355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Против Сент-Бёва » Текст книги (страница 5)
Против Сент-Бёва
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:14

Текст книги "Против Сент-Бёва"


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)

 
Дитя! Повсюду ждет тебя одно страданье…
 

великие, пылающие, «как потир»{79}, строки – его гордость:

 
Мать обрекла себя на вечное сожженье —
Ей материнский грех костер соорудил!{80}
 

и все прочие слагаемые бодлеровской гениальности, которые я с таким удовольствием перечислил бы тебе, будь у меня время. Но в этом стихотворении его увлекли уже образы католической теологии:

 
На вечном празднике Небесных Сил и Тронов…
 
 
Страданье – путь один в обитель славы вечной,
Туда, где адских ков, земных скорбей конец;
Из всех веков и царств Вселенной бесконечной
Я для себя сплету мистический венец!{81}
 

(На сей раз образ подан без иронии, как было с упомянутыми мною образами преданности и милосердия, но по-прежнему бесстрастно, его отличает большее совершенство формы, большая наполненность аллюзиями на средневековое католическое искусство, он более описателен, нежели эмоционален.)

Я не касаюсь стихов, обращенных к Мадонне, построенных как раз на игре всеми этими католическими формами. Скорее имею в виду вот этот чудный образ:

 
Вслед за собою змей влачу я с той поры,
И часто мне в стопы они вонзают жала{82},
 

который он так любит заимствовать в Священном Писании: «О, как прекрасны ноги твои в сандалиях, дщерь именитая»{83}; «У тебя под ногами, как под ногами Христа!» – inculcabis aspidem, «на аспида наступишь»{84}. Не обойдя молчанием слишком известные (и возможно, основополагающие) его поэтические формы, я мог бы, думается, мало-помалу воскресить для тебя вселенную бодлеровской мысли, этот мир его гения, где каждое стихотворение – лишь часть целого: стоит начать его читать, как оно сразу подвёрстывается к другим известным его стихам. Это похоже на впервые увиденную картину в гостиной: по окрашенной в закатные тона античной горе поднимается в сопровождении нескольких Муз поэт с женскими чертами лица, иными словами, на картине изображена античность в ее естественном состоянии, а Музы воспринимаются как реально существовавшие женщины, по двое, по трое прогуливающиеся под вечер с поэтом и т. п. Во всем этом мимолетном, придающем бессмертной легенде нечто реальное, ощущается часть мира, принадлежащего Гюставу Моро. Тебе понадобились бы все порты, а не только тот, «что полн и мачт и парусов»{85}, или тот, где:

 
…скользят корабли золотою стезею,
Раскрывая объятья для радостных снов,
Отдаваясь небесному, вечному зною{86},
 

но и тот, что всего лишь «портал»

 
Весь в красочных огнях, струившихся с высот{87},
 

и тот, что ведет «бедняка туда, в простор небесный»{88}. И кокосовые пальмы Африки, бледные как призраки,

 
В свой кокосовый рай устремившие кроткий,
По земле африканской тоскующий взгляд…{89}
 
 
Дерев кокосовых ища во мгле сырой!{90}
 

И нужно заняться вечерней заре, когда

 
…на скатерти лучей
Живые отблески, как отсветы свечей{91},
 

и наступить часу «вечернего таинства, воздушно-голубого»{92} с обрывками музыкальных фраз, позволивших ему создать, может быть, самую дивную после «Героической симфонии» Бетховена восторженную песнь:

 
…оркестр, громыхавший металлом,
Хоть заемным геройством волнующий грудь,
Если в парк, освеженные вечером алым,
Горожане приходят часок отдохнуть{93}.
 
 
И этот зов трубы столь сладостен, когда
Торжественный закат зовет к небесной жатве{94}.
 

Вино с момента созревания винограда

 
…на холме, иссохнувшем от зноя{95},
 

и до того, как «гортань работника» станет ему «теплой могилой», воспевается не только в посвященных ему божественных стихах, но повсюду, где оно или любой другой эликсир, любая другая амброзия (иное чудесное питье, приготовленное его собственной рукой) исподволь используется при создании образа, наподобие того, который говорит о смерти:

 
Лишь Смерть до вечера руководить нас будет,
И в нашу грудь вольет свой сладкий эликсир!{96}
 

Голубые дали с наклеенными на них белыми парусами,

 
…когда в лазурной дали явит
дрожащий контур свой фрегат, тартана, бриг{97}.
 
 
Ласкали небеса, сияло гладью море…{98}
 

И негритянка, и кот, как на полотне Мане…

Впрочем, осталось ли хоть что-то, чего не коснулась бы его кисть? Я опускаю тропики – эта тема его гениальных творений слишком известна, по крайней мере, нам с тобой: мне ведь было так нелегко приучить тебя к стихотворению «Волосы»; но разве не описал он «солнца льдистый диск»{99}, «полярного ада громады багровой». Если о лунном свете им написаны строки, похожие на камень, где, как под стеклянным колпаком, таится кабошон, из которого потом выйдет опал, и напоминающие струящийся над морем лунный свет, сквозь который жилкой другой породы – фиолетовой либо золотой – пробивается радужный отлив, подобный лучу Бодлера, совсем по-иному описал он самое луну – «луна сверкала, как литье»{100}; я не привожу здесь его стихов об осени, заученных нами с тобой наизусть, но его божественные стихи о весне совершенно иные:

 
Весенний нежный луч уродлив стал и груб{101}.
 
Конец Бодлера

Да разве перечесть эти поэтические формы, если все, о чем Бодлер говорил (а говорил он всей душой), подано им в виде символа, всегда такого материального, такого ошеломляющего, в столь малой степени отвлеченного и при этом использующего самые выразительные, самые употребительные и дышащие достоинством слова?

 
Бунтарей исповедник, отверженных друг…
Зажигающий смертнику мужеством взор —
Не казнимым, но тем, кто казнит, на позор…{102}
 

А вот о смерти:

 
Смерть – ты гостиница, что нам сдана заране,
Где всех усталых ждет и ложе и обед!
 
 
<…>
Ты оправляешь одр нагим, как добрый гений;
Святая житница, ты всех равно сберешь;
Отчизна древняя и портик ты чудесный,
Ведущий бедняка туда, в простор небесный!{103}
 

А вот о трубке:

 
Я раскаляюсь, как печурка…{104}
 

А его женщины, его вёсны с их ароматом, его утра с летящей со свалок пылью, его города, пробуравленные ходами, как муравейники, его сулящие целые миры «Голоса» – и те, что доносятся из книжного шкафа, и те, что несутся впереди корабля, и те, что возвещают: «Жизнь – это сладкий мед, и все в ней – благодать»{105} или призывают:

 
Сюда! В любую пору
Здесь собирают плод и отжимают сок{106}.
 

Вспомни, им найдены все истинные современные поэтические цвета, и пусть они не доведены до совершенства, но прелестны, особенно розовые с примесью голубого, золотого или зеленого:

 
Ты вся – как розовый осенний небосклон…{107}
 
 
Вечер на балконе, розоватый дым…{108}
 

Найти: «усыпанные голубым», «дымка» и все вечера, в описаниях которых присутствует розовый цвет.

Эта вселенная содержит в себе еще одну, упрятанную более глубоко, прибежище которой – запахи. Однако так мы никогда не закончим. Если взять любое из стихотворений Бодлера (не обязательно его возвышенные стихотворения первого ряда, вроде «Балкона» и «Путешествия», одинаково любимые тобой и мной), ты удивишься, наталкиваясь через каждые три-четыре стиха на знаменитые строки – словно бы и не бодлеровские, знакомые, но позабытые, строки-прародительницы что ли, настолько они обобщающи и новы, и тысячи других подобных строк, которые никому не удавалось так блестяще[6]6
  Наряду с наиболее бодлеровскими, божественными строками: «Шкатулки без кудрей, ларцы без сувенира»{238}. (Примеч. автора.)


[Закрыть]
отделать. Вот одна из них:

 
Или о вечности мечтать, как в полусне?{109}
 

что могла показаться тебе строкой из Гюго. А вот еще одна:

 
Влечешь глаза мои, как может влечь портрет{110},
 

что могла показаться тебе строкой Готье. А вот еще одна:

 
Но я б тебя любил – мы оба это знали{111},
 

что могла показаться тебе строкой Сюлли-Прюдома. А вот еще такая:

 
Но от его любви шарахается каждый{112}
 

ни дать ни взять строка Расина; тогда как

 
О, как бредовый лоск небытию идет!{113}
 

Малларме да и только. А сколько строк могли бы показаться тебе строками Сент-Бёва, Жерара де Нерваля, стольким связанного с Бодлером и так же не ладящего с родными (о Стендаль, Бодлер, Жерар!), правда, более мягкого и снисходительного, но такого же невропата, и, как Бодлер, создавшего в высшей степени прекрасные стихи, которым суждено было не сразу получить признание, такого же ленивого, как он, уверенно воплощающего замысел в деталях, но не уверенного в самом замысле. До чего же поразительны эти размашистые стихи Бодлера, чей гений, заложив крутой вираж на перебросе строки, наполняет своим гигантским полетом всю следующую строку, и какое волнующее представление дает это о богатстве, красочности, неисчерпаемости великого дарования.

 
Вмиг ему медяков накидали бы груду,
Если б только не взгляд, вызывающий дрожь{114}.
 
 
…Полно мое сердце тобою!
Этот грустный, в веках позабытый ручей…
И величие вдовьей печали твоей{115}.
 

Можно привести и сотни других примеров[7]7
  Не каждый его стих возвышен, в полустишиях есть дивное замедление, с которого начинается дальнейший бег колесницы, есть восхождение на трапецию – выше, еще выше, свободно, бесцельно, для того, чтобы воспарить:
Вслед за ним, как двойник, тем же адом зачатый,—Те же космы и палка, глаза, борода,—Как могильный жилец, как живых соглядатай,Шел такой же – откуда? Зачем и куда?{239}  (Примеч. автора.)


[Закрыть]
; заканчиваются стихотворения внезапно, словно птице подрезали крылья, словно у того, кто еще на предпоследнем стихе гнал во весь опор свою колесницу по бескрайней арене, вдруг иссякли силы.

Конец «Андромахи»:

 
О бездомных, о пленных, – о многих других…{116}
 

Конец «Плаванья»:

 
В неведомого глубь – чтоб новое обресть!
 

Конец «Семи стариков»:

 
И носился мой дух, обветшалое судно,
Среди неба и волн, без руля, без ветрил.
 

Нужно заметить, что некоторые повторы у Бодлера свидетельствуют о его вкусе и никак не могут быть названы длиннотами.

Увы! Неизбежен был день, когда случилось то, что он назвал «воздаянием гордости»:

 
…и впрямь сошел с ума,
Как будто наползла на это солнце тьма.
Рассудок хаосом затмился. В гордом храме,
Блиставшем некогда богатыми дарами,
Где жизнь гармонии была подчинена,
Все поглотила ночь, настала тишина,
Как в запертом на ключ, заброшенном подвале.
Уже не различал он, лето ли, зима ли,
На пса бродячего похожий, рыскал он,
Не видя ничего, оборван, изможден,
Посмешище детей, ненужный и зловещий,
Подобный брошенной и отслужившей вещи{117}.
 

Тогда он (он, кто еще несколько дней назад на полном скаку останавливал самое норовистое и сильное из слов, когда-либо срывавшихся с человеческих уст) смог лишь пролепетать: «Nom crénom»{118}, и, увидев себя в зеркале, которое подруга (одна из тех подруг-злодеек, что якобы для вашего же блага принуждают вас «следить за собой» и без опаски подносят зеркало к почти что уже закрывшимся глазам полумертвеца, не знающего, как он выглядит, и представляющего себя в своем прежнем облике) поднесла ему, чтобы он причесался, он, не узнав себя, поздоровался со своим изображением!

Размышляя обо всем этом и, как говорит сам Бодлер, «о многих других», я не могу считать наперекор всему великим критиком того, кто, оставив обильные высказывания по поводу стольких дураков и при этом хорошо относясь к Бодлеру, постоянно живо интересуясь его произведениями, которые он, впрочем, считал близкими своим («Жозеф Делорм» – это уже готовые «Цветы зла». Проверить.), написал о нем всего несколько строк, содержащих, помимо игры ума («Литературная Камчатка», «Фоли-Бодлер»), еще нечто скорее весьма подходящее ведущему в котильоне: «Славный малый; выигрывает при личном знакомстве; вежлив; производит хорошее впечатление».

А ведь Сент-Бёв – один из тех, кто благодаря своему блистательному уму все же лучше других понял Бодлера. Того, кто всю свою жизнь сражался с нищетой и клеветой, по смерти так очернили в глазах его матери, изобразив извращенцем и сумасшедшим, что она была несказанно обрадована письмом Сент-Бёва, где о ее сыне говорилось как об умном и добром человеке. Бедняга Бодлер должен был всю свою жизнь воевать со всеобщим презрением. Но

 
Он полчища врагов безумных презирает,
Лучами чистыми и яркими залит{119}.
 

Врагов безумных до последней минуты. Надо же было, чтобы, когда он лежал разбитый параличом на ложе страданий, а его единственная страсть – мулатка осаждала его требованиями денег, жалкие слова нетерпения, бунта против зла, с трудом произнесенные его уже непослушным языком, показались настолько богохульными и безбожными настоятельнице монастыря, где находился Бодлер, что ему пришлось его покинуть. Но, как и Жерар, он играл с ветром, беседовал с облаками,

 
И с песней по пути погибели идет{120}.
 

Как Жерар, просивший сказать его родителям, что он умен. (Проверить.) В этот период жизни Бодлер носил длинные седые волосы, придававшие ему, по его собственному выражению, вид «академика (за границей!)». На последнем портрете он особенно, просто фантастически, похож на Гюго, Виньи и Леконта де Лиля{121}, словно все четверо – всего лишь слегка разнящиеся снимки одного лика, лика того великого поэта, который в сущности испокон веков один, и чья прерывистая, но столь же долгая, как и у человечества, жизнь в этом веке обрела свои жестокие и мучительные часы, которые мы называем: жизнь Бодлера, часы его труда и просветленности; которые мы называем: жизнь Гюго, часы его бродяжничества и простодушия; которые мы называем: жизнь Жерара и жизнь Франсиса Жамма{122}, их заблуждения и падкость на чуждое истине честолюбие; которые мы называем: жизнь Шатобриана и жизнь Бальзака, их заблуждения и воспарение над истиной; которые мы называем: вторая половина жизни Толстого, равно как Расина, Паскаля, Рёскина, а может быть, и Метерлинка; их голоса, порой разноречивые, что естественно для столь необъятного творчества, слагаются, несмотря ни на что, в стройный «единый, как тень и свет»{123}, хор, они могли бы понять друг друга, если бы составные этого единства знали друг друга, их голоса «перекликаются» в наших сердцах, вобравших их в себя и узнающих себя в них.

Сент-Бёв и Бальзак

Один из не признанных Сент-Бёвом современников – Бальзак. Ты хмуришь брови? Знаю, не по душе он тебе. И не без оснований. Вульгарность его чувств была настолько велика, что всей его жизни ему не хватило, чтобы преодолеть ее. Он поставил своей целью удовлетворить самые низменные честолюбивые устремления или, по крайней мере, так перемешал их с высокими помыслами, что вторые почти невозможно отделить от первых, и присуще это ему было не только в том возрасте, в котором делал первые шаги в обществе его герой Растиньяк. За год до смерти, близясь к заветной мечте всей своей жизни – женитьбе на г-же Ганской, которую он любил в продолжение шестнадцати лет, в письме к сестре он так пишет об этом: «Согласись, Лора, в Париже это кое-что значит – иметь, когда хочешь, возможность открыть свой салон, собирать в нем сливки общества, которое найдет в лице хозяйки учтивую, величественную, как королева, женщину знатного происхождения, вхожую в лучшие дома, остроумную, образованную и красивую. Это мощное средство господства над людьми… Что поделаешь, моя нынешняя затея (оставляю чувство в стороне – неудача убьет меня морально) значит для меня – все или ничего, пан или пропал… Сердце, ум, честолюбие, все во мне жаждет одного – того, за чем я гонюсь шестнадцать лет; если это величайшее счастье ускользнет у меня из рук, мне больше ничего не нужно. Не думай, что я люблю роскошь вообще. Но я люблю роскошь улицы Фортюне со всеми ее атрибутами: красивая жена из хорошей семьи, достаток, самые высокие связи». В другом месте он пишет следующее: «Эта особа принесет с собой (помимо состояния) самые ценные социальные преимущества». Стоит ли после этого удивляться, что в «Лилии долины» его идеальная героиня, «ангел», г-жа де Морсоф в свой смертный час пишет Феликсу де Ванденесу, мужчине-ребенку, которого любит, послание, память о котором останется для него в такой степени священной, что годы спустя он скажет: «И вот в ночном безмолвии раздался чудесный голос, и предо мной предстал возвышенный образ, указавший мне путь»{124}.

Г-жа де Морсоф дает ему рецепты преуспеяния в жизни. Преуспеяния честным путем, не противного христианским заповедям. Бальзак ведь понимает, что должен написать для нас образ святой. Но допустить, чтобы даже в глазах святой успех в обществе не являлся высшей целью, не в его силах. Превознося сестре и племянницам пользу, которую можно извлечь из тесного общения с таким несравненным созданием, как любимая им женщина, он указывает, что у нее можно перенять изысканность манер, состоящую в умении подчеркнуть и сохранить обусловленные возрастом, положением и т. п. дистанции, а также получить билеты в театр, «ложу в Итальянской Опере, Опере и Комической опере». Влюбившись в свою тетку, г-жу де Босеан, Растиньяк признается ей в своих хитроумных замыслах: «Вы многое можете сделать для меня»[8]8
  Сравните это с тем удивлением, исполненным душевной деликатности, которое испытала героиня «Новой надежды» г-жа де Ноай, услышав из уст человека, ухаживающего за ней: «Помогите мне выгодно жениться». (Примеч. автора.)


[Закрыть]
, г-жа де Босеан, не удивившись, отвечает ему улыбкой.

Я уж не говорю о вульгарности его языка. Она была настолько неискоренима, что дурно влияла на его слог, побуждая его употреблять выражения, которые шокировали бы в самой небрежной из бесед. «Надежды Кинолы» сперва назывались «Разделы Кинолы»[9]9
  Приведу пример вульгарности языка Бальзака – описывая удивление д'Артеза, он пишет: «Он спиной ощутил холод» («Тайны княгини де Кадиньян»). Порой читателю – сугубо светскому человеку – может показаться, что подобные языковые вольности содержат глубокую истину об обществе: «Г-жи д'Эспар, де Манервиль, леди Дэдлей и некоторые другие, менее известные дамы почувствовали, как в глубине их сердец зашевелились змеи, они услышали тонкое шипение разъяренной гордости; они возревновали к счастью Феликса и охотно отдали бы свои самые красивые бальные туфельки за то, чтобы с ним случилась беда»{240}. (Примеч. автора.)


[Закрыть]
. И всякий раз, когда Бальзак пытается скрыть эту вульгарность, у него появляется высокомерие тех вульгарных типов, тех ужасных биржевых воротил, которые во время прогулок в автомобиле по Булонскому лесу так любят принимать задумчивые позы с многозначительно приставленным к виску пальцем. Тут он и употребляет слова «дорогая» или еще лучше «cara», «addio» вместо «прощай» и т. д.

Ты не раз находила вульгарным Флобера из-за тех или иных выражений, встреченных в его переписке. Но у него нет, по крайней мере, вульгарности подобного типа: он понял, что цель жизни писателя – в его творчестве, а остальное существует лишь как «нечто, необходимое для создания иллюзии». Бальзак в равной мере ценит жизненные и литературные триумфы. «Если я не стану великим благодаря „Человеческой комедии“, – пишет он сестре, – то прославлюсь благодаря этому успеху» (женитьба на г-же Ганской)[10]10
  Стало быть, пресытившись истиной, как ее понимают Флобер, Малларме и т. д., мы станем испытывать голод по несравненно более мелкой части истины, которая может содержаться в противоположном заблуждении (подобно тому, кто после долгой и полезной бессолевой диеты возымел бы потребность в соли, как те дикари, что ощущают во рту неприятный вкус и набрасываются, если верить г-ну Полю Адану, на своих собратьев, чтобы насытиться солью, содержащейся в их коже). (Примеч. автора.)


[Закрыть]
.

Но, видишь ли, может быть, эта самая вульгарность и придает силу иным его описаниям. В сущности, даже в тех из нас, у кого нежелание допустить в себя вульгарные побуждения, стремление осудить их, избавиться от них свидетельствуют о самосовершенствовании, эти побуждения могут пребывать в преображенном виде. В любом случае, даже при наличии у честолюбца идеальной любви, даже если он не проецирует на нее своих честолюбивых помыслов, любовь эта – увы! – не составляет всей его жизни: часто – она всего лишь лучший миг его юности. Одной только этой частью своего существа создает писатель книгу. Однако есть и другая часть. Какую силу истины обретаем мы, наблюдая за нежной страстью Растиньяка, нежной страстью Ванденеса, а затем узнаем, что этот Растиньяк, этот Ванденес – хладнокровные честолюбцы, вся жизнь которых – расчет и тщеславие, чей юношеский роман (да, скорее их юношеский роман, чем роман Бальзака) предан забвению: они вспоминают о нем с улыбкой, улыбкой тех, кто по-настоящему предал что-то забвению, – а о любовной истории с г-жой де Морсоф другие персонажи и даже сам автор говорят как о простой интрижке и не сожалеют о том, что она не заполнила воспоминанием о себе всю жизнь героя! Может быть, для того, чтобы в такой степени передать ощущение жизни, построенной по законам света и житейского опыта, другими словами, той, где принятыми считаются истины типа: любовь не долговечна, любовь – ошибка молодости, честолюбию и плоти отведено свое место в жизни, однажды все это покажется не столь уж важным и т. д.; для того, чтобы показать, что самое идеальное из чувств может быть лишь призмой, сквозь которую честолюбец для себя самого пропускает свое честолюбие, делая это неосознанно, но тем более поразительно ярко, то есть объективно рисуя самым бесстрастным авантюристом человека, субъективно считающего себя идеальным влюбленным, – может быть, для всего этого и было нужно исключительное право Бальзака на вульгарность, главное условие той совершенной естественности, с какой он замысливал наивозвышеннейшие из чувств настолько вульгарным образом, что, сообщая об исполнении мечты всей своей жизни, на деле рассказывал о выгодах своего брака. И в этом его переписка ничем не отличается от его романов. Немало уже сказано о том, что персонажи были для него реальными людьми и он серьезно обдумывал, выгодна та или иная партия для м-ль Гранлье или Евгении Гранде; но сама жизнь его тоже была романом, который он выстраивал совершенно по тем же законам. Для Бальзака не было деления на жизнь реальную (ту, что, на наш взгляд, таковой не является) и романную (единственно подлинную для писателя). Рассуждения о выгоде женитьбы на г-же Ганской в письмах сестре не только построены как в романе, но и характеры описываемых людей там заданы, проанализированы, определены в качестве факторов, проливающих свет на действие. Желая объяснить сестре, что обращение с ним как с ребенком, сквозящее в письмах его матери, а также разглашение суммы долгов не только его, Бальзака, но и его семейства, может расстроить брак и вынудить г-жу Ганскую отдать предпочтение другому, он совсем так же, как это мог бы написать в «Турском священнике», делает вывод: «Вы понимаете, что в положении ваятеля есть свои выгоды» до «…все уходит на ветер, на безделицы». В другом месте это будет «поисками абсолюта» в попытках организовать поиск римских шахт в Сицилии. А описание мебели кузена Понса или де Клаеса по силе любования и иллюзии реальности не уступает описанию его собственного жилья на улице Фортюне или в Верховне:

 «Я получил столовый сосуд, изготовленный Бернаром Палисси{125} для Генриха II или Карла IX; это одна из его первых и самых любопытных работ, ей нет цены: сорок – пятьдесят сантиметров в диаметре и семьдесят сантиметров в высоту и т. д. Коллекция особнячка на улице Фортюне скоро пополнится прекрасными полотнами: прелестной головкой работы Грёза{126} из коллекции последнего польского короля, двумя Каналетто{127}, принадлежавшими папе Клементию XIII, двумя ван Хёйсюмами{128}, одним ван Дейком, тремя картинами Ротари{129}, этого итальянского Грёза, „Юдифью“ Кранаха{130}, которая просто чудо как хороша и т. д. Эти полотна di primo cartello и не посрамили бы лучшей из коллекций». «Какое отличие от Гольбейна{131} из моего собрания – ему триста лет, а он все так же свеж и чист!» «„Святой Петр“ Гольбейна изумителен; на распродаже он мог бы пойти за три тысячи франков». В Риме он купил «полотно Себастьяно дель Пьомбо{132}, полотно Бронзино{133} и полотно Миревельта{134} потрясающей красоты». Он владелец ваз из севрского фарфора, «которые должны были бы принадлежать Латрейлю{135}, ибо такое могло быть выполнено только для очень большой знаменитости в области энтомологии. Это подлинная находка, подобная удача просто невероятна». Он пишет о своей «люстре из убранства дворца одного из германских императоров, поскольку увенчана двуглавым орлом», об имеющемся у него портрете королевы Марии{136}, «принадлежащей не Куапелю{137}, но кому-то из его учеников, может быть Ланкре{138}, может быть другому; надо быть истинным знатоком, чтобы заметить это». «Очаровательный Натуар{139}, подписной подлинник, кажущийся слегка жеманным среди других значительных полотен моего кабинета». «Восхитительный набросок, сюжет которого – появление на свет Людовика XIV – „Поклонение пастухов“, пастухи причесаны по моде той эпохи и представляют собой портреты Людовика XIII и его министров». Его «Мальтийский кавалер», «один из тех шедевров, что излучают свет и, подобно скрипачу в оркестре, являются украшением всей коллекции. Все в нем гармонично, как и должно быть в хорошо сохранившемся оригинале Тициана; наибольшее восхищение вызывает облачение кавалера, по мнению знатоков, выражающее человека… Себастьяно дель Пьомбо на такое не способен. В любом случае это одно из прекраснейших творений итальянского Ренессанса, рафаэлевская школа, но сделавшая шаг вперед в колорите. Однако пока вы не увидите моего женского портрета работы Грёза, вы не сможете понять, как я, что такое французская школа живописи. В определенном смысле Рубенс, Рембрандт, Рафаэль, Тициан не превосходят французских живописцев. В своем роде это так же прекрасно, как „Мальтийский кавалер“, „Аврора“ Гвидо{140} и относится к поре расцвета художника, когда он не уступал Караваджо{141}. Напоминает Каналетто, но еще более грандиозно. Словом, по крайней мере, для меня, это нечто исключительное»[11]11
  Он частенько говаривал: «по крайней мере, для меня». Говоря о «Кузене Понсе» – это по крайней мере, для меня лучшее произведение. Наверное, так ему советовала мать: «Говори: „по крайней мере, для меня“, когда говоришь нечто подобное». (Примеч. автора.)


[Закрыть]
.

«Мой сервиз работы Ватто, великолепный молочник и две коробки для чая», «самое прекрасное полотно Грёза, которое я когда-либо видел, написанное им для г-жи Жофрен{142}, два полотна Ватто, написанные им для г-жи Жофрен: три эти картины стоят восемьдесят тысяч франков. Есть еще два дивных Лесли{143}: портреты Иакова II{144} и его первой супруги; один ван Дейк, один Кранах, один Миньяр{145}, один Риго{146} – великолепные, три Каналетто, купленные королем, один ван Дейк, купленный у художника предком г-жи Ганской, один Рембрандт; какие полотна! Графиня хочет, чтобы три полотна Каналетто находились в моем собрании. Есть два ван Хёйсюма – их не купишь ни за какие сокровища в мире. Сколько богатств хранится в родовитых польских домах!»

Эта полуприподнятая реальность, слишком призрачная для жизни, слишком заземленная для литературы, приводит к тому, что зачастую мы получаем от произведений Бальзака удовольствие, почти не отличающееся от тех, что предлагает нам жизнь. Не ради одной лишь иллюзии реальности своих персонажей он вводит их в ряд подлинных имен великих врачей и художников, например: «Он обладал гением Клода Бернара{147}, Биша{148}, Деплена, Бьяншопа», напоминая тем художников-монументалистов, создателей панорам: живопись на втором плане сочетается у них с объемными человеческими фигурами и ландшафтом на первом.

Очень часто его персонажи реальны, но не более того.

Поэтому, читая Бальзака, мы вновь и вновь испытываем и чуть ли не удовлетворяем те страсти, от которых высокое искусство должно нас излечивать. Проведенный в салоне вечер подчинен у Бальзака мысли писателя, наше светское чувство подвергается в нем очищению, как сказал бы Аристотель; находиться в этом мире доставляет нам почти светское удовлетворение[12]12
  Сами названия его произведений несут на себе эту печать позитивности. У других писателей название часто в той или иной степени символично, является образом, который следует воспринимать в более общем, более поэтическом смысле, чем смысл, вытекающий из произведения; у Бальзака – скорее наоборот. Чтение великолепных «Утраченных иллюзий» скорее ограничивает и материализует это прекрасное название. Оно означает, что Люсьен де Рюбампре, приехав в Париж, удостоверился в следующем: г-жа де Баржетон смешна и провинциальна, журналисты – мошенники, а жизнь трудна. Эти совершенно особенные, нетипичные иллюзии, потеря которых может привести его в отчаяние, накладывают мощную печать реальности на книгу, но слегка снижают философскую поэзию названия. Таким образом, каждое из его заглавий должно пониматься буквально: «Провинциальная знаменитость в Париже», «Блеск и нищета куртизанок», «Во что любовь обходится старикам» и т. д. В «Поисках Абсолюта» абсолют – это скорее формула, нечто алхимическое, нежели философское. Впрочем, там об этом говорится мало. А сюжет книги сводится скорее к тем разорительным последствиям, которые эгоизм страсти оставляет по себе в благополучной семье, каким бы ни был объект этой страсти: Бальтазар Клаес – брат Юло и Гранде. Тот, кто опишет жизнь семьи неврастеника, создаст полотно подобного же рода. (Примеч. автора.)


[Закрыть]
.

Стиль – столь яркий показатель преображения, претерпеваемого реальностью в писательском сознании, что в случае с Бальзаком, собственно говоря, стиля как такового и нет. Сент-Бёв глубоко заблуждался, заявляя: «Этот стиль… как члены античного раба».

Это совершенно неверно. В стиле Флобера, к примеру, все части реальности превращены в одну-единую субстанцию, образующую обширную, ровно отсвечивающую поверхность. Ни малейшего пятнышка на ней. Она идеально отполирована. Все предметы отражаются в ней, но лишь отражаются, не нарушая ее гомогенной структуры. Все инородное переработано и поглощено. У Бальзака, напротив, существуют в еще не переваренном, не преображенном виде все элементы будущего стиля, которого пока нет. Этот стиль не воздействует своей магией, ничего не отражает – он объясняет. Правда, объясняет с помощью самых потрясающих образов, но не переплавленных воедино: они объясняют авторский замысел подобно тому, как это происходит в беседе, когда собеседники гениальны, но не заботятся о гармонии целого и перебивают друг друга. В одном из его писем мы находим: «Удачные браки – как сметана: довольно пустяка, чтобы она скисла»; подобными же образами, яркими, меткими, но диссонирующими меж собой, объясняющими вместо того, чтобы оказывать воздействие, не стремящимися ни к красоте, ни к гармонии, будет он пользоваться и в романах: «Смех г-на де Баржетона напоминал запоздавший взрыв бомбы и т. д.». «Это нежное, когда-то блиставшее юной свежестью лицо… приобрело теплый оттенок фарфоровой чаши, освещенной изнутри слабым огнем»{149}. «Глаза его как бы подернуты были прозрачной пленкой; напрашивалось сравнение с помутневшим перламутром, переливающимся в свете канделябров синеватыми отблесками»{150}. «Короче, чтобы обрисовать этого человека одним штрихом, значение которого оценят искушенные в делах люди, надобно сказать, что он носил синие очки…»{151}.

Он отыскивает черту, позволяющую нам понять его персонаж, и довольствуется этим, не пытаясь растворить ее в прекрасном целом; точно так же он дает точные примеры вместо того, чтобы обнажать их суть. Вот как описывает он умонастроение г-жи де Баржетон: «Она понимала Янинского пашу, она желала померяться с ним силами в его серале, ее пленяла участь женщины, зашитой в мешок и брошенной в воду. Она завидовала леди Эстер Стенхоп, этому синему чулку пустыни»[13]13
  И впрямь, у пего столь смехотворное представление о красоте образа, что г-жа де Морсоф пишет Феликсу де Ванденесу: «Говоря языком образов, близким вашей поэтической натуре, даже огромных размеров цифра, будь она начертана карандашом или выведена золотом, останется только цифрой». (Примеч. автора.)


[Закрыть]
.

Вместо того чтобы ограничиться передачей ощущения от того или иного предмета, которое ему хочется вызвать у нас, он немедленно дает определение этому предмету: «У него вырвалось ужасное выражение. Взгляд его стал возвышенным». Он описывает нам достоинства г-жи де Баржетон, которые «мельчают, возвеличивая малое». И, как графиня д'Эскарбаньяс, добавляет: «Конечно, солнечный закат – величественная поэма…»[14]14
  Даже в «Лилии долины», которую он сам именует «одним из наиболее обработанных камней выстроенного им здания» и корректуры которой он требовал от издателей то ли семь, то ли восемь раз, он так спешит выговориться, что фраза строится как попало. Он дает ей нагрузку, которую она должна сообщить читателю, а уж как она с этим справится – ее дело: «Выдав себя за страстного любителя природы, я, несмотря на жару, спустился в долину, якобы для того, чтобы вновь обойти берега и острова Эндра, луга и холмы». (Примеч. автора.)


[Закрыть]
.

Не постигнув, что фраза – это нечто, состоящее из особого вещества, в котором должно растворяться и становиться неузнаваемым все, что составляет предмет беседы, знания и т. д., он сопровождает каждое слово своим представлением о нем, размышлением, на которое оно его наводит. Назвав того или иного художника или писателя, он непременно в качестве приложения добавит, что ему о нем известно. Речь зашла о типографии «Сешар», и вот Бальзак уже пустился в рассуждения о необходимости приспособить бумагу к нуждам французской цивилизации, угрожающей распространить дискуссию на все и успокоиться на вечном проявлении индивидуальной мысли, а это подлинное несчастье, так как народы, много рассуждающие, мало действуют и т. д. Все эти размышления по причине своей исконной вульгарности часто посредственны, и в той своего рода непосредственности, с какой они водворяются во фразу, есть нечто весьма комическое. Впечатление это возрастает за счет употребления оборотов типа «свойственные…» и т. д., что вызвано как раз этим настоятельным желанием прервать фразу, начинить ее определениями и разъяснениями, что придает ей нечто торжественное. В «Полковнике Шабере», например, речь несколько раз заходит о «бесстрашии, свойственном стряпчим, о недоверии, свойственном стряпчим». А когда нужно дать объяснение, Бальзак, не особенно чинясь, начинает абзац словами: «Вот почему…» Нередки у него и резюме, в которых он без долгих слов сообщает нам все, что нам положено знать: «Шел всего только второй месяц со дня свадьбы, а Давид уже стал проводить большую часть времени…». «Действительно, ликованию, звучавшему в игре монахини, недоставало величия и строгости, подобающих торжественному стилю „Magnificat“; богатство и изящество вариаций, разнообразие ритмов, введенных органисткой, выдавали чисто земную радость. Ее музыкальные темы напоминали рулады певицы в любовной арии; напевы порхали и щебетали, словно птички весной».

Но как раз это-то все и нравится любителям Бальзака; они с улыбкой повторяют про себя: «Низкое имя Амели», «Библейскую! – удивленно повторила Фифина», «Княгиня и поныне считается великим знатоком туалета…». Любить Бальзака! Сент-Бёв, так любивший определять, что значит любить кого-то, мог бы сочинить по этому поводу неплохой пассаж. В самом деле, других романистов любишь, подчиняясь им, от Толстых принимаешь истину как от кого-то более великого и чистого, чем ты сам. С Бальзаком иначе – тебе известно все его несовершенство, оно часто отпугивало тебя вначале, затем ты стал понемногу влюбляться в него и с улыбкой принимать все наивные рассуждения автора, которые так похожи на него самого; в нежности к нему примешана ирония; тебе знакомы его минусы, недостатки, но ты любишь даже их – ведь они так характерны для него.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю