати, морщась от боли в спине, а за перегородкой из старых досок, холста и циновок завсегдатаи трактира обсуждали события минувшего дня – побег генерала, похищение его дочери, подвиги фаворита… Хозяйка притворялась, будто не слышит, а может, – разговлялась этими пересудами.
Сильно закружилась голова, и Камила унеслась далеко от этих вонючих людей. Она падала в пустоту, в тишину.
Крикнуть – неловко… молчать – страшно… Она закричала. Отвратительный холод, как перья мертвой птицы… Прибежала хозяйка.
– Что это с вами? – И увидела, что она позеленела, как бутылка, руки будто палки, зубы стиснуты, глаза закрыты. Хозяйка кинулась к стойке, схватила графинчик, хлебнула агуардиенте, еще набрала в рот, побежала обратно и прыснула Камиле в лицо. От горя она и не заметила, когда ушли клиенты. Она взывала к мадонне и ко всем святым, чтобы скорей от нее забрали эту сеньориту.
«Утром, когда мы прощались, она плакала… Что ж ей было делать!… Когда люди не верят и вдруг поймут, что им сказали правду, – они всегда плачут, от счастья или от горя…»
Так думал Кара де Анхель на своей кровати, не во сне, не
наяву, сгорая в голубоватой небесной яви. И постепенно засыпал, парил над мыслью, без тела, без формы, как теплый воздух, колеблемый собственным дыханием…
А Камила летела в пустоту, высокую, сладостную и страшную, как крест на могиле…
Сои – повелитель, бороздящий темные моря действительности, – принял его на один из своих кораблей. Невидимые руки спасли его от разверстой пасти событий, от голодных волн, ожесточенно рвущих друг у друга куски растерзанных жертв.
– Кто этот человек? – спросил Сон.
– Мигель Кара де Анхель, – отвечали невидимые слуги. Их руки – белые, невесомые тени – торчали из черных теней рукавов.
– Перенесите его на корабль… – Сон задумался… – на корабль влюбленных, которые не надеялись полюбить и позволяли любить себя.
И слуги Сна послушно понесли его на корабль по легкому покрову нереальности, что ложится тончайшей пылью на будничные дела; но цепкая лапа стука вырвала его у них…
…Кровать…
…Служанки…
Нет, не письмо… Мальчишка!
Кара де Анхель провел рукой но глазам и в страхе поднял голову. Около кровати пыхтел мальчишка. Наконец он выговорил:
– Тут… меня… к вам… значит… послали… из трактира хозяйка… чтоб вы туда шли… а то сеньорите… худо очень…
Если бы фаворит услышал о болезни Сеньора Президента, он бы не оделся быстрее. Схватив какую-то шляпу, он выскочил на улицу, не зашнуровав ботинок, не завязав галстука.
– Кто эта женщина? – спросил Сон. Слуги только что выловили в мутных водах жизни увядающую розу.
– Камила Каналес, – отвечали ему.
– Так. Перенесите ее – если там осталось место – на корабль влюбленных, которые не узнают счастья…
– Ну, как, доктор? – В голосе фаворита звучали отеческие ноты. Камиле было очень плохо.
– Полагаю, температура еще повысится. Воспаление легких.
XXII. Живая могила
Ее сыночка больше нет… Как марионетка, нити которой ослабли в неразберихе разрушенной жизни, Федина подняла трупик – легче сухой корки – и поднесла к горящему лицу. Долго целовала. Опустилась на колени, – желтоватые отсветы просачивались из-под двери, – наклонилась к самому полу, поближе к светлому ручейку зари, чтобы разглядеть как следует останки своего сына.
Личико сморщенное, словно струпик на ране, черные круги округ глаз, губы землистые… Не грудной младенец – зародыш в пеленках!… Она вырвала его из полосы света и прижала к налитой молоком груди. Она жаловалась на бога, невнятно плакала, бормотала. Иногда останавливалось сердце и предсмертной икотой вырывались обрывки слов: «Сы… но… чек!., сы… но… чек!…»
По неподвижному лицу катились слезы. Она плакала до изнеможения и совсем забыла про мужа, которого грозились уморить голодом, если она не сознается; не замечала, как болят изъеденные известью руки и грудь, и воспаленные глаза, и разбитая спина; не думала о наказании, застыла, окаменела. А когда кончились слезы и нечем было плакать – она почувствовала, что станет могилой своему сыночку, снова укроет его во чреве и вечный его сон навсегда принадлежит ей. Резкая радость прервала па мгновение бесконечность ее беды. Эта мысль – стать могилой своему сыночку – бальзамом смазала сердце. Так радовались на блаженном Востоке женщины, сходившие в могилу за возлюбленным. Нет, она радовалась больше, она ведь не сходит в могилу, она сама станет ему живой могилой, последней колыбелью, материнским лоном, и вместе будут они дожидаться труб Страшного суда. Не отирая слез, она пригладила волосы, словно к празднику, и, скрючившись в уголке камеры, прижала трупик к груди, к рукам, к ногам…
Могилы не целуют мертвых – она не должна целовать. Они сжимают, сильно, очень сильно, как она. Они – смирительные рубахи, рубахи смирения и любви, в них надо лежать тихо, хотя и щекочут черви, болит разлагающаяся плоть.
Спасаясь от света, черные тени медленно, по-скорпионьи, ползли по стене. Стена – костяная»… Татуированная кость, вся в неприличных картинках. Федина закрыла глаза – темно в могилах; молчала, не издала ни стона – тихо над могилами.
Вечер. Запах кипарисов, омытых влагой небесной. Ласточки. Тоненький полумесяц. На улицах еще светло. Дети выбежали из школ. Ринулся на город поток новой жизни. Одни играют в пятнашки, мелькают назойливыми мухами. Другие окружили драчунов, сердитых, как петухи, – кровь из носа, сопли, слезы. Третьи стучат в чужие двери и убегают. Четвертые накинулись на лотки со сластями, уничтожают медовые Коврижки, варенные в сахаре кокосовые орехи, миндальные печенья и меренги; или, подобно пиратам, опустошают корзины с фруктами. А те, кто шел сзади, на ходу устраивали обмены, рассматривали марки, курили и старались ударить кого-нибудь.
Перед «Новым домом» остановился экипаж. Три молодью женщины и огромная старуха вышли из него. Их вид говорил кто они такие. Кричащие, очень короткие кретоновые платья из-под которых виднеются грязные кружева панталон, красные чулки, желтые туфли на невероятных каблуках, декольте до пупа. Прически «Людовик XV», то есть копна сальных локонов подвязанных желтой или зеленой лентой. Щеки такие же красные, как фонарь над публичным домом. Старуха – в черном платье, в лиловой шали – с трудом вылезла из экипажа, держась за крыло пухлой рукой в бриллиантовых перстнях.
– Пускай подождут, а, Чонита? – спросила младшая из трех граций. Ее пронзительный голос мог пробудить даже камни на пустынной улице.
– Да, пускай подождут, – отвечала старуха.
И все четверо вошли в «Новый дом»; привратница встретила их чрезвычайно радушно.
Другие посетители томились в негостеприимном вестибюле.
– Эй, Чинта, пришел ваш секретарь? – спросила старуха.
– Да, донья Чон, сейчас пришел.
– Вот ты ему и скажи, что я тут принесла одну бумажку, очень срочная.
Привратница ушла. Старуха ждала молча. Особы определенного возраста помнили, что эта тюрьма была когда-то монастырем. Раньше сюда попадали за любовные грехи. Женщины, женщины… Над старыми стенами, словно голуби, парили сладкие голоса монашек. Вместо лилий – белые лучи дневного света, ласковые, хорошие… А вместо постов и вериг – орудия пыток, процветающих здесь под знаком креста и паутины.
Привратница вернулась, и донья Чон отправилась к секретарю. С начальницей она уже говорила. Прокурор распорядился выдать ей (за десять тысяч песо, но об этом он умолчал) заключенную Федину Родас, которая с этой минуты поступала в заведение «Сладостные чары» – так назывался публичный дом доньи Чон Золотой Зуб.
Дважды раздался грохот в темной камере, где несчастная Федина все еще сидела в уголке, скорчившись, прижав к себе ребенка, не открывая глаз, почти не дыша. Она притворилась, что не слышит. Зарыдали ключи. Жалобно, долго стонали в тишине старые петли. Двери открылись, ее вытащили из камеры. – Она крепко зажмурилась, чтобы не видеть света, – темно в могилах. Прижимая к сердцу свое сокровище, она волочилась до полу. Они волокли ее – их собственность, скотину, купленную для позорной работы.
– Ай-ай-ай, немой притворяется!
– Глаза закрыла, чтобы нас не видеть!
– Стыдно небось!
– Боится, сыночка ее разбудят!
Так приговаривали всю дорогу донья Чон и три грации. Карета грохотала по немощеным улицам. Возница – испанец, похожий на Дон-Кихота, – сердито погонял лошадей, которым еще предстояло выйти на арену, потому что он был, кроме того, пикадором. Рядом с ним проделала Федина недолгий путь, отделяющий каталажку от борделя, как говорилось в песне, – не поднимая век, не разжимая губ, крепко обхватив трупик сына.
Донья Чон расплачивалась с возницей. Грации помогли Федине сойти и нежно, как подружки, повели ее к дверям «Сладостных чар».
Несколько клиентов – почти все военные – бодрствовали в гостиной.
– Ты, сколько там время? – крикнула, входя, донья Чон своему буфетчику.
Один из военных ответил:
– Двадцать минут седьмого, донья Чомпина…
– А, и ты здесь, служивый? Не заметила!
– На этих двадцать пять, – вмешался буфетчик.
Все заинтересовались «новенькой». Все требовали ее на эту ночь. Федина молчала, как могила, прижимая к груди трупик сына, не поднимая век, и казалась самой себе тяжелой, холодной, словно каменная плита.
– Вы! – крикнула донья Золотой Зуб трем юным грациям. – Сведите ее нa кухню, пускай Мануэла покормит. А как поест – причешите да приоденьте.
Голубоглазый капитан артиллерии приблизился к «новенькой», хотел ущипнуть за ляжку. Но одна из граций поспешила на помощь. Другой военный (точь-в-точь кобель!) обхватил ее, как ствол пальмы, вытаращив глаза, сверкая ослепительными зубами, и чмокнул водочными губами в щеку, соленую от высохших слез. Ух, хорошо, из казармы да в бордель! Пули холодные – зато девки горячие.
– Успокойся, служивый, подожди! Не тронь ее! – вмешалась хозяйка (нехорошо, непорядок!).
Федина не защищалась от грязных прикосновений, только крепче закрывала глаза, сжимала губы, спасала тишину и том-ноту могилы и убаюкивала останки сына.
Ее повели через патио, где вечер понемногу погружался п фонтан. Женские стоны; ломкие, тонкие голоса; перешептывания больных или школьниц, арестанток пли монашек; фальшивый хохот, визг; мягкие шаги в чулках. Из какой-то Комнаты бросили колоду карт, веером легла она на плиты. Растрепанная женщина выглянула из окошка под крышей, увидела колоду – олицетворенье рока – и утерла слезу с облезшей щеки.
Красный фонарь освещал улицу перед «Сладостными чарами». Он казался воспаленным глазом огромного зверя, он окрашивал людей и камни в зловещий цвет. Тайна фотолабораторий. Люди окунались в поток красного света, как будто хотели уничтожить оспенные рубцы. Они стыдливо подставляли лица (не увидел бы кто!), словно пили кровь. И выходили в ясный свет улиц, в бело-желтый свет городского освещения, в мягкий свет домашних ламп – неловко, как человек, проявивший фотографию.
Федина не видела ничего. Она существовала только для сына. Крепче зажмурилась, закусила губы, прижала трупик к налитой молоком груди. Чего только не делали грации, пока вели ее на кухню! Все тщетно.
Кухарка, Мануэла Кальварио, вот уже много лет царившая среди угольных и мусорных ящиков заведения «Сладостные чары», превратилась в некое подобие Всевышнего, правда – безбородого и шуршащего крахмальными юбками. При виде Федины впалые щеки почтенной дамы наполнились воздухом – он тут же превратился в слова:
– Еще одна бесстыжая! Откуда выкопали? Чего это она несет?
Не решаясь, неизвестно почему, нарушить молчание, грации сложили пальцы решеткой, показывая знаками, что она вышла из тюрьмы.
. – Ух ты, кур…рица паршивая! – воскликнула кухарка. А после ухода граций добавила: – Так бы и отравила! У-ух! Вот тебе обед! Вот тебе! Вот!
И несколько раз ударила Федину вертелом по спине.
Федина упала на пол, не открывая глаз, прижимая к себе трупик. Она уже совсем его не чувствовала – привыкла. Кухарка носилась по кухне, крестилась и ругалась.
Возвращаясь из кладовки с большим блюдом в руках, она почувствовала дурной запах. Не вникая в подробности, пнула Федину ногой и заорала:
– Воняет, гнилая морда! Уберите-ка ее! А ну, убирайте! Тоже, подсунули!
На крики явилась донья Чон; и обе, словно отламывая ветки от дерева, силой разжали Федине руки. Чувствуя, что у нее отнимают сына, она открыла глаза, страшно вскрикнула и потеряла сознание.
– Это от маленького дух! Помер он! У-у, сука! – восклицала донья Мануэла.
Хозяйка застыла от страха, но когда в кухню повалили девицы, кинулась к телефону – сообщить куда следует. Все женщины хотели взглянуть на ребенка, вырывали его друг у друга, покрывали поцелуями, обслюнявили сморщенное личико, от которого уже пахло. Поднялся плач, начались причитанья. Майор Фарфан помог получить разрешение. Освободили самую большую спальню. Кадили ладаном, чтобы не воняло борделем. Донья Мануэла жгла в кухне смолу, и на черный лаковый поднос, на цветы и батист, положили ребенка, сморщенного и желтого, как росток китайского салата, как вялый осенний лист.
В эту ночь у них у всех умер сын. Горели четыре свечи. Пахло пирогами и водкой, подгнившей плотью, окурками и мочой. Полупьяная женщина с длинной сигарой во рту, которую она скорей жевала, чем сосала, вывалив из декольте обнаженную грудь, плакала и пела над ребенком:
Усни, моя крошка,
как тыква на полке,
а спать ты не будешь –
съедят тебя волки.
Усни, мое сердце,
ведь дело не ждет,
ведь мама пеленки
стирает и шьет.