355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Мераб Элиозишвили » Ожидание » Текст книги (страница 2)
Ожидание
  • Текст добавлен: 28 марта 2017, 16:30

Текст книги "Ожидание"


Автор книги: Мераб Элиозишвили



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц)

Первый и тридцать первый день в шахте

День первый

Восемь утра. В резиновых сапогах, в брезентовой спецовке и в шлеме, оглушенный лязгом и грохотом шахты, я, напряженно всматриваясь, иду по пятам за рабочими первой смены. Их шестеро. Я седьмой. Я теряюсь от тарахтенья отбойных молотков. Надо мной свисают кривые глыбы, похожие на морщинистые головы с оскаленными зубами. В воздухе кружит едкая каменная пыль. Отбойные молотки, скрежеща, впиваются в грудь и в ребра скалы. Скала содрогается, стонет и, обессилев, обваливается то здесь, то там пластами.

Кто-то дал мне лопату, приказал очистить рельсы. Я нажимаю на лопату, но она без конца натыкается на металлические прокладки. Не знаю, стыдно мне сейчас, или я просто боюсь. Еще сильнее втыкаю лопату в груду осколков породы – она выскальзывает из рук. Я шатаюсь. Иногда падаю на колени. Оглядываюсь вокруг: губы рабочих, черные от каменной пыли, прорезались сверкающими белыми полосками зубов.

Позже я понял, что так в шахте смеются.

Сгребающая машина вонзает в породу свои острые зубья, потом откидывает назад жилистую железную шею – и вагонетки с помятыми боками долго еще дрожат под обрушившимся в них грузом. Дрожу и я. Со свода на шею мне падают капли воды.

Рабочие толкают нагруженные вагонетки к стоящему неподалеку приземистому электровозу с широкой, как у бегемота, спиной. Толкаю и я. Не то что толкаю – облокачиваюсь на вагонетки: хочу передохнуть. Холодные капли воды все падают сверху мне на шею, смешиваются с потом; один ручеек заползает за ворот, скользит по позвоночнику, другой раздваивается, обтекает шею и, снова слившись на самом кадыке в одну большую струйку, срывается вниз.

Потом все вокруг стихает, только сто тысяч сверчков начинают стрекотать у меня в ушах. Рабочие из забоя направляются туда, где почище и посветлей. Садятся на бревна и трубы, черными руками разворачивают белые бумажные свертки, белыми зубами откусывают плоские бутерброды.

Я тоже присел, но у меня не было бутерброда с маслом. Нашарил в кармане пачку папирос, вытащил одну. Мокрая; наверно, от пота… Долго я чиркал спичками, ни одной не смог зажечь, спички тоже промокли. Я оглянулся: на пыльных губах опять заиграли белые полоски, рабочие снова смеялись. Влажная папироска вся раскисла, табак высыпался на землю… Лет пять назад в такой ситуации я бы обязательно расплакался, но теперь – ни в коем случае… В ушах все еще стрекотали сверчки. Кто-то протянул мне черную ладонь: в ней был кусок хлеба, намазанный желтым маслом.

Потом по очереди пили воду из-под крана. Вверх-вниз ходили кадыки. Я тоже прильнул к крану и долго не поднимал головы. Вода была вкусной. Мимо нас прогромыхала тележка, следом за которой шел человек. На тележке лежал новенький белый ящик, а на ящике несколько палок, длинных, как копья.

Рабочие закурили. Кто-то дал мне папиросу. Она была сухой. Удивительно! – ведь они тоже держали пачки в карманах.

Потом все шестеро рабочих одновременно встали, направились к забою; я пошел за ними. Вдруг, словно гром грянул, – раздался взрыв. Какая-то теплая волна резко ударила меня в спину, заставив сделать наугад большой шаг вперед; ко второму взрыву я уже стоял по колено в воде. Стрекотание сверчков оборвалось. Слышен был только грохот взрывов. Снова и снова била меня сильная и теплая волна, в спину, в шею, в уши. Мои резиновые сапоги зачерпнули холодную, грязную воду.

Наконец грохот прекратился, загудели мощные вентиляторы, у меня опять застрекотало в ушах. Рабочие ненадолго присели. Сел и я, снял резиновые сапоги, вылил из них воду, выжал носки. С трудом снова натянул сапоги.

Рабочие встают, идут к забою. Я тоже иду за ними следом. Их шестеро, я – седьмой. Я опять берусь за лопату. Она заметно потяжелела. Гляжу на часы, а часы стоят. Под стеклом – влага. Мне неудобно спрашивать время у рабочих: что они подумают обо мне? Еще и работать не начал, а уже – «который час?»… Жму что есть силы на лопату, иду за вагонетками, очищаю пути от породы; но лопата по-прежнему выскальзывает из рук, и сам я по-прежнему пошатываюсь. Снова напрягается железная шея машины, снова дрожит вагонетка, снова капает на меня сверху вода… Интересно, который все-таки час?..

Выхожу из шахты, на улице солнечно. Глаза успели привыкнуть к подземному полумраку, и теперь я щурюсь от яркого света. Рабочие с обломками досок под мышкой идут к грузовику. Доски им, наверно, нужны для топки. Уже октябрь на дворе, а здесь горное место, нельзя не топить.

Рабочие садятся в машину. Я хватаюсь за борт, хочу вскарабкаться в кузов, упираюсь ногой в скат, нога скользит. Еще раз цепляюсь за борт, теперь уже кто-то подталкивает меня сзади, и я плюхаюсь наконец в кузов. Сажусь прямо на пол. Машина прыгает на неровной дороге, меня трясет, но встать я уже не могу.

У бараков рабочие сходят. Вылезаю и я из грузовика, иду к своему дому. Умыться я забываю. Как есть – весь в пыли – валюсь на чисто застеленную кровать и засыпаю мертвым сном. Без сновидений… А ведь чего только не снилось мне раньше, когда-то, давным-давно – до сегодняшнего дня!

День тридцать первый

Половина седьмого. Я уже давно просыпаюсь в это время: мне ведь в первую смену. Встаю, убираю постель, завтракаю, надеваю брезентовую робу и шахтерский шлем.

Грузовик стоит у клуба. Сажусь вместе с рабочими в машину. Трогаемся, кто-то начинает петь, остальные подхватывают; я тоже пою. Правую руку кладу на плечо Нателе. Натела – машинист у нас на электровозе. Она не испытывает неловкости от моего прикосновения, я – тем более. Все мы делаем одно дело. В ушах больше не стрекочут сверчки, в ушах звенит песня. Песня труда. Песня семнадцатилетнего сердца. В смене нас по-прежнему семеро. Только я уже не седьмой, я – один из семи.

Спускаемся в шахту. Я уже не таращу глаза, просто смотрю, что вокруг делается. Справа и слева выстроились электровозы. Вверху горят лампочки. Шахта освещена. Света здесь – как на Руставели или Меликишвили в канун Первого мая или Седьмого ноября…

Ровно гудят мощные вентиляторы, мне уже не страшен их шум, наоборот – он мне приятен, ведь вентиляторы вытягивают из шахты каменную пыль.

Иду по штреку. Навстречу мне мчится электровоз с вагонетками, нагруженными породой, но больше я не прижимаюсь с перепугу к стене. Только отхожу чуточку в сторону и хочу быть ближе… Ведь там Натела. Я знаю, она улыбнется, помашет мне рукой… И я улыбаюсь, и я машу ей рукой.

Сегодня суббота. Конец октября. Через шесть дней я поеду на ноябрьские праздники в Тбилиси, к родителям. И Натела поедет в Тбилиси, она тоже оттуда.

Электровоз промчался мимо, я опять иду по штреку. Шахта освещена. Гудят мощные вентиляторы. К их шуму примешивается громыхание водокачки. Словно огромный слон, сунула она хобот в яму, где набирается с шахты грязная, холодная вода, и выхлебывает ее оттуда. Пусть выхлебывает, шахта будет еще красивей, еще чище…

Вот и забой показался. К шуму водокачки и вентиляторов прибавляется теперь скрежет отбойных молотков. Я чувствую, как силы приливают ко мне. Ведь там не просто грохот и скрежет – там слитый гул несметных человеческих голосов, бой барабана над колоннами, штурмующими скалу. Истерзанная скала стонет от этого гула, со лба, с груди ее рушатся оземь глыбы. Но и здесь недолго им оставаться. Трехтонная махина острозубым ковшом сгребает это добро, потом откидывает жилистую железную шею, бьется стальными рогами о вагонетки, а те, с помятыми боками, дрожат, как в лихорадке, от свалившегося в них груза. Но я уже не дрожу, я не боюсь.

Я иду за вагонеткой дальше и лопатой забрасываю в нее осыпавшиеся куски породы. Лопата слушается меня, не натыкается теперь на стальные прокладки возле рельс. И я теперь не нажимаю на нее изо всех сил, только подталкиваю ее немного правой коленкой, и совковая лопата наполняется до краев. Наполняется и снова пустеет, наполняется и пустеет. Я оглядываюсь вокруг, но на запыленных губах уже не сверкают белозубые улыбки, никто не смеется надо мной.

Время от времени я посматриваю наверх; это необходимо, так делают опытные шахтеры, так делаю и я. Бывает, что подрубленная глыба нависает прямо над нашими головами, готовая вот-вот сорваться. Тогда мы оставляем работу, берем легкие длинные металлические ломики и вышибаем ими расшатавшиеся зубы скалы. А потом снова хватаем лопаты, снова идем за трясущимися вагонетками. Снова капает на меня сверху холодная, грязная вода, только теперь она почему-то сразу испаряется на моей горячей шее. Потом мы толкаем к электровозу полные вагонетки, толкаем вдвоем, а не втроем. И я больше не облокачиваюсь на вагонетку…

Постепенно я привык держать в руках и отбойный молоток. Хочешь поработать по-настоящему – вот и работай отбойным молотком! Весит он больше тридцати килограммов. Да разве дело в весе: помню, в десятом классе мы тренировались, поднимая двухпудовые гири. На первых порах, как поработаешь денек отбойным молотком, после смены и не слышишь ничего, ходишь, как глухой. Руки до того тяжелеют от усталости, что не знаешь, куда их деть: вроде, в карманы хочется сунуть, а сунул – нет, кажется, лучше уж вытащить, пусть так поболтаются. Недели две только и делаешь, что тянешь руки то в карманы, то из карманов.

Меня Гигла научил обращаться с отбойным молотком. Ну, и молодчина этот Гигла! Он бригадир нашей смены. Наша бригада – комсомольская. А в первый-то день все ребята показались мне стариками.

Никто не может лучше Гиглы пробурить верхний пласт забоя. А это самое сложное. Стоишь на сколоченных на скорую руку дощатых подмостях. Один их конец упирается в груду выработанной породы, другой – прямо в скалу. А бывает, что высоты подмостей оказывается недостаточно, надо еще руки поднять над собой. Вот в таком положении и держишь двухпудовый отбойный молоток. Правда, можно установить его на металлическую подставку-двуножник, но попробуй-ка, понадейся на нее! Как включишь отбойный молоток, как затрясется он, и ты вместе с ним, словно выставили тебя нагишом на тридцатиградусный мороз!

Гигла пока разрешает мне бурить только нижний пласт забоя, да и то всю смену от меня не отходит, можно сказать, на пару со мной держит мой молоток.

В рабочее время Гигла молчалив. Случается, что за смену и двух раз со мной не заговорит. Я даже подумал было, что он вообще не очень-то умеет складывать слова в предложения, но скоро убедился, что ошибся.

На прошлой неделе у нас на участке состоялось партсобрание. Зал в клубе был полон народу. Первым выступил начальник участка.

На прошлой неделе у нас на участке соуправлении… – говорил он.

Гигла сидел рядом со мной. На нем был новый костюм. В руках он держал блокнот и что-то в него записывал. Я очень хотел посмотреть, что же он пишет, но его огромный кулак закрывал от меня блокнот.

Начальник участка говорил с паузами: на нашем участке было запланировано столько-то метров проходки… столько-то метров выполнено… столько-то осталось…

Гигла поднял руку, попросил слова. Пока председательствующий заметил поднятую руку Гиглы, я успел заглянуть в блокнот. Гигла, оказывается, нарисовал стоящего на трибуне начальника участка, а внизу подписал: «140 кг. Сверх плана – 20 кг». Сперва я забеспокоился, как бы кто не увидел эту карикатуру и не сказал начальнику, неудобно все-таки. Я даже толкнул Гиглу, но тот, не оглядываясь, пошел к трибуне.

И вдруг я снова представил себе забой. Гигла, голый по пояс, так уперся грудью в отбойный молоток, словно это и не молоток вовсе, а пулемет. Молоток гремит, скрежещет, бешено вертится сверло… Пятнадцать минут, еще пятнадцать минут, еще пятнадцать… И скала, изрешеченная пулеметным огнем Гиглы, становится похожей на осиное гнездо. Гремит, грохочет отбойный молоток Гиглы, и замерший зал слушает его.

– Что значит «120 метров в месяц»?

Почему не все 150?!

Почему на участке нет своей душевой? Не асфальтирован въезд… Почему машины должны вязнуть в грязи?

Гремит, звенит молоток Гиглы, а стул под начальником участка скрипит и стонет…

Ну, и зазевался же я с лопатой в руках! Гигла и остальные ребята уже кончили бурить, сидят на пустых ящиках и курят. Глядят на меня и улыбаются. Я тоже смеюсь. Иду к ним, сажусь на пустой ящик, лезу в карман за папиросой. Нет, теперь папироса не намокла. Чиркаю спичкой, она сразу загорается. Гигла, смеясь, протягивает мне свою папиросу.

– На, кури, – говорит он. – Сухая.

Это Гигла в мой первый день на шахте угостил меня сухой папиросой. И хлеб тоже он дал.

Показалась тележка. На ней – новенький белый ящик и несколько похожих на копья палок. За тележкой идет человек. Это взрывник Вано. Как только тележка проезжает, мы встаем, тушим папиросы. Потом идем помогать Вано закладывать длинные, красные патроны в осиные гнезда, просверленные нами в скале. Ничего опасного в этом нет. Палками, похожими на копья, мы проталкиваем патроны вглубь, надо, чтобы они плотнее вошли в скалу. Потом Вано делает нам знак. Мы уходим…

Я смотрю на часы: рабочий день закончен. Нам навстречу идут шахтеры второй смены. Мы посылаем их обратно. Вскоре бежит и сам Вано. Некоторые рабочие затыкают пальцами уши. Я гляжу на Гиглу: у него обе руки в карманах, идет себе спокойно… Я тоже кладу руки в карманы, шагаю не спеша за Гиглой. Раздается взрыв; один, другой, третий; теплая, сильная волна бьет меня в спину, в шею, в уши. Гигла не зажимает ушей, я тоже. Так, не вынимая рук из карманов, мы выходим на поверхность. Шахта наша освещена, но солнце светит ярче.

Снова я хмурю глаза, и осеннее солнце незримыми теплыми язычками щекочет мне веки. И я радуюсь теплу, радуюсь Гигле, с которым подружился, Нателе – машинисту нашей смены, радуюсь тому, что через шесть дней поеду в Тбилиси на ноябрьские праздники. Я с разбегу прыгаю в кузов.

Грузовик останавливается во дворе конторы. Рабочие сходят с машины, идут в помещение. Иду и я за ними, но ноги мои что-то норовят сами собой свернуть в сторонку. Такое ощущение, словно кто-то мне сейчас скажет: вот, меньше всех работал, а за получкой-то не забыл явиться… Неловко как-то. Я шепчу Гигле: стыдно, мол, мне…

– Вот дурак, – говорит Гигла и подталкивает меня к кассе. – Стыдно у папы с мамой на шее сидеть, а это твои кровные, заработанные.

Я протягиваю руку в окошечко, заглядываю в него. Кассир кладет мне на ладонь пачку денег. Я слышу его голос. «Шахтер Нодар Датикашвили? Вам выписано сто десять рублей, месячная зарплата».

Ого, больше ста?! Что же мне делать с такими деньгами? Сто рублей! Мне еще и семнадцати нет – и сто десять рублей! Да мне и половина зарплаты запросто на месяц хватит… А другая половина… А другая половина – маме. Вот она будет счастлива!

Хотя, я ведь знаю ее, эти деньги она для меня же и спрячет… Нет, лучше я ей, вместо денег, просто возьму и куплю что-нибудь. Что-нибудь хорошее – туфли, например… Или платье… Как она будет рада! Вы не представляете себе, как она будет рада моему подарку!..

Дедушка Симон

После первых петухов дедушка Симон ворочается в постели, как шампур. Вытаращив спросонья глаза, он долго смотрит на почерневший потолок. Потом ему начинает казаться, что из всех щелей в потолке клочьями пакли свисают его неотвязные мысли. Дедушка Симон решает убежать от них, пробует снова заснуть, но в конце концов махнет рукой и зароется в эту паклю с головой. И не слышит он тогда ни стука старых стенных часов, ни приглушенного мяуканья пестрой кошки Тигры, ни даже дыхания своей Даруа. Паутина мыслей щекочет дедушке Симону ноздри, тоненькие мочки ушей, увядшие, словно изжеванные, щеки. Все глубже уходит он в свои мысли, а потолок тем временем из черного становится серым; потом на потолке, освещенном первым лучом солнца, проступят в коричневых узорах дождевых подтеков какие-то странные предметы, и обрисуется что-то похожее то на баранью голову, то на собачью. Одни узоры напоминают хорошо ухоженную бахчу, другие – заросли терновника со стройными рядами ореховых деревьев по обеим сторонам.

Думает дедушка Симон, все думает. В этих думах и застанет его утро. Рассветет, и дедушка Симон перекинет за край кровати две худых ноги. Болтаясь на весу, качнутся они сами собой взад-вперед, похрустят в суставах, а потом повиснут бессильно на сморщившихся, как айва от засухи, коленях. Медленно натянет дедушка Симон линялые домашние брюки. Просунет ноги в шлепанцы с подошвами, истончившимися, словно обмылок, которым пользуются долго и экономно, обопрется о кизиловую палку, до блеска отполированную его ладонями, и, стуча палкой, шаркая шлепанцами, выйдет во двор.

Пока солнце не согрело землю, дедушка Симон успеет полить грядки салата и лука. Разрыхлит затвердевшую почву под персиковыми, вишневыми, черешневыми и грушевыми деревьями, то тут, то там посрывает, изотрет пальцами в порошок сухие трубочки листьев, изъеденных червями. К тому времени солнце уже припечет, и дедушка Симон присядет к столику, поставленному в тени вишни…

Весь день проведет он в саду. Потом стемнеет, и тогда заторопится дедушка Симон к постели, завернется в одеяло, как червь в яблоневый лист, и станет ждать сна. Долго будет ждать и наконец с грехом пополам уснет. А едва прокричат первые петухи, опять начнет крутиться и ворочаться в постели.

Интересно, с чего это так ворочается дедушка Симон? Что за горе точит его сердце?! Может быть, дедушка Симон просто болен, а?! Разве ты болен, дедушка Симон?! Да, болен ты, болен!.. С тех пор как вокруг твоего чистенького, как божья коровка, дворика понастроили со всех сторон эти шестиэтажные дома, с тех пор и потерял ты сон. Страх угнездился у тебя в сердце, страх за судьбу твоего сада. А что сделала тебе твоя Даруа, дедушка Симон, почему ты больше не разговариваешь с ней?.. В чем провинилась твоя половина?

А в том она провинилась… В том и провинилась, что не налюбуется на новые дома, потому и стал к ней так холоден дедушка Симон. Он все видит, все замечает. Когда дедушка Симон копошится в саду, его половина – Даро нет-нет да и улизнет из дому. Помедлит у калитки, поглядит еще разок на увлеченного работой мужа и выйдет на улицу. Остановится у выросшего по соседству нового дома: сперва рассмотрит его снаружи, потом подойдет поближе, проведет загрубевшей ладонью по блестящему метехскому кирпичу, заглянет в открытую дверь и скроется внутри здания…

Прокричат петухи, снова рассветет и стемнеет, потом снова стемнеет и снова рассветет.

И вчера стемнело, вчера стемнело раньше, чем позавчера и позапозавчера. Вчера стемнело в полдень, когда вернулась домой Даро, уходившая потихоньку от дедушки Симона, и вместе с ней зашли во двор несколько человек. Сначала при виде незнакомых людей дедушка Симон хотел было, как хозяин дома, выйти им навстречу, но он только подумал об этом… А потом… А потом сделал даже несколько шагов в их сторону, но остановился рядом со старым персиковым деревом. На какой-то миг у него подкосились ноги, зашатавшись, он схватился рукой за ствол. Кора у старого дерева была шершавой, как напильник, ветви – черные, словно их вымазали дегтем. Некоторое время дедушка Симон стоял так. Потом что-то стало жечь ему руку. Дедушка Симон посмотрел на свою ладонь, оказывается, он рассадил ее в кровь. Он поднес ладонь ближе к глазам, она была желтой, очень желтой. И несколько красных полос извивалось на ней. А за ладонью ничего не было видно: ни майских черешен, ни калитки, которую бросили распахнутой настежь, ни тех незнакомцев с раскрученной рулеткой в руках.

Интересно, сколько же времени простоял дедушка Симон у старого персика?

Наконец он повернулся, заковылял к дому. Гладкую кизиловую палку он взял теперь в левую руку, правую держал у глаз: все рассматривал ее изумленно.

Потом дедушка Симон приставил палку к стене, рядом с кроватью. Поднес к глазам и левую ладонь. Она тоже была желтой, такой же, как правая, только не было на ней красных полос.

Потом он закутался в одеяло. Прикрыл глаза обеими руками. И стемнело…

И опять закричали петухи…

Инженеры долго обмеряли садовый участок. Пересчитали деревья: одно, два, три… двадцать… тридцать… Составили акт, в самом низу его Даро поставила большой крест.

Дали им две комнаты в новом доме, но и двух раз не заглянул во вторую комнату дедушка Симон. Семь тысяч, выплаченные ему за фруктовый сад, долго лежали на столе, лежали, лежали, а потом Даро завернула их в какую-то тряпку и запихнула куда-то…

Лучи солнца давно уже скользят по деревянной спинке кровати с резными львиными головами, когда дедушка Симон просыпается. Некоторое время он лежит неподвижно. Затем садится на кровать, свешивает ноги. Они все так же раскачиваются на весу, все так же потрескивают в суставах, но после того, что произошло у дедушки Симона, совсем плохо стало со слухом: больше не слышит он хруста своих колен. Одни глаза у него еще прежние: видит дедушка Симон, как ходит и ходит маятник старых стенных часов. Вот только стук их уже не доносится до него. И крика петухов тоже давно не слышал дедушка Симон. «Наверное, нет больше петухов в окрестности», – думает он.

Поднявшись, он просеменит к умывальнику, плеснет на лицо две-три пригоршни воды. Садится за чай. Даро – та чуть свет уже на ногах, но чай она тоже пьет в это время. «Пьет – ну и пусть пьет!». Дедушка Симон смотрит в окно, а Даро на дедушку Симона.

Потом он опять плетется к кровати, обходит ее и усаживается на подоконнике. Свесит ноги в узком свободном промежутке между окном и кроватью и сидит так до самого вечера. Даро бесшумно заходит то в одну комнату, то в другую, хлопочет на кухне. Потом готовит себе ванну и часа полтора не вылезает из воды: дождалась-таки, плещется в своей ванне, как утка…

Двор усыпан битым кирпичом и известкой. Часть деревьев выкорчевали при расчистке площадки под фундамент нового дома, другие пали жертвой экскаватора и двадцатипятитонных машин, когда они разворачивались в тесном дворе.

Только одно грушевое деревце уцелело. Да и вокруг него в углу двора навалены такие горы ломаного кирпича, что деревце еле дышит.

Даро радуется, когда видит поднявшегося с постели и прильнувшего к окну мужа: мой-то поправился, махнул рукой на свое горе, врачей слушается…

После захода солнца, прежде чем подобрать ноги и залезть в постель, дедушка Симон стершимся кончиком карманного ножа делает зарубку на кизиловой палке. Даро думает, что, возясь с палкой, он просто развлекается… «Думает – ну, и пусть думает!..»

Одна зарубка означает один день. В марте дедушка Симон сделал тридцать одну зарубку, и начался апрель… Одна зарубка, две зарубки, три зарубки, четыре зарубки… «Пора цвести миндалю…». Пять зарубок, шесть, семь… «Миндаль уже отцвел бы, теперь очередь абрикосов и урюка…». Восемь, девять, десять… «А сейчас цветут вишни…». Одиннадцать, двенадцать, тринадцать, четырнадцать… «И над майскими черешнями кружат пчелы…».

«Хоть бы кто-нибудь убрал эти кирпичи под грушей… Ведь кирпич, раскалившийся на солнце, он что промокашка: всю влагу из земли высасывает…».

«А грушам пока рано цвести…». Двадцать, двадцать одна, двадцать две, двадцать три… «И персики бы отцвели… Груши – те поздно цветут… Обычно в конце апреля или в начале мая распускаются почки на грушах…». У цхнетских крестьян купил он лет шесть назад… В нескольких местах ободралась кора на груше… «Обернуть бы аккуратно тряпкой и смазать смолой…». Эх, не такие еще деревья выхаживал дедушка Симон! Надвое расщепленные стволы и то склеивал. Зажмет вверху самую пасть трещины, оплетет ее ивовыми прутьями, а потом весь участок излома туго, как бинтом, обмотает лоскутами материи и промажет смолой. И можно было уже не бояться – ствол обязательно срастется… «Груша цветет в конце апреля. Бывает, что и запоздает недели на полторы… Надо бы еще с осени подрезать у нее ветки, а то где ей набраться сил, чтобы зацвести, такой ободранной да заваленной кирпичами…».

Ветки он мог бы подрезать и весной; тайком от Даро пару раз раскрывал дедушка Симон свои садовые ножницы, но сжать разинутые лезвия толком так и не сумел: ослабевшие руки едва справлялись с пружиной… Да и в этом ли только дело: все равно ведь не спустится больше дедушка Симон во двор, поглядит-поглядит из окна, повременит немного, а потом, видно, поставит зарубку на палке… И остался-то на ней свободный кусочек всего пальца в четыре шириной… А тогда… Тогда поставит дедушка Симон в конце еще одну зарубку – самую большую; как-никак, семьдесят пять лет человеку, должен же он поставить большую зарубку, последнюю зарубку…

Двадцать четыре, двадцать пять, двадцать шесть… Теперь и глаза начали болеть, двоиться стало в глазах. После захода солнца уже сплошной грушевый лес видит дедушка Симон во дворе.

Двадцать семь, двадцать восемь, двадцать девять… «Поздно нынче цветут груши…». Тридцатого апреля, проснувшись, он почувствовал сильную резь в глазах. От слезотечения веки слиплись, он с трудом разодрал их, приподнялся на постели. И замер… Словно белое пламя вспыхнуло за окном: груша стояла вся в цвету… Дедушка Симон забыл нашарить ногами тапочки; ступая босиком по полу, он распахнул окно, до самых подмышек высунул наружу дрожащие руки… Какая-то заблудившаяся, ошалевшая от весны и солнца пчела долго напрасно старалась усесться на трясущуюся руку. Наконец села-таки, примостилась, до отказа выпустила отдохнувшее за зиму жало, но дедушка Симон не почувствовал пчелиного укуса.

Когда пили чай, он тоже смотрел в окно… И после чая опять взобрался на подоконник. Опять началась резь в глазах, и слезы пошли обильнее, и к вечеру весь двор усеялся белыми грушами.

Потом он увидел во дворе белую женщину с засученными рукавами. «Интересно, кто же это», – подумал он. Белая женщина поставила возле себя корыто, полное белого белья, сняла с шеи белую бельевую веревку, распутала ее, один конец привязала к столбу на соседнем дворе, затем поглядела по сторонам и пошла к противоположному забору. В нескольких шагах от него женщина остановилась: веревка натянулась, до забора ее не хватало. Женщина еще раз посмотрела по сторонам. У дедушки Симона пресеклось дыхание… Ноги, как и руки, у женщины были белые и словно налитые. Теперь он уже хорошо видел две сильные, мускулистые ноги. Вот обе они вскарабкались на груду кирпичного щебня, наваленную вокруг грушевого ствола. Вот женщина привстала на носок правой ноги, подняла левую ногу, поставила ее на сук груши. Потом вскинула обе руки, и веревка начала медленно натягиваться…

Совсем нечем стало дышать дедушке Симону, в груди что-то свистело и шипело, когда легкие судорожно втягивали воздух. Бесшумно заработали молоточки в висках. Женщина еще несколько раз сильно потянула веревку, и груша – вся в белой пене цветения, – точно молодой бык, поваленный для ковки, откинула набок шею… Дедушка Симон не смог выпрямиться. На шее вздулись синие жилки. «Простыл, наверное, у открытого окна». У дедушки Симона затряслись колени, он присел на кровать. Увидел свои выходные ботинки, нагнулся, протянул руку, придвинул их к себе…

Даро была у соседей…

Первый шаг вниз по лестнице завершился благополучно. Второй он плохо рассчитал, наступил на шнурки ботинок и… Хорошо, что дедушка Симон захватил с собой кизиловую палку в зарубках… Он присел на ступеньку, завязал шнурки, встал и сделал очередной шаг. За ним еще один, еще и еще… Постепенно колени его согрелись и ступеньки стали быстрей сменять друг друга…

Солнце еще не садилось. По раскаленному асфальту мостовой глухо застучал сплющенный конец кизиловой палки. Дедушка Симон шел в сторону восхода. Закатное солнце оказалось сзади и принялось щекотать шею. Лучи его пронизали похожие на лепестки лука уши дедушки Симона и перекрасили их из желтого в розовый цвет.

Голубые автобусы, большие и маленькие машины описывали вокруг него изрядную дугу, а потом снова ехали прямо. А дедушка Симон видел только серый асфальт и то всего на три стариковских шага вперед…

Как боевой строй голиафов, высились по обеим сторонам улицы новые дома. Заходящее солнце зажигало огни в начищенных стеклах окон. Потом оно сразу упало за горы, и окна зажглись изнутри.

А посреди улицы, у ног голиафовых войск, шел, постукивая палкой, маленький худой старик. Шел, не то распаленный гневом, не то до костей похолодевший от него. Голубые автобусы, вытаращив в изумлении глаза, объезжали старика и продолжали свой путь…

Наступила ночь с тридцатого апреля на первое мая. Тбилиси горел, как большой факел. Прохожие теряли собственную тень.

Движение по улице усилилось, и дедушка Симон отошел вправо, ближе к тротуару. Ноги, давно отвыкшие от такой ходьбы, сказали свое; весь потный, он присел на край тротуара, положил рядом палку, достал платок, принялся вытирать лоб и…

Вдруг он увидел и улицу, и голубые, с вытаращенными глазами автобусы, и большие и маленькие машины. Увидел людей за автобусами, за машинами. Оглянулся – позади него тоже были люди. Откуда-то донесся запах сирени.

«Где умещается столько народу? – подумал он. – На земле…».

«На земле хватит места и для людей, и для садов…».

Потом он рассчитал: «Тридцать шагов в длину и около десяти в ширину…». Через каждые шесть-семь шагов он сажал яблоню или грушу. Между ними помещал персик: «Пока яблони с грушами вырастут, персик успеет состариться».

Он медленно встал и, смешавшись с толпой прохожих, направился к дому.

Была почти полночь, когда он вернулся. Еще издали он заметил стоящую в освещенных дверях старуху.

«Что ей сказать, если спросит?» – подумал дедушка Симон. Даро шла уже навстречу ему.

Даже не расслышав как следует вопроса, он ответил:

– Ходил к Серго в магазин поглядеть саженцы, давно уж собирался…

Потом они поднимались по лестнице.

– Хорошие саженцы приглядел на осень…

Потом пили поздний чай. Теперь они оба смотрели друг на друга.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю