Текст книги "По направлению к Свану"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 30 страниц)
Самое письмо нисколько не взволновало Свана: все, в чем обвинялась Одетта, не имело и тени правдоподобия. Как большинство людей, Сван страдал умственною ленью и не отличался живостью воображения. Он усвоил ту истину, что человеческая жизнь вообще соткана из противоречий, но когда дело касалось какого-нибудь определенного лица, то в представлении Свана неизвестная ему часть жизни этого человека ничем не разнилась от известной. Он дорисовывал то, о чем умалчивалось, с помощью того, о чем говорилось. Когда Одетта была с ним и они обсуждали чей-нибудь неделикатный поступок или неделикатность в проявлении чувства, Одетта их порицала, исходя из тех же нравственных принципов, каким неуклонно следовали родители Свана и каким оставался верен он сам; затем Одетта приводила в порядок цветы, выпивала чашку чаю, интересовалась работами Свана. И Сван распространял эти привычки на всю остальную жизнь Одетты; когда он пытался представить себе, что она делает вдали от него, он повторял эти ее движения. Если бы Свану описали Одетту и он удостоверился, что такою, как она есть, или, вернее, какою она в течение долгого времени бывала с ним, она бывает и с кем-нибудь еще, то это причинило бы ему боль, так как образ ее показался бы ему правдивым. Но что она ходит к сводням, предается однополой любви, ведет распутную жизнь отбросов общества – какая это немыслимая чушь, которую, слава тебе, Господи, опровергают и воображаемые хризантемы, и ежедневные чаепития, и благородное ее негодование! И лишь время от времени Сван намекал Одетте, что люди по злобе рассказывают ему о каждом ее шаге; вставив к месту какую-нибудь неважную, но невыдуманную подробность, которая стала ему известна случайно, вставив так, словно это у него вырвалось невольно и словно это лишь одна из многих частностей, вместе составляющих полную картину жизни Одетты, хранящуюся у него в душе, Сван давал ей понять, будто он осведомлен о вещах, которых на самом деле он не знал и о которых даже не подозревал, – ведь он так часто заклинал Одетту не извращать истину именно потому, что он, иной раз сам того не сознавая, хотел, чтобы Одетта говорила ему о себе все. Сван внушал Одетте, что он ценит откровенность, и он действительно ценил ее, но так, как ценят сводню, которая может держать мужчину в курсе дел его любовницы. Таким образом, любовь Свана к откровенности, поскольку она была не бескорыстна, не являлась его добродетелью. Истину, которой он так дорожил, Одетта от него бы не утаила, но, чтобы узнать ее, он не стыдился прибегать ко лжи, а между тем Одетте он доказывал, что ложь нравственно разлагает человека. В общем, он лгал не реже ее, потому что он был такой же эгоист, как Одетта, но только несчастнее ее. А она, слушая рассказ Свана о ней самой, смотрела недоверчиво и на всякий случай сердито, – лишь бы не выглядеть пристыженной и не краснеть за свои поступки.
Как-то, в период довольно долгого для Свана спокойствия, не омрачаемого припадками ревности, он согласился поехать вечером в театр с принцессой де Лом. Когда же он развернул газету – посмотреть, что сегодня идет, название пьесы Теодора Барьера «Мраморные девушки» так больно хлестнуло его по глазам, что он откинулся на спинку кресла и отвернулся. Как бы освещенное огнями рампы, попавшее в необычную обстановку, слово «мрамор», которое Сван утратил способность воспринимать, – так часто мелькало оно у него перед глазами, – вновь приобрело четкость и напомнило ему старый рассказ Одетты о том, как она была с г-жой Вердюрен на выставке во Дворце промышленности и как г-жа Вердюрен сказала ей: «Берегись, я сумею тебя растопить – ты ведь не мраморная». Одетта убедила Свана, что это была шутка, и он не придал ей никакого значения. Но тогда он больше доверял Одетте. А в анонимном письме говорилось именно о такого рода любви. Сван перевернул страницу, чтобы взгляд его вновь не упал на слова: «Мраморные девушки», и стал машинально читать сообщения из провинции. Ураган, пронесшийся над Ла-Маншем, произвел разрушения в Дьеппе, в Кабуре, в Бёзвале. И опять Сван откинулся на спинку кресла.
Название Бёзваль напомнило Свану местечко в той же самой области: Бёзволь, соединенный тире с другим названием: Бреоте, – он часто встречал его на географических картах, но только сейчас впервые обратил внимание, что такую фамилию носит его приятель – де Бреоте, о котором в анонимном письме говорилось, что он был любовником Одетты. Что касается де Бреоте, то, в конце концов, тут ничего невероятного нет, но насчет г-жи Вердюрен – это уж не может быть. Одетта иногда лгала, но это еще не значило, что она никогда не говорила правды, и те слова, какими она обменялась с г-жой Вердюрен, те, что сама же она передала Свану, он воспринял как пустые и опасные шутки, которые по своей неопытности и неискушенности в пороке отпускают, тем самым обнаруживая свою невинность, такие, как Одетта, менее, чем кто-либо, способные воспылать страстью к женщине. То, как Одетту разозлили подозрения, которые она своим рассказом на короткое время возбудила у Свана, вполне соответствовало всему, что было Свану известно о вкусах, о темпераменте его любовницы. Но на Свана внезапно нашло озарение, – так перед поэтом, до сих пор умевшим только подбирать рифмы, вдруг открывается глубокая мысль, а перед ученым, обладавшим скудным запасом наблюдений, – закон: именно в этой мысли, в этом законе они почерпнут всю свою мощь, – и ему вспомнилось, что Одетта говорила два года назад: «О, для госпожи Вердюрен никого, кроме меня, сейчас не существует! У нас с ней любовь, она меня целует, хочет, чтобы я всюду ее сопровождала, чтобы я говорила ей «ты». Сван не усмотрел тогда связи между этими словами Одетты и вздорными рассуждениями, в которые она пускалась для придания себе порочности, – эти ее слова он воспринял только как доказательство пламенной дружбы между г-жой Вердюрен и ею. Но теперь воспоминание о нежностях г-жи Вердюрен внезапно связалось с воспоминанием о дурного тона разговоре, который как-то завела с ним Одетта. Сван не мог отделить одно от другого в своем сознании, как сплелось одно с другим для него и в жизни: нежности придавали нечто серьезное и значительное шуткам, а шутки отнимали у нежностей их как будто бы невинный характер. Сван отправился к Одетте. Сел от нее подальше. Он не решался поцеловать ее, так как не знал, что пробудит поцелуй и в ней, и в нем самом: гнев или страсть. Он молчал, он смотрел, как умирает их любовь. И вдруг решился.
– Одетта, родная моя, – заговорил Сван, – я сознаю, что это подло, и все-таки мне нужно спросить тебя кое о чем. Помнишь, я как-то раз подумал о тебе и о госпоже Вердюрен? Скажи, было ли у тебя что-нибудь на самом деле с ней или с другой?
Одетта, поджав губы, покачала головой, – так обыкновенно отвечают люди, что они не пойдут, что это им неинтересно, когда кто-нибудь их приглашает: «Поедемте смотреть верховую езду! Не хотите ли поглядеть обозрение?» Но такое покачиванье головой, обычно выражающее нежелание принять участие в чем-нибудь, что еще только должно быть, именно поэтому вносит некоторую долю неуверенности в отрицание участия в том, что уже совершилось. И даже больше: это не столько осуждение, не столько подтверждение безнравственности того или иного явления, сколько забота о чистоте собственной репутации. Как только Одетта сделала движение в знак того, что он ошибается, Сван понял, что, может быть, он недалек от истины.
– Я же тебе говорила, ты же прекрасно знаешь, – сказала она с обидой и раздражением в голосе.
– Да, знаю, но ты-то сама уверена? Ты мне не говори: «Ты же прекрасно знаешь», а скажи: «У меня никогда ничего подобного не было ни с одной женщиной».
Одетта повторила эти слова как затверженный урок, насмешливым тоном и как бы желая, чтобы он от нее отвязался:
– У меня никогда ничего подобного не было ни с одной женщиной.
– А ты можешь мне поклясться на твоем образке Лагетской Божьей Матери?
Сван знал, что Одетта никогда не даст на этом образке лживой клятвы.
– Нет, это просто наказанье! – рванувшись, воскликнула Одетта, – она как бы стремилась высвободиться из тисков вопроса. – Что с тобой сегодня? Какая тебя муха укусила? Ты хочешь, чтобы я тебя возненавидела, чтобы я тебя не переваривала? А я-то решила быть с тобой по-прежнему, как в лучшие времена, и вот благодарность!
Но Сван, не отпуская Одетту, точно хирург, который дожидается, пока пройдет спазм, вынуждающий его не отказаться от операции, а лишь прервать ее, заговорил с ней тоном внушительным и притворно-нежным:
– Ты глубоко ошибаешься, Одетта, если воображаешь, будто я хоть сколько-нибудь на тебя сержусь. Я говорю с тобой только о том, что мне известно, а известно мне гораздо больше, чем ты можешь предполагать. Но ты одна своим признанием способна утишить то, что вызывает у меня ненависть к тебе, – вызывает только оттого, что я узнаю об этом от других. Гнев будят во мне не твои поступки, – я тебе все прощаю, потому что люблю тебя, – а твоя лживость, твоя бессмысленная лживость, заставляющая тебя упорно отрицать то, что мне известно. Как же я могу тебя любить, раз ты меня уверяешь, раз ты даешь клятвы, хотя мне доподлинно известно, что все это ложь? Не тяни, Одетта, – это пытка для нас обоих. Тебе стоит только захотеть – и с этим будет покончено в одну секунду, ты будешь избавлена от этого навсегда. Поклянись мне на твоем образке, скажи «да» или «нет», было ли это у тебя когда-нибудь.
– Ну почем же я знаю! – в бешенстве крикнула Одетта. – Может быть… очень давно… причем я сама не отдавала себе в этом отчета… раза два-три.
Сван предусмотрел все варианты ответа. На самом деле было, значит, что-то, не имевшее никакого отношения к тому, что он пытался предугадать, так же, как не имеет отношения нанесенный нам удар ножом к облакам, медленно собирающимся у нас над головой: эти ее слова – «раза два-три» – впились ему в сердце. Как странно: эти слова – «раза два-три», – всего-навсего слова, слова, прозвучавшие в воздухе, на известном расстоянии от Свана, почти физически разорвали ему сердце, отравили его, как отравляет яд. Свану невольно вспомнились слова, которые он слышал у маркизы де Сент-Эверт: «Меня еще ничто так не потрясало, если не считать вращающихся столиков». Сван не думал, что ему будет так больно. Больно не только оттого, что, когда он терял к Одетте всякое доверие, ему все же редко представлялась такая степень испорченности, но еще и оттого, что даже когда эта ее испорченность возникала в его воображении, она неизменно рисовалась ему расплывчатой, неопределенной, – в ней не было и тени того ужаса, что исходил от слов: «раза два-три»; она не заключала в себе той особой жестокости, которая была так же непохожа на все, что было им пережито до сих пор, как не похожа на другие болезни та, которой мы заболеваем впервые. И все-таки, хотя Одетта являлась носительницей зла, она была по-прежнему дорога Свану, – нет, даже еще дороже: чем сильнее он страдал, тем как бы усиливалось действие успокоительного, действие противоядия, которым обладала только эта женщина. Ему хотелось ухаживать за ней, как за тяжелобольной. Ему хотелось, чтобы то ужасное, в чем она ему призналась и что было у нее «раза два-три», больше не повторялось. Для этого нужно было следить за Одеттой. Часто приходится слышать, что когда кто-нибудь указывает своему другу на недостатки его любовницы, то это только еще больше привязывает его к ней, потому что друг этому не верит, ну, а если б даже и поверил, то ведь привязался бы еще сильнее! Но как же уберечь ее? – спрашивал себя Сван. Он еще мог бы, пожалуй, оградить ее от какой-то одной женщины, но ведь найдутся же другие, и тут Сван понял, какое это было безумие, когда он, не застав вечером Одетту у Вердюренов, возжаждал обладания – всегда невозможного – другим существом. К счастью для Свана, естественная основа его души, затопленной новыми страданиями, основа изначальная, мягкая, неслышно делала свое дело, так клеточки раненого органа тотчас приступают к восстановлению поврежденных тканей, так мускулы парализованного члена пытаются по-прежнему двигаться. Эти давние, коренные жители его души временно употребили все силы Свана на незримо-восстановительную работу, которая создает для выздоравливающего, для оперированного иллюзию покоя. На этот раз, сверх обыкновения, перенапрягся не столько мозг Свана, сколько его сердце. Но все, что случилось однажды в жизни, стремится к повторению. Подобно издыхающему животному, по телу которого вновь пробегает как будто бы уже кончившаяся судорога, сердце Свана, ненадолго давшее ему отдых от боли, мучительно сжалось вновь. Свану вспомнились лунные вечера, когда, развалившись в коляске, мчавшей его на улицу Лаперуза, он с наслаждением вызывал в себе чувства влюбленного, не помышляя о том, что они неминуемо принесут отравленный плод. Но все эти мысли промелькнули у него в голове мгновенно, пока он схватился за сердце, перевел дух и смог изобразить на своем лице улыбку, скрывавшую его душевную муку. Он опять начал задавать вопросы. Дело в том, что его ревность, поставившая перед собою цель, какой не поставил бы перед собой и злейший его враг, – нанести ему страшный удар, причинить ему такую адскую боль, какой он еще никогда не испытывал, – его ревность, полагая, что он еще недострадал, старалась нанести ему более глубокую рану. Точно злой дух, ревность воодушевляла Свана и толкала его к гибели. Если эта пытка сразу же не стала нестерпимой, то это была заслуга не его, а Одетты.
– Ну, моя родная, с этим покончено, – сказал он, – но я эту женщину знаю?
– Да нет, клянусь тебе! И потом, я, должно быть, наговорила на себя лишнего – до конца это у меня никогда не доходило.
Он улыбнулся и продолжал:
– Ну что там, это неважно, жаль только, что ты не хочешь сказать – с кем. Если б я ее себе ясно представил, я бы перестал о ней думать. Ведь я о тебе же забочусь: тогда бы я от тебя отстал. Когда что-нибудь себе представишь, это так успокаивает! Самое ужасное – это когда нельзя вообразить. Но ты и так уже была со мной достаточно откровенна – больше я не буду тебе надоедать. Ты для меня столько сделала – огромное тебе спасибо! С этим покончено. Только один вопрос: давно это было?
– Ах, Шарль, ты меня извел! В незапамятные времена. Я совершенно об этом позабыла – можно подумать, что ты нарочно мне об этом напоминаешь. Что ж, ты достигнешь своей цели, – отчасти по глупости, отчасти умышленно уколола его она.
– Мне только хотелось выяснить, было это до нашего знакомства или после. Вопрос вполне естественный. Это происходило здесь? Не скажешь ли, в какой из вечеров, чтобы я восстановил в памяти, чем я был занят в тот вечep? Согласись, Одетта, радость моя, что ведь ты не могла забыть – с кем?
– Да нет же, не помню! Кажется, вечером, в Булонском лесу, когда ты приехал к нам на остров. Ты ужинал у принцессы де Лом, – сказала Одетта, радуясь, что припомнила подробность, свидетельствовавшую о ее правдивости. – За соседним столиком сидела женщина, с которой мы давным-давно не видались. Она мне предложила: «Зайдемте вон за тот камень, посмотрим, как вода блестит под луной». Я зевнула и ответила ей: «Нет, я устала, мне и здесь хорошо». Она начала уверять меня, что сегодня лунный свет как-то особенно прекрасен. Я ей сказала: «Вранье!» Я отлично понимала, чего ей хочется.
Одетта рассказывала со смешком – то ли потому, что это казалось ей вполне естественным, то ли желая показать, что она не придает этому особого значения, то ли боясь, что ее лицо может принять виноватое выражение. Но, взглянув на Свана в упор, она заговорила по-другому:
– Противный! Тебе нравится меня мучить, заставлять меня лгать, – я поневоле лгу, чтобы ты оставил меня в покое.
Этот второй удар, нанесенный Свану, был еще жесточе первого. Сван никак не мог предполагать, что это произошло так недавно, почти что у него на глазах, а он ничего и не заметил, что это относилось не к прошлому, которого он не знал, что это происходило вечерами, которые он отлично помнил, которые он проводил с Одеттой, о которых, как ему казалось, он знал все и в которых теперь, когда он на них оглядывался, он видел нечто коварное и жестокое; в их вечерах внезапно разверзалась пропасть – этот проме-жуток времени на острове в Булонском лесу. Одетта была неумна, но она отличалась пленительною естественностью. Она рассказала, она проиграла эту сцену с такой непринужденностью, что Сван, тяжело дыша, видел все: зевок Одетты, камень. Он слышал, как она – увы, весело! – ответила: «Вранье!» Он чувствовал, что сегодня она ничего ему больше не скажет, что сейчас бесполезно ждать от нее дальнейших саморазоблачений; он сказал Одетте: «Прости, бедняжка, я сознаю, что делаю тебе больно, с этим покончено, я не буду больше об этом думать».
Но она видела, что его взгляд устремлен в неизвестное, устремлен в прошлое их любви, слитное, до сих пор вспоминавшееся им с отрадой, потому что он различал его смутно, а теперь разорванное, точно от ранения, этой минутой на острове в Булонском лесу, при лунном свете, после ужина у принцессы де Лом. Но Сван привык думать, что жизнь интересна, привык восхищаться любопытными открытиями, которые можно было совершать в ней, и, даже сознавая, что такой муки ему долго не вынести, он говорил себе: «А ведь жизнь и правда удивительна – сколько в ней неожиданностей! Очевидно, порок шире распространен, чем мы думаем. Вот, например, женщина, которой я так верил, которая кажется такой простодушной, такой порядочной, пусть даже легкомысленной, но, во всяком случае, нормальной, здоровой. Получив неправдоподобный донос, я допрашиваю ее, и то немногое, в чем она сознается, открывает мне гораздо больше, чем я мог подозревать». Но Сван не в силах был ограничиться этими умозаключениями. Он пытался точно определить ценность сообщенного Одеттой, чтобы уяснить себе, часто ли у нее это бывало и повторится ли еще. Он мысленно твердил себе ее слова: «Я отлично понимала, чего ей хочется», «Раза два-три», «Вранье!», но они оживали в его памяти не безоружными: у каждого был нож, и каждое наносило удар. Точно больной, который не может удержаться, чтобы поминутно не делать движения, причиняющего ему боль, Сван долго повторял: «Мне и здесь хорошо», «Вранье!», однако боль была так сильна, что в конце концов он перестал. Он диву давался, что поступки, к которым он прежде относился так легко, так благодушно, теперь казались ему серьезными, как опасная болезнь. Он мог бы попросить многих женщин последить за Одеттой. Но как знать, станут ли они на его теперешнюю точку зрения, не удержатся ли они на той, на которой он сам стоял до сих пор, на той, с которой он смотрел на свои сердечные дела, не скажут ли они ему со смехом: «Гадкий ревнивец! Самому можно, а другим нельзя?» Какой люк внезапно под ним опустился (под ним, которому в былое время любовь к Одетте доставляла лишь самые утонченные наслаждения), для того чтобы низвергнуть его в новый круг ада, откуда он не видел для себя выхода? Бедная Одетта! Он ее не осуждал. Она была виновата только наполовину. Ведь говорили же, что в Ницце родная мать продала ее, еще почти девочку, богатому англичанину. Но какая горькая правда открывалась теперь для Свана в строках из «Дневника поэта» Альфреда де Виньи, которые он раньше читал равнодушно: «Когда мужчина влюбляется в женщину, он должен задать себе вопрос: «Кто ее окружает? Как она жила прежде?» От этого зависит счастье всей его жизни». Сван дивился, что самые обыкновенные фразы, перечитываемые его мыслью: «Вранье!», «Я отлично понимала, чего ей хочется», – могли делать ему так больно. Вместе с тем он сознавал, что то были не просто фразы, но части костяка, на котором держались готовые в любую минуту возобновиться страдания, которые он испытывал, слушая рассказ Одетты. Ведь как раз сейчас он вновь испытывал такие же страдания. Теперь ему уже не помогало сознание своей осведомленности, – теперь ему уже ничто не помогло бы, даже если б он с течением времени что-то забыл, что-то простил, – ему стоило мысленно повторить слова Одетты, и прежняя мука снова превращала Свана в того, каким он был до разговора с нею: ничего не знающим, во всем доверяющим; чтобы признание Одетты добило Свана, беспощадная ревность опять ставила его в положение человека, который ничего не знает, и спустя уже несколько месяцев эта старая история все еще потрясала его, как новость. Сван дивился страшной воссоздающей силе своей памяти. Он мог надеяться, что страдания его утихнут после того, как эта производительница ослабеет, ибо ее плодовитость с возрастом идет на убыль. Но когда способность, которой обладали слова Одетты, – способность причинять ему боль, – как будто бы иссякала, вдруг одно ее слово, на котором до сих пор внимание Свана особенно не задерживалось, слово почти для него новое, являлось на смену другим и наносило ему свежую рану. Воспоминание о вечере, когда он ужинал у принцессы де Лом, было для него мучительно, но это был только центр его боли. Боль молниеносно распространялась вокруг, на все ближайшие дни. И как бы далеко ни уходили его воспоминания, от этого ему не становилось легче: вся та летняя пора, когда Вердюрены часто обедали на острове в Булонском лесу, ему причиняла боль. Такую острую, что любопытство, которое в нем возбуждала ревность, постепенно умерялось страхом новых мучений, которым он бы себя подвергал, удовлетворяя свое любопытство. Он сознавал, что жизнь Одетты до встречи с ним – жизнь, которую он и не пытался себе представить, не есть некое умозрительное пространство, неясно рисующееся ему, что она состоит из годов, непохожих один на другой, изобиловавших определенными событиями. Но он боялся, что если он примется изучать эти годы, то бесцветное, текучее, терпимое прошлое Одетты приобретет осязаемую, отвратительную телесность, неповторимое демоническое обличье. И он по-прежнему не пытался постичь ее прошлое, но уже не из-за умственной лени, а из страха боли. Он все же надеялся, что настанет день, когда при нем заговорят об острове в Булонском лесу, о принцессе де Лом, и у него уже не будет разрываться на части сердце, – вот почему он считал неблагоразумным вырывать у Одетты новые признания, вызнавать у нее названия мест действия, при каких обстоятельствах происходило то-то и то-то: все это вызвало бы у него новый приступ только-только притихшей боли – приступ, непохожий на прежние.
Но часто сама Одетта невольно, не отдавая себе отчета, открывала Свану то, чего он не знал и что теперь он боялся узнать; в самом деле, Одетта не представляла себе, как велик разрыв между ее действительной жизнью и жизнью относительно добродетельной, какую создало и все еще продолжало создавать воображение Свана: существо порочное, постоянно играющее в добродетель перед теми, от кого оно желает утаить свои пороки, лишено возможности проверить, насколько эти ее пороки, непрерывно растущие незаметно для него самого, постепенно уводят его от нормального образа жизни. Поступки Одетты, сосуществовавшие в ее сознании с теми, которые она скрывала от Свана, постепенно окрашивались в их цвет, заражались от них, и она уже не видела в них ничего необычного, они уже не звучали фальшиво в той особой среде, где они у нее жили; но когда она рассказывала о них Свану, его ужасала та атмосфера, которая, как это явствовало из ее рассказа, окутывала их. Однажды он осмелился спросить Одетту, – так, чтобы это ее не оскорбило, – имела ли она когда-нибудь дело со своднями. Откровенно говоря, он был уверен, что нет; после анонимного письма в душу к нему запало подозрение, но запало механически; оно не укрепилось у него в душе, но все же осталось, и, чтобы избавиться от чисто физического, но все же досадительного раздражения, Сван обратился к Одетте с просьбой вырвать его с корнем. «О нет! Хотя они за мной гонялись, – сказала Одетта, улыбаясь выражавшей удовлетворенное тщеславие улыбкой и не желая понять, что Свану она может показаться неуместной. – Да вот не далее как вчера одна из них больше двух часов прождала меня, уверяла, что я могу заломить любую цену. Наверно, какой-нибудь посол пригрозил ей: «Если вы ее не приведете, я покончу с собой». Ей сказали, что меня нет, но в конце концов мне все-таки пришлось выйти и турнуть ее. Ты бы слышал, как я с ней разговаривала! Горничная была в это время в соседней комнате и потом рассказывала, как я на нее орала: «Говорят вам, я не желаю! И что это вам в голову взбрело? Кажется, я сама себе госпожа! Если б я сидела без денег, это было бы еще понятно…» Швейцару я велела не пускать ее, сказать, что я уехала за город. Вот было бы здорово, если б ты тогда спрятался! Ты бы, миленький мой, остался доволен. Теперь ты видишь, что в твоей маленькой Одетте все-таки есть что-то хорошее, хоть ее и бранят на все корки».
Итак, даже когда Одетта сознавалась в проступках, слух о которых, как она предполагала, мог дойти до Свана, ее признания чаще рождали в нем новые подозрения, чем рассеивали прежние. Дело в том, что подозрения Свана никогда не исчерпывались ее признаниями. Одетта нарочно не касалась в своей исповеди ничего существенного, но зато какая-нибудь частность, которая и не снилась Свану, ошеломляла его своей неожиданностью и изменяла границу его ревности. И он уже не забывал ее признаний. Его душа, точно река – утопленников, несла их, ласкала, качала. Она была ими отравлена.
Однажды Одетта рассказала Свану о том, как в день празднества «Париж-Мурсия» к ней пришел Форшвиль. «Разве ты уже тогда была с ним знакома? Ах да, верно!» – чтобы скрыть свою неосведомленность, спохватился Сван. Но тут по его телу пробежала дрожь от одной мысли, что в день празднества «Париж-Мурсия», когда он получил от Одетты письмо, которое он так бережно хранил, Одетта может быть, завтракала с Форшвилем в «Золотом доме». Она поклялась, что нет. «И все-таки «Золотой дом» напоминает мне что-то неуловимо связанное с обманом», – чтобы припугнуть ее, сказал Сван. «Да, я там не была в тот вечер, когда ты искал меня у Прево, а тебе я сказала, что я только что из «Золотого дома», – решив по выражению его лица, что ему это известно, ответила Одетта с решимостью, в которой было гораздо больше робости, чем цинизма, гораздо больше скрываемой из самолюбия боязни рассердить Свана и, наконец, гораздо больше желания показать, что она может быть откровенна. Такой рассчитанный и сильный удар мог бы нанести Свану палач, хотя в самих словах Одетты не было ничего жестокого, потому что Одетта причинила Свану боль неумышленно; она даже рассмеялась – впрочем, быть может, главным образом для того, чтобы не иметь виноватого, смущенного вида. «Да, правда, я не была в «Золотом доме», я шла от Форшвиля. Я действительно была у Прево, – я тебе не наврала, там я встретила Форшвиля, и он пригласил меня к себе посмотреть гравюры. Но к нему кто-то пришел. Я тебе сказала, что иду из «Золотого дома», потому что боялась, как бы ты на меня не рассердился. По-моему, я поступила правильно. Положим даже, я тогда была не права, зато сейчас я тебе сказала все как было. Какой же мне был бы смысл скрывать от тебя, что я завтракала с ним в день празднества «Париж-Мурсия», если б я действительно с ним завтракала? Тем более что тогда мы с тобой еще не были близко знакомы, – ведь правда же, мой родной?» Сван улыбнулся с тем внезапным малодушием, какое нападает на человека, пришибленного убийственным значением чьих-либо слов. Итак, даже в то время, о котором он не смел вспоминать, – до того это было счастливое время, – Одетта, тогда еще любившая его, уже лгала ему! Кроме случая с «Золотым домом» (а ведь это было в их первый «орхидейный» вечер), сколько, наверно, было других случаев, тоже скрывавших в себе ложь, но Сван об этом и не подозревал! Он припомнил слова Одетты: «Да я скажу госпоже Вердюрен, что платье мое было не готово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно». Так, по всей вероятности, поступала она и с ним, лепеча слова, объяснявшие опоздание, оправдывавшие перенесение свидания на другой час и укрывавшие от него, хотя тогда он был еще далек от всяких подозрений, – то, что было у нее с другим человеком, которому она говорила: «Да я скажу Свану, что платье мое было не готово, что запоздал кеб, вывернуться всегда можно». И теперь во всех самых отрадных воспоминаниях, во всех самых обыкновенных словах, которые прежде говорила Свану Одетта и которым он верил как словам Евангелия, в повседневных ее делах, о которых она ему рассказывала, в самых привычных местах: в квартире у ее портнихи, на авеню Булонского леса, в ип-подроме, Сван различал под защитой лишнего времени, образующего даже в самые занятые дни просветы, промежутки и служащего тайником для иных поступков, скрытую возможность проползания лжи, осквернявшей все наиболее драгоценное, что еще у него оставалось (лучшие вечера, самую улицу Лаперуза, откуда Одетта исчезала всегда не в то время, какое она указывала Свану), на все отбрасывавшей тень того беспросветного ужаса, который ощутил Сван, услышав признание Одетты, касавшееся «Золотого дома», и, подобно нечистым тварям в разрушении Ниневии[192]192
…подобно нечистым тварям в разрушении Ниневии… – Имеются в виду статуи и изображения фантастических существ, найденные в развалинах ассирийской столицы Ниневии, которая была разрушена в конце VII в. до н. э. вавилонянами и мидянами.
[Закрыть], не оставлявшей камня на камне от его прошлого. Теперь он старался отвлечься, как только память подсказывала ему злые слова: «Золотой дом», не потому, что они напоминали ему о давно утраченном счастье, как это с ним случилось на днях у маркизы де Сент-Эверт, а потому, что они напоминали о несчастье, о котором он только что узнал. Позднее с названием «Золотой дом» произошло то же, что с островом в Булонском лесу: постепенно оно перестало мучить Свана. Ведь то, что мы именуем любовью, ревностью, не есть постоянная, недробимая страсть. Любовь и ревность состоят из бесчисленного множества одна другую сменяющих любовей, разнообразных ревностей, и все они преходящи, но их непрекращающийся наплыв создает впечатление постоянства, создает иллюзию цельности. Жизнь любви Свана, устойчивость его ревности составлялись из смерти и неустойчивости бесчисленных его желаний, бесчисленных сомнений, предметом которых всегда была Одетта. Если бы Сван долго не виделся с ней, умершие в нем чувства не заменились бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало бросать в сердце Свана то семена нежности, то семена подозрений.
Выдавались вечера, когда Одетта вдруг опять бывала с ним ласкова, и тогда она, не стесняясь, так прямо и говорила, что он должен пользоваться этим ее настроением, а то, мол, когда-то оно еще повторится; Свану ничего не оставалось, как сейчас же ехать к ней «орхидеиться», и это желание, которое он будто бы вызвал в ней, было до того неожиданно, до того необъяснимо, до того настойчиво, ласки, которые она дарила ему, были до того бурны и до того необычны, что эта ее грубая, неискренняя нежность так же огорчала Свана, как ее ложь или злоба. Однажды вечером он явился по ее приказанию, и когда она, обычно такая холодная с ним, осыпала его то поцелуями, то словами любви, ему вдруг послышался стук; он встал, все оглядел, никого не обнаружил, но у него не хватило смелости снова лечь рядом с Одеттой, тогда она со злости разбила вазу. «Ты вечно все испортишь!» – сказала она. А у него осталось подозрение: не спрятала ли она кого-нибудь, в ком ей хотелось возбудить муки ревности или разжечь страсть?