Текст книги "Как сделать птицу"
Автор книги: Мартин Мюррей
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)
Мартин Мюррей
Как сделать птицу
Джону
В память о Лизе
Перечень явлений, которые вы, возможно, не услышите:
•как ресницы скользят по подушке, когда вы открываете глаза
•как появляется в небе звезда
•как лист покидает дерево
•как рука поправляет волосы
•как ложь остается невысказанной
•как слеза совершает свой путь от глаза до башмака
•как воздух становится синим
•как кто-то тоскует
Глава первая
Там эти крылья, они в небе. Они направлены вниз и напоминают пару пересушенных старых носков, забытых на бельевой веревке. Если бы вы были человеком, склонным к драматическому видению мира, вы бы, возможно, подумали, что это окрестный ангел, пролетая над Блэкджек-роуд, в отчаянии оторвал свои крылья и оставил их висеть в небе в качестве предупреждения.
Но я знала, что они не были крыльями ангела, как не были они и крыльями живой птицы. Я знала, что они сделаны из бальзового дерева, и я знала, что их туда повесил мистер Нельсон, потому что я видела, как он это сделал. Когда-то они были крыльями деревянного орла, прочно водруженного в небесах в постоянно атакующем, устремленном вниз, к воображаемой жертве, положении, что должно было отпугивать птиц от выращиваемых мистером Нельсоном яблок. Такое расположение крыльев было для них блистательным и голливудским, они парили над миром и были видны издалека, они царили и властвовали. А потом, когда тело орла упало, а крылья повисли, вы поневоле, глядя на них, начинали испытывать чувство какой-то безысходности. Вы поневоле каждый раз замечали, что вид у них уже далеко не такой торжествующий, каким он был когда-то. И вы не могли удержаться от мысли, что если их увидит кто-нибудь другой, возможно, он даже рассмеется или примет их всего-навсего за крылья какого-то нелепого воздушного змея.
И именно из-за этих безысходных крыльев мой побег начался не так безупречно, как хотелось бы. Когда я покидала дом, было темно, поэтому я не могла их видеть, но знала, что они там, что они бьются в конвульсиях, подобно раненому или как уминающая без воздуха рыба. Я выкатила из гаража велосипед и уже почти отправилась в ночное странствие, когда крылья начали исполнять свой смертельный танец в моем сознании. Я старалась не поддаваться, но, сказать по правде, крылья все-таки навели на меня тоску. Я так разнервничалась, что мне пришлось на какое-то время остановиться и спокойно осмотреться по сторонам.
Луна, похожая на отпечаток костлявого пальца на черной скатерти, бледно и зыбко покоилась в небесах. Дома были объяты глубоким молчанием и покоем, и я пыталась объяснить сама себе, что для грусти нет причин и что ни даже эти крылья, ни то, как блекнет и истончается луна, словно превращаясь в кусочек ветоши, не может меня опечалить. Вокруг не было никакого просвета, ни одного яркого пятна, расставание с которым стоило бы моих слез. Поля были похожи на мятые одеяла, небрежно наброшенные на спящую землю. Дом Гарри Джейкоба смотрелся мрачно, он стоял, точно парализованный тьмой. В дневное время он был светло-зеленым, цвета мятной жевательной резинки, он, неловко нахохлившись, возвышался на травянистом пустоватом склоне, напоминая птицу, которая присела ненадолго и еще не решила, лететь ей дальше или остаться здесь. Сейчас же он, элегантно укутавшись в ночные тени, пристально меня рассматривал, глядя сверху вниз и как бы зная наверняка, что я намереваюсь сделать, стоя там, внизу, одна, в темноте. Сверчки жалобно постанывали, тоненькие веточки деревьев ломались с легким треском, и вот в самой гуще этих звуков я почти расслышала, как дом сдавленно и насмешливо фыркнул, как всегда делала моя мать, когда я высказывала свое мнение. Ну, не надо притворяться, хотелось мне сказать зеленому дому Гарри Джейкоба, не надо притворяться, что ты теперь такой же, как все. Не стоит напускать на себя серьезный вид оттого лишь только, что ночь сделала тебя одного со всеми цвета. Как только рассветет, ты снова станешь старым зеленым домом – домом, который выглядит неправильно.
Я повернулась спиной к дому Гарри и задрала платье, чтобы перекинуть ногу через велосипедную раму. Эдди ужаснулся бы, увидев, что я собираюсь ехать на его велосипеде в этом длинном платье. Это было глупо, но мне было наплевать. Я даже радовалась тому, что это так глупо.
А наш дом был одним из тех, которые выглядят как раз правильно. Его не нужно было стесняться – нашего дома, украшенного верандой, похожей на бульдожью морду, белыми ставнями и пенящимися по бокам цветами английских роз, высаженных моей матерью. На фасаде было два совершенно одинаковых окна, что придавало дому уравновешенный и любезный вид и делало его похожим на лицо, которое не может исказиться ни от ярости, ни от боли. Я чувствовала себя странно, размышляя о том, как дом выглядит снаружи и каков он внутри, о том, как не соответствуют друг другу два этих ощущения и что пытаться увязать их между собой – все равно что носить вывернутое наизнанку платье, делая при этом вид, что все в порядке. Одна только мысль об этом заставила меня внутренне подобраться и как бы слегка расставить локти, как делаешь, когда пробираешься сквозь толпу. Любой сторонний наблюдатель непременно подумал бы, что в таком доме обязательно есть пианино, что там непременно сидят за столом с салфеткой на коленях, тихонько напевают что-то себе под нос, или штопают дыру на старом добром свитере, или же поднимаются с кресла, чтобы пойти и заварить себе чайку. Я постаралась как следует запомнить это внешнее впечатление от дома, притворяясь, что его спокойное невозмутимое лицо соответствует действительности.
И вот, запечатлев в памяти эту картинку, я уже и впрямь была готова отправиться в путь, как вдруг на меня нахлынуло странное чувство. Оно накрыло меня как огромная всепоглощающая волна, выйдя прямо из темноты. Не из дома, а просто из темного воздуха. И это были уже не крылья, это был почти звук… но не совсем, а скорее, ощущение, что звук где-то рядом, что он таится и вздрагивает от нетерпения, как какое-то длинноухое животное в своей норе. Я знала, что, если он действительно прозвучит, он не окажется приглушенным шумом листьев, мягко касающихся воздуха.
Я быстро обернулась.
На траве стоял Гарри Джейкоб. Он выглядел как-то мрачно и неестественно и был абсолютно неподвижен. На нем была бледного цвета пижама, которая слегка колыхалась и трепетала от движения воздуха. Он стоял, склонив голову набок.
– Эй, Гарри, ты напугал меня, – окликнула я его громким шепотом. – Какого черта ты здесь делаешь?
Гарри сделал по направлению ко мне несколько шагов и облокотился о столбик ограды с таким выражением лица, какое у него бывает, когда он чего-нибудь не может понять и когда все мыслящие части его сознания сталкиваются друг с другом, круша и приводя в непригодность сами себя. Я не любила смотреть на его лицо, когда на нем отражались следы таких разрушений: это выводило меня из себя.
– А вот что ты, Мэнни, здесь делаешь? Куда это ты собралась в такое время? Сейчас пять утра. И почему на тебе это платье?
Я взглянула вниз, на свое платье, с деланно утомленным и в то же время невинным видом, как будто просто хотела вспомнить, какое же именно платье на мне надето.
Это было красное платье. Мы оба это знали.
– Это платье моей матери.
– А почему ты его надела?
– Потому что надела. Чтобы отпраздновать. – Я выпятила нижнюю губу, как делала всегда, когда меня что-нибудь возмущало.
– А что ты празднуешь? – Гарри посмотрел вниз и пнул ногой землю. В последнее время поводов для праздника было немного.
– Все что угодно. Звук приближающегося поезда. Надо уметь находить что праздновать. – Я взмахнула руками, потому что мне захотелось что-нибудь выбросить, только выбрасывать было нечего.
– Куда ты едешь? В этом платье невозможно ехать на велосипеде.
– Да ну? А вот смотри! – Я закрутила длинный подол платья и перекинула его через руль, чтобы показать ему, как это делается.
Гарри подошел поближе и встал прямо передо мной.
– Но так видно твои ноги, – сказал он. А потом улыбнулся: – До самых трусиков.
Черт возьми, мне нравилась эта его улыбка. Он улыбался половинкой рта и выглядел при этом как-то кривобоко и мило. Но я не собиралась улыбаться ему в ответ. Я не хотела, чтобы наш разговор стал нежным.
– И что? Кто здесь что увидит в это время суток? – Я откинула голову и услышала, как мой собственный неприятный смешок вырвался в ночь. Мне не хотелось смотреть на Гарри. – Я еду в Мельбурн. И не просто так. У меня там дело, а потом посмотрим. Кто знает? Я, может, и еще куда-нибудь поеду. В Сидней. Или даже в Париж.
Он просто стоял и кивал, сложив руки на груди, опустив глаза. Я планировала все сделать так, чтобы обойтись без прощаний или объяснений, а теперь вот Гарри исковеркал весь мой план тем, что возник в ночи, такой странный и напряженный, в то время как он должен был спать.
– А ты что, следил за мной, Гарри?
– Чушь, Мэнни, ты же знаешь, что нет. Просто я не спал и услышал, как открывается ваш гараж. Я выглянул, а вдруг это кто-то чужой, понимаешь, вдруг его кто-то взламывает, и увидел тебя, ты там просто стояла в этом платье, вот я и подумал… Короче, я не знаю, что я подумал.
Он провел рукой по волосам, и они распались на пробор. Я почти протянула руку, чтобы пригладить его волосы и откинуть их назад, как мне нравилось больше всего. В каштановых волосах Гарри есть вьющиеся пряди, и, когда они правильно обрамляют его лицо, он выглядит как-то по-особенному, как прелестный взрослый ребенок, как человек, который никогда не совершит недоброго поступка и которому никогда не придет в голову грязная мысль. Сейчас, когда он откинул эти пряди назад, он стал выглядеть хуже, и я поняла, что правильно делаю, что уезжаю. Кроме того, Гарри всегда носил одну и ту же старую одежду.
– Знаешь что? Беда в том, что мы разные. Ты медленный, а я быстрая. Мы как будто участвуем в разных забегах, ты и я. – Я не хотела так говорить. Иногда фразы вырывались наружу до того, как я успевала проверить их на наличие в них пустот или скрытого оружия.
Гарри отступил на шаг, словно по нему ударила сила-тех подлых слов, которые я произнесла. Он повернул голову и стал всматриваться в поля, но было ясно, что он ничего перед собой не видит.
– Беда в том, что я не участвую ни в каком забеге. – Он качал головой так, как будто испытывал нечто вроде отвращения, как если бы в воздухе потянуло чем-то мерзким. – Так ты делаешь все, что захочешь, так, Мэнни? – Он не смотрел на меня. Он просто выплевывал слова, будто они уже перезрели и начали гнить у него внутри.
Казалось, что окружавшая нас ночь начала увядать. Я вздохнула и стала смотреть на луну. Ей пора бы уже сдаться, и просто уйти, и дать дорогу солнцу, думала я. Потом я поправила какие-то вещи в корзине, и не потому, что они в этом нуждались, а потому, что надо было что-то сделать. Через некоторое время Гарри заговорил:
– А твой папа знает? – Его взгляд был жестким, и это меня задело. Гарри никогда так не смотрел.
– Конечно он не знает. Именно поэтому я и уезжаю так тихо и в такой час. Я собираюсь доехать до Каслмейна и сесть на первый утренний поезд. И не заставляй меня переживать из-за этого, Гарри.
Он начал отворачиваться от меня, и уже одно то, как он это делал, заставляло меня переживать. Практически все, что он делал, заставляло меня переживать. И это злило меня. Я чуть не набросилась на него с обвинениями, как он вдруг оглянулся, подняв руку и как бы салютуя мне на прощанье, и при этом я видела только его профиль, затуманенный темнотой.
– Надеюсь, ты победишь в своем забеге, – сказал он громко и резко. Но было непонятно, действительно ли он желает мне этого, или же он желает мне обратного. А потом он пошел прочь. Просто так: шаг, другой, третий.
Если что-то и могло по-настоящему вывести меня из себя, так это когда от меня так уходили. Я бросила велосипед, но он все равно не обернулся. Я побежала за ним и схватила его за запястье.
– И что, ты даже не скажешь мне «до свидания», Гарри? – Мой голос стал громким, он вырвался из меня, как бы спотыкаясь. Гарри смотрел вниз, на мою руку на своем запястье, так, словно моя рука повела себя слишком фривольно и у нее больше не было права находиться там, где она была. Я отпустила его запястье и нахмурилась.
– До свидания, Мэнни. – Пижама трепетала на нем, словно ее бил озноб.
– Пока, Гарри. – Я почти совсем незаметно коснулась его руки. А потом развернулась и пошла, уже больше ни разу не вспомнив о тех старых крыльях.
Глава вторая
Если ехать по шоссе, путь до вокзала на велосипеде занимает двадцать восемь минут. Обычно я сначала сворачивала на Чантерз-лейн, а потом на Спайсмен Галли-роуд, но ночью там слишком темно и не видно выбоин. По этой тоненькой змеящейся дорожке я ходила каждый день, поэтому знала ее наизусть. Я знала все ее повороты и спуски, знала шорох, который она производит, когда по ней идешь, знала обрамляющую ее мятую высокую траву, все ее овражки и канавки, доверху заполненные камышом и чертополохом. Вы, может быть, могли бы даже различить там мои голодные мысли прежних дней, которые все еще, как сквозь сито, просеивались сквозь камыш. Каждый день я вынашивала их, шаг за шагом, а затем, помешивая, варила из них варево внутри себя; и именно из-за них мое сердце начинало прыгать, вот так: бах-бах-бах, как кенгуру, продирающийся сквозь кусты.
Если вдуматься, то можно и всю человеческую жизнь представить в виде выбитой в земле дорожки. Вы – часть того, что придало ей форму; вы, и этот ветер, и коровы, а также ваши мечты и надежды. И вот вы на ней: тропа и ваш вес, мгновение, которое вы запускаете словно камень вниз по склону, те повороты, которые вы избираете, или же дорожки, которые выбирают вас. Вы пребываете во всем этом, и все это пребывает в вас.
И в тот момент, когда пара старых забытых крыльев проникает в сознание и от этого внутри зарождается крик, понимаешь, что земля, по которой вы ходите, вас держит. Я уже вдоволь находилась по этой дороге. Это был мой прежний путь. И, кроме того, дорожка была не мощеной, и я боялась испортить свое платье. А настроение мое уже и так было испорчено встречей с Гарри. Он сильно расстроил меня, и мне нужно было постараться очистить свое сознание от воспоминаний о нем. Итак, я поехала по шоссе, где все было плоским.
Я сняла руки с руля и на несколько мгновений закинула их за голову, точно так, как это делал Эдди, когда хотел покрасоваться перед девчонками. Если бы меня кто-нибудь сейчас увидел, он бы сказал: «Вот те раз! Да это же Мэнни Кларксон, одна, на пустынном шоссе, едет в темноте на велосипеде и не держится за руль, а на ней длинное красное платье, которое, как парус, вздувается за ее спиной». Я ни перед кем, кроме разве что луны, не красовалась. Я старалась почувствовать себя чемпионом, победителем, разрывающим грудью финишную ленточку на огромном стадионе. Я глотала ветер и темноту, окружавшие меня, а еще и все невыслушанные мнения тоже. Это было нелегкой работой, и я не чувствовала себя окончательно убежденной. Думаю, именно поэтому я надела красное платье: чтобы выглядеть более убедительно.
Это было красное платье моей матери, сшитое из какой-то блестящей и как бы светящейся ткани, из атласа или шелка. Спереди были три маленькие черные пуговки, а от талии оно расширялось и пышно струилось вниз. Я чувствовала себя в нем немыслимо элегантной и значительной. И я хотела удержать это чувство. Когда мама надевала его, она и сама словно начинала светиться, но излучая при этом не свет, а какое-то глубокое, темного цвета сияние. Как будто ее кровь начинала отбрасывать горячий отблеск, и все время хотелось находиться с ней рядом, как порой хочется понежиться в лучах зимнего солнца в надежде, что они тебя согреют.
Но это случалось только тогда, когда мы принимали гостей. В такие вечера мама обычно держала в руке бокал вина, и она улыбалась и смеялась точно так, как это делают фотомодели на журнальных снимках, рекламирующих сигареты или туфли.
Такие вечеринки устраивал папа, потому что он знал, что они ее развлекают. Обычно он приглашал Брикстонов, старину Теда Балларда, мистера и миссис Джейкоб, иногда еще чету Бартоломью или Хиллов, или Трэвиса Хьюстона. Папа разносил напитки, делал улыбку беззаботной и поглядывал на свою жену-иностранку, проверяя, действительно ли она всем довольна и счастлива. Она сидела, откинув руку на спинку дивана и выставив вперед ногу, играя подолом красного платья, заставляя ткань вздыматься и опадать подобно играющей волне. Говорила о Париже и о знаменитом театре «Пигаль», где она была актрисой. Все смотрели на нее – из-за этого платья и потому что ее руки словно бы дирижировали воздухом. Когда она смеялась, она подносила руку ко рту и запрокидывала голову, а ее смех заполнял всю комнату.
В такие вечера наступал момент, когда мама просила завести музыку и звала Эдди.
«Эдди, Эдди, давай потанцуем. Ты и я. – Она протягивала руку, а Эдди начинал хмуриться и вдавливать руки в диван, как будто пытался в него зарыться. – Эдди, – упрашивала она, – пожалуйста, потанцуй со мной. Ну давай же. Давай только один танец? С мамочкой?»
Эдди смотрел в пол.
Я помню один такой случай, когда все словно бы замерло в ожидании, и при этом казалось, что время не может двигаться дальше, что оно поймано в ловушку, зажато между маминой умоляющей рукой и сопротивляющимся Эдди, сидящим в оцепенении подобно врытому в землю столбу. Все наблюдали за ними. Рука нашей матери была единственным, что двигалось в этой комнате. Запястье маминой руки было мягким, расслабленным, а кисть трепетала и призывала Эдди. И возникало чувство, что Эдди должен, просто обязан крепко взять эту руку в свою.
Мне все это не нравилось: и то, как Эдди вместе с мамой разрывают ткань этого вечера, и то, как все начинают ерзать, испытывая неловкость и думая о чем-то дурном. Мистер Бартоломью почесывал бровь, Трэвис Хьюстон ухмылялся и сидел, раскинув руки по спинке старого дивана. Папа тянулся к регулятору громкости на проигрывателе и пристально смотрел на Эдди и на умоляющую мамину руку, в его глазах стояла боль. Но вот миссис Нельсон, дама с пышным бюстом, испустила вздох в тот самый момент, когда Эдди медленно встал и с низко опущенной головой, шаркая, подошел к маме и поймал ее руку. Как только он это сделал, хлынула музыка, заполнила собой комнату и затопила все это напряжение, и все растаяло, утонуло в ней, поплыло, пока все наблюдали за танцующей парой. Они раскачивались, двигались то в одну сторону, то в другую, а Эдди почти совсем не старался. Он никогда не делал маленьких замысловатых движений, но он умел правильно держать шаг. Она научила его этому. Поэтому именно она могла демонстрировать все эти маленькие причудливые па. Она напоминала ленту, которая обвивалась вокруг него. Вокруг Эдди, ее безупречной темной сердцевины.
Никогда в другие времена не бывала она так счастлива. Лицо ее было открытым, а взгляд порхал, как ночная бабочка, как будто впервые в жизни ей было неважно, кто за ней в этот момент наблюдает. Она даже не бросала улыбок Трэвису Хьюстону. Она двигалась как ангел, невесомо и нежно. Она всегда говорила, что у папы обе ноги – левые, а вот Эдди – такой же, как она. Самородок.
И это было правдой. И у нее, и у Эдди была легкая поступь. Они притягивали к себе людей, и это было вызвано не тем, как они выглядели или что они говорили, но тем, как они двигались: это было медленное легкое скольжение, каждый из них заполнял пространство так, как это делает мед, стекая в банку. А говорила она так, будто ее голос раскрывался и распускался над вами. И в этом Эдди тоже был похож на нее, у него тоже был красивый глубокий голос. Только Эдди не использовал его, чтобы заставить вас что-нибудь для него сделать, и он не валялся целыми днями в кровати, как это делала она.
Я ехала вдоль рельсов и любовалась тем, как они сияют в солнечных лучах, и, если бы кто-нибудь проявил интерес и взглянул на меня, он увидел бы, что я тоже сияю. Но иногда приходится самой быть теми глазами, которые за тобою же и наблюдают. Надо самой увидеть собственное сияние, а не ждать, пока это заметит кто-то другой.
На перроне никого не было. Я улеглась на скамью и стала ждать, и впервые ожидание меня не утомляло. Я возлежала на этой скамье, укрытая красным шелковым платьем, а солнце, маслянистое, как желток, заливало своим сверканием весь день без остатка. В этом было что-то драматическое, театральное, но в то же время тихое и очень личное. Я была романтическим героем на отдыхе, как это принято изображать на картинах, в ореоле шелка и солнечного света, рассеянного и струящегося, дающего мне такое ощущение ликования, которое требовало аккомпанемента, исполняемого на трубах. Вскоре появился кондуктор, но он не заиграл на трубе. Он просто прошаркал где-то рядом и откашлялся.