355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Против Сент-Бёва » Текст книги (страница 3)
Против Сент-Бёва
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:14

Текст книги "Против Сент-Бёва"


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Лишь обманчивая внешняя сторона дела придает литературному ремеслу нечто более внешнее и расплывчатое, а общению с другими – большую углубленность и сосредоточенность. В действительности на публику выносится написанное в одиночестве, для себя, то есть подлинно личное творение… При общении, то есть во время разговора (каким бы утонченным он ни был, а самый утонченный – наихудший из всех, поскольку в неверном свете представляет духовную жизнь, как бы пристраивая ее к себе: болтовня Флобера с племянницей и часовщиком вне опасности), или в текстах, предназначенных для общения, то есть приноровленных ко вкусам двух или нескольких лиц и представляющих собой беседу в письменной форме, создается произведение гораздо более внешнего «я», а не того глубинного, которое обретают лишь абстрагируясь от других и от «я», знакомого с этими другими; оно, это глубинное «я», выжидало, пока внешнее «я» высказывалось, но лишь оно – настоящее, ради него одного живут в конце концов художники, все больше и больше прикипая к нему, как к Богу, прославлению которого они отдают всю свою жизнь. Без сомнений, начиная с «Понедельников» Сент-Бёв не только изменит свою жизнь, но и поднимется – не слишком, правда, высоко! – до мысли, что жизнь каторжника, вроде той, что он ведет, по сути более плодотворна и необходима иным праздным натурам, которые без нее не отдали бы своих богатств <…>, скажет он о Фавре, Форьеле{19} и т. д.

Он будет часто повторять, что жизнь литератора сосредоточена в его кабинете, противореча шумным протестам, с которыми он обрушится на сказанное Бальзаком в «Кузине Бетте»{20}. И все же он так и не постигнет душу поэта, этот уникальный, замкнутый мир, не сообщающийся с внешним. Он будет считать, что другие могут указывать поэту, подбадривать его, порицать. «Не хватает Буало…»{21}.

И не разглядев пропасти, отделяющей писателя от человека, не поняв, что писатель проявляет свое «я» лишь в книгах и являет себя прилюдно (даже в общении с другими писателями, становящимися таковыми лишь наедине с собой) таким же, как все, Сент-Бёв положит начало своему знаменитому методу, составляющему, согласно Тэну, Бурже и другим, его славу, методу, суть которого в том, что, стремясь познать поэта или писателя, надо жадно набрасываться с расспросами на всех, кто знал его, бывал у него и может сообщить, как он вел себя по отношению к женщинам и т. п., то есть как раз то, что не причастно к подлинному «я» творца.

Кажется, за всю свою жизнь Сент-Бёв так никогда и не понял, в чем суть литературы. Он ставил ее на одну доску с беседой.

Как мы увидим, его поверхностная концепция не претерпит изменений, но его искусственный идеал будет навсегда утрачен. Необходимость заставила его отказаться от обычной жизни. Вынужденный уйти с должности заведующего библиотекой Мазарини, он испытывал нужду в занятии, которое позволило бы ему… (и т. д.), и охотно принимал предложения…

С этого момента вожделенный досуг был заменен неистовым трудом. «С самого утра», – свидетельствует один из его секретарей…

Эта работа вынудила его обнародовать кучу идей, которые, возможно, никогда бы не увидели свет, держись он за неторопливый образ жизни, избранный им в начале пути. Он словно поражен той выгодой, которую иные умы способны извлечь из необходимости творить (Фавр, Форьель, Фонтан{22}). В течение десяти лет все, что могло быть припасено для друзей, для самого себя, для долго вынашиваемого произведения, которое он, конечно, никогда бы не написал, облекалось в слова и бесперебойно фонтанировало из него. Те кладовые, где мы храним драгоценнейшие мысли: и ту, из которой должен выкристаллизоваться роман, и другую, которую можно развернуть в поэтический образ, и третью, чью красоту однажды ощутил, – раскрывались им в то время, когда он читал книгу, по поводу которой нужно было высказаться, и он лихо раздаривал самое прекрасное – жертвовал лучшим своим Исааком, великолепнейшей своей Ифигенией. «Пускаю в ход все средства, – говаривал он, – расстреливаю все до последнего патрона». Надо сказать, что в заряды ракет, которые он с громовым треском выпускал в течение десяти лет каждый понедельник, он ввел утраченные с тех пор элементы, идущие на создание более долговечных творений.

Однако Сент-Бёв хорошо знал, что все это не напрасно: поскольку в эфемерную смесь было подмешано чуточку нетленного или, по меньшей мере, долговечного вещества, эта смесь придется публике по душе, будет воспринята ею, и будущие поколения не перестанут экстрагировать из нее это долговечное. И впрямь все это превратилось в такие порой занимательные, такие местами приятные книги, доставляющие минуты такого неподдельного удовольствия, что иные – я убежден – отнесли бы к Сент-Бёву слова, сказанные им о Горации{23}

Заглавие «Понедельники» напоминает нам о том, чем они были для Сент-Бёва – недельным лихорадочным и полным очарования трудом со славным пробуждением в понедельник утром. В своем домике на улице Монпарнас зимой в час, когда свет едва пробивается сквозь задернутые шторы, он каждый понедельник разворачивал «Конститюсьонель» и ощущал, как в тот же миг облюбованные им слова вносят во многие парижские спальни новую россыпь принадлежащих ему блистательных мыслей, пробуждая у многочисленных читателей то восхищение, которое испытывает наедине с собой он – свидетель рождения мысли, лучшей, нежели та, что когда-либо прочел у другого он, подавший эту мысль во всей ее силе, со всеми ее деталями, которых и сам сперва не заметил, при полном освещении, но и с тенями, любовно им пестуемыми. Конечно, это не было волнение новичка, который, послав статью в газету, ждет не дождется ее публикации и уже начинает тревожиться, не затерялась ли она. Но вот однажды утром в спальню к нему входит мать и кладет перед ним газету; вид у нее при этом более рассеянный, чем обычно, словно там не напечатано ничего любопытного. Однако газету она кладет как можно ближе к сыну, чтобы он не дай Бог не забыл про нее, а сама поспешно удаляется, вытолкав норовящую войти старушку-служанку. Он улыбается, поняв, чего хочет его дорогая мамочка: чтобы он ни о чем не догадался, в полной мере ощутил неожиданную радость и в одиночестве, без раздражения насладился ею, не вынуждаемый скрывать свою радость от нетактичного присутствия тех, кто захотел бы разделить ее с ним. Над белесым городом небо цвета раскаленных углей, а по туманным улицам, разнося его многократно повторенную мысль по всем жилищам, расходятся миллионы газет, еще влажных от типографской краски и утренней свежести, более аппетитных и калорийных, чем горячие сдобные булочки, которые при еще не потушенных лампах обмакиваются в кофе с молоком. Он тотчас же просит принести еще несколько экземпляров газеты, чтобы в буквальном смысле слова прикоснуться к чуду размноженной мысли, проникнуться чувством каждого нового читателя, как бы заново развернуть другой экземпляр и обнаружить там то же самое. Он наблюдает, как его собственная мысль, подобная солнечному диску, налившемуся, набравшемуся сил, вспыхнувшему и всплывшему над фиолетовой грядой горизонта, триумфально восходит в каждом из умов, целиком окрашивая его в свои тона.

Сент-Бёв был уже не новичок, и радости его были иного рода. И все же ранним зимним утром он рисовал себе, как г-жа де Буань{24}, нежась в своем алькове с высокими колоннами по углам, разворачивает «Конститюсьонель»; как в два часа дня ее навещает канцлер{25}, и они обсуждают прочитанное; как вечером он, может быть, получит записку от г-жи Аллар{26} или г-жи д'Арбувиль{27}, из коей станет ясно, как воспринята его статья. Иными словами, собственные статьи представлялись ему в виде арки, один конец которой уходит в его мысли и прозу, а другой погружен в умы и восторженное почитание публики, придающие всему сооружению законченность и недостающие краски. Это – примерно то же, что отчет о заседании Палаты, который мы с внутренним содроганием прочитываем в газете: «Г-н председатель Совета министров, министр внутренних дел и культов: „Вы увидите…“ (Громкие протесты справа, лавина аплодисментов слева, продолжительный шум)», – отчет, где предварительные сведения и эмоциональные ремарки – такая же неотъемлемая часть текста, как и сама речь. И впрямь, на «Вы увидите…» фраза отнюдь не закончилась, она едва началась, зато «громкие протесты справа и т. д.» – ее завершение, более замечательное, чем ее середина, и достойное ее начала. Иначе сказать, красота газетной публикации отнюдь не целиком заключена в статье; оторванная от умов, в которых она находит свое завершение, она представляет собой лишь разбитую Венеру. И поскольку окончательную форму придает ей толпа (пусть даже элитарная), форма эта всегда слегка вульгарна. Журналист взвешивает свои слова и приводит их в равновесие со своими мыслями на весах воображаемого одобрения того или иного читателя. Поэтому его творение, созданное в неосознанном соавторстве с другими, менее личностно.

Поскольку, как мы видим, Сент-Бёв считал, что полюбившаяся ему салонная жизнь необходима литературе, он находил ее в любые времена: двор Людовика XIV, кружок избранных при Директории или… В действительности этот литературный поденщик, часто не покладавший рук даже в воскресенье и получавший по понедельникам гонорар от Славы в виде удовольствия, доставленного им хорошим судьям, и ударов, нанесенных судьям дурным, мыслил любое литературное произведение как разновидность «Понедельников»: возможно, их и не будут перечитывать, но написаны они должны быть своевременно, с оглядкой на мнение хороших судей, чтобы потрафить им, и без особого расчета на будущее. В его взгляде на литературу присутствует категория времени. «Я вам предвещаю любопытный поэтический сезон»{28},– пишет он Беранже. <…> Он сомневается, будут ли в будущем любить литературу, и говорит Гонкурам по поводу «Г-жи Жервезе»{29} <…>. Литературное произведение представляется ему явлением, привязанным к определенной эпохе и стоящим столько, сколько стоил его создатель. Словом, лучше быть выдающимся политиком и не сочинять, чем незадачливым политиком и писать нравоучительные книги… и т. д. Не схож ли он с Эмерсоном{30}, утверждавшим, что нужно впрячь в свою колесницу звезду? Он пытается впрячь в нее наиболее случайное из возможного – политику: «Участвовать в важном социальном движении показалось мне интересным делом», – признается он. Он многократно выражает сожаление, что Шатобриан, Ламартин и Гюго занимались политикой, но на деле политика более чужда их творчеству, чем его критическим статьям. Почему он говорит о Ламартине: «Источник его таланта вовне»? О Шатобриане: «Эти „Записки“{31} малоприятны… Ибо что до таланта…»; «Я и впрямь не смог бы писать о Гюго».

В свете к нему относились благосклонно, но не без опаски. «Знайте: если вы дорожите мнением других, будут дорожить и вашим», – писала ему г-жа д'Арбувиль. Рассказал он нам и о том девизе, что она изобрела для него: «Желать нравиться, но оставаться независимым». На деле его независимость была так ничтожна, что, пока жива была г-жа Рекамье{32}, он и помыслить не смел хоть сколько-нибудь враждебно высказаться о Шатобриане. Но стоило г-же Рекамье и Шатобриану умереть, как он тут же взял свое; трудно сказать, об этом ли он пишет в своих «Заметках и размышлениях»: «Побывав в адвокатах, я захотел стать судьей». Во всяком случае, он камня на камне не оставил от своих прежних воззрений. Излагая свое мнение о «Замогильных записках» после состоявшегося у г-жи Рекамье чтения и дойдя до места, где Шатобриан пишет: <…> он возражает автору и находит, что подобная щепетильность свидетельствует о чрезмерной деликатности последнего: «Нет, не у Вас…». Дойдя до того же самого места в книге после смерти г-жи Рекамье и Шатобриана, он вновь прерывает величайшего рассказчика, но на сей раз не для того, чтобы сказать: «Это в порядке вещей». «Как!» – восклицает он… Мне даже кажется, что если он и не изменил своим восторженным отзывам об одном-единственном человеке, удостоившемся его самых высоких, самых блестящих, самых изысканных и нескончаемых похвал, – канцлере Паскье, то этому наверняка помешала слишком затянувшаяся старость г-жи де Буань. «Г-жа де Буань жалуется, что вы перестали бывать у нее, – пишет ему канцлер (как Жорж Санд писала ему: „Альфред де Мюссе…“). – Не хотите ли заехать за мной в Люксембургский дворец? Поболтаем, и т. д.». Канцлер умер, но г-жа де Буань продолжала жить. Три статьи о канцлере, весьма хвалебные, дабы угодить его безутешной подруге. Однако в «Портретах», написанных по смерти г-жи де Буань, читаем: «Кузен говорит…» А на обеде в Маньи собеседник Кузена Гонкур не может удержаться от замечания: «Не приведи Господь быть оплаканным Сент-Бёвом».

Как правило, его обидчивость, неровный нрав, быстрая смена симпатий и антипатий приводили к тому, что он «обретал независимость» даже при жизни тех, о ком писал. Не было нужды отправляться на тот свет, достаточно было поссориться с Сент-Бёвом; отсюда – противоречивые статьи о Гюго, Ламартине, Ламенне{33} и т. д., а также Беранже, о котором он пишет в…{34} Эта «обретенная независимость» служила противовесом к «желанию нравиться»: она была необходима для того, чтобы его опасались. Надо добавить, что наряду с определенной склонностью покоряться признанным авторитетам в нем наблюдалось известное стремление высвободиться из-под их гнета, а приверженность к свету и охранительный настрой сочетались с тягой к либерализму и вольнодумству. Первой склонности мы обязаны тем огромным местом, которое отводится всем крупным политическим деятелям Июльской монархии в его творчестве, этом светском салоне, где он собирает знаменитых собеседников, полагая, что из их бесед так и брызнет светом, и где шагу ступить нельзя, не повстречав г-на Моле, всех возможных Ноайлей, почтение к коим доходит у него до признания, что и двести лет спустя он полностью процитирует в одной из своих работ портрет г-жи де Ноай, принадлежащий перу Сен-Симона{35}; наряду с этим и словно в отместку он мечет гром и молнии против претендующих на академическое кресло аристократов{36} (например, по поводу вполне заслуженного избрания герцога де Брольи{37}), заявляя: «Кончится тем, что эти люди станут выдвигать в академики своих швейцаров».

Двойственно и его отношение к самой Академии: с одной стороны, он, друг г-на Моле, считает кандидатуру Бодлера, тоже, кстати, своего большого друга, несерьезной, поскольку, по его мнению, тот должен быть горд уже тем, что понравился академикам: «Вы произвели хорошее впечатление, разве этого мало?»; с другой стороны, он, друг Ренана{38}, считает, что Тэн унизился, представив свои «Эссе» на суд академиков, не способных понять его, грозит монсеньеру Дюпанлу{39}, помешавшему Литре{40} пройти в Академию, и на следующий же день после своего избрания говорит секретарю: «В четверг иду в Академию; мои коллеги – бездари». Он пишет статьи, чтобы оказать услугу, и сам в этом признается, но наотрез отказывается положительно отозваться о г-не Понжервиле{41}: «Сегодня он не прошел бы», – пишет он о нем. Ему присуще то, что он сам именует чувством достоинства, он демонстрирует это в величественной манере, которая порой смешна. Его можно извинить, когда, глупо обвиненный во взятке в сто франков, он рассказывает, что написал в «Журналь де Деба» письмо, «тон которого не обманывает – так могут писать лишь порядочные люди». Его можно извинить, когда, обвиненный г-ном де Понмартеном{42} или считая себя косвенно задетым речью г-на Вильмена{43}, он восклицает: <…>. Но он смешон, когда, предупредив Гонкуров о своем отрицательном отзыве о «Госпоже Жервезе» и узнав от третьего лица о сказанном ими княгине: «Сент-Бёв чувствует себя прекрасно…», он впадает в исступление из-за слова «разнос» и даже переходит на крик: «Я не делаю разносов!» Это Сент-Бёв, отвечающий…

Его книги, а «Шатобриан и его литературная группа» в особенности, похожи на анфилады салона, куда хозяин пригласил собеседников с тем, чтобы расспросить о знакомых им знаменитостях; их свидетельства должны опровергать другие высказанные ранее, доказывая этим, что у человека, которого принято хвалить, есть стороны, достойные порицания, а тех, кто может возразить, причислить к умам другого разряда.

Но противоречие кроется не в разногласиях между двумя очередными приглашенными, а в одном и том же человеке – самом хозяине. Сент-Бёв никогда не преминет вспомнить какую-нибудь забавную историю, представить письмо, призвать в свидетели авторитетного и умудренного человека, который изображает из себя философа, но только и ждет случая чуточку проехаться насчет обсуждаемого вопроса и доказать, что защитник такого-то мнения на самом деле мыслит совершенно иначе.

Г-н Моле, держа в руках свой цилиндр, вспоминает, как Ламартин, узнав, что Руайе-Коллар{44} баллотируется в академики, под влиянием минуты написал ему, Моле, письмо с просьбой голосовать «за», сам же в день выборов проголосовал «против», а в другой раз, проголосовав против Ампера, послал г-жу Ламартин с поздравлениями Амперу в салон г-жи Рекамье.

Я порой думаю, не стихи ли – лучшее в творчестве Сент-Бёва? В них отсутствует какая-либо игра ума. Исчезли всякие подходы, увертки, чинопочитание. Разорван адский и магический круг, переходя с языка прозы на язык поэзии, Сент-Бёв перестал лгать, словно непрерывная лживость держалась у него лишь на искусственной легкости изложения. Как студент перед тем, как перевести свою мысль на латынь, должен сначала обнажить ее, Сент-Бёв впервые оказывается перед лицом реальности и непосредственно от нее заражается чувством. В «Желтых лучах», в «Слезах Расина»{45}, да во всей его поэзии больше неподдельности, чем во всей его прозе. Но при этом вместе с ложью с него слетают и все его достоинства. Как человек, пристрастившийся к спиртному и посаженный на молоко, он теряет вместе с наигранной экспрессивностью стиля всю свою силу. «Уродлив и убог, растерян и смешон…»{46}.

Что может быть трогательнее, чем эта скудость средств у выдающегося и авторитетного критика, изощренного в элегантности слога и красноречии, знающего, как расцветить свою мысль, сделав ее утонченной или шутливой, как выразить умиление, заискивание, погладить по шерстке. Всего этого лишена его поэзия. От его обширной культуры, литературной многоопытности остались лишь побеги выспренности, банальности, не слишком осознанной экспрессии, а образы хоть и строго отобраны, но натужны: это напоминает изысканность и прилежность стихов Андре Шенье или Анатоля Франса. Но надуманно и не оригинально. Он пытается воспроизвести то, чем восхищался у Теокрита, Купера, Расина. От него самого, не рассуждающего, безотчетного, сокровенного, неповторимого, осталась одна натянутость. Она в его стихах частая гостья, поскольку естественна для него. Но эта малость, искренняя и чарующая, имя которой – его поэзия, эта умелая и порой удачная попытка передать чистоту любви, грусть вечеров в больших городах, магию воспоминаний, впечатление от прочитанного, меланхолию недоверчивой старости свидетельствует (поскольку чувствуется, что она – единственное подлинное в нем) о незначительности всего его великолепного, объемистого и кипучего критического труда, ибо все чудесное в его творчестве сводится лишь к этой малости. «Понедельники» – видимость. Горстка стихов – реальность. Стихи критика – это груз на весах, определяющих, суждена ли вечность плодам его пера.

Жерар де Нерваль

Ныне, когда все единодушно провозглашают «Сильвию»{47} шедевром, суждение Сент-Бёва кажется поразительным. Однако восторженность, с какой принимают сегодня «Сильвию», зиждется на таком извращенном восприятии этого произведения, что я, пожалуй, предпочел бы для него забвение, в котором оставил его Сент-Бёв и откуда, по крайней мере, оно могло бы вновь восстать в своей чудесной свежести и первозданности. Правда, даже из этого моря забвения, обезображивающего, уродующего, окрашивающего в несвойственные тона, шедевру следует всплывать в свой срок, когда его встречает подлинное понимание, возвращающее ему его красоту. Возможно, полное забвение нанесло бы греческой скульптуре меньший урон, чем толкование Академии, равно как трагедиям Расина – трактовка неоклассицистов. Лучше вовсе не читать Расина, чем видеть в нем Кампистрона{48}. Теперь-то он очищен от этого шаблонного восприятия и предстает перед нами столь же оригинальным и полным новизны, как если бы только что был открыт. То же – с греческой скульптурой. И открытием ее мы обязаны Родену, то есть антиклассицисту.

Сегодня принято считать, что Жерар де Нерваль был писателем, принадлежавшим не своему, а XVIII столетию, однако избежавшим влияния романтизма, этаким истым галлом, приверженцем национальной традиции и местного колорита, развернувшим в «Сильвии» безыскусное и тончайшее полотно идеализированной французской жизни. Вот что сделали из этого человека, двадцати лет от роду переводившего «Фауста», навещавшего Гёте в Веймаре, всем своим вдохновением, вскормленным иностранной почвой, служившего романтизму, с юности подверженного приступам безумия, кончившего сумасшедшим домом, тосковавшего по Востоку, совершившего-таки путешествие туда и наконец найденного повешенным в проеме потайной двери на каком-то поганом дворе, так что, принимая во внимание своеобразие его образа жизни, к которому привели эксцентричность его натуры и поврежденный рассудок, трудно решить: сам ли он наложил на себя руки в приступе безумия или был повешен одним из своих дружков – оба предположения одинаково правдоподобны. Он был одержим безумием, но не тем своего рода естественным безумием, не оказывающим воздействия на мыслительную способность, которое мы наблюдаем у тех сумасшедших, что до и после приступа болезни проявляют скорее излишнюю смышленость, чересчур рассудительны, уравновешенны и мучимы лишь меланхолией чисто телесного свойства. Сумасшествие Жерара де Нерваля, нарождающееся и еще не проявившееся открыто, – не более чем разновидность предельного субъективизма, повышенного интереса к сновидению, воспоминанию, личностному восприятию ощущения, а не к тому, что есть в этом ощущении общего для всех, воспринимаемого всеми, то есть реальности. И когда эта предрасположенность – по сути художническое дарование, – по мысли Флобера, ведущая ко взгляду на реальность лишь как на «материал для описываемой иллюзии» и к созданию иллюзий, годящихся для описания некой реальности, – так вот, когда эта предрасположенность оборачивается в конечном счете безумием, последнее настолько является продолжением литературной своеобычности его носителя в том, что есть в ней самого существенного, что он описывает свое безумие по мере того, как ощущает его, во всяком случае до тех пор, пока оно поддается описанию, подобно тому как художник, засыпая, наблюдает за изменениями, происходящими в его сознании в момент перехода от бодрствования ко сну, пока такая раздвоенность возможна. К этому же периоду его жизни относятся изумительные стихотворения, среди которых, может быть, и следует искать лучшее из написанного по-французски в области поэзии, но которые столь же непонятны, как и стихи Малларме, и, по мнению Теофиля Готье, рядом с ними Ликофрон{49} – и тот ясен. Например, «Я мрачный…»{50}.

Однако между Жераром-поэтом и Жераром-автором «Сильвии» нет пропасти. Можно даже сказать – и это, очевидно, один из вероятных упреков в его адрес, одно из качеств, свидетельствующих все же о том, что он автор если не второго ряда, то, по крайней мере, без четко выраженной гениальности, творящий форму своих произведений одновременно с мыслью, – что его стихи и новеллы всего лишь различные попытки выразить одно и то же (подобно, например, бодлеровским стихотворениям в прозе и «Цветам зла»). У гениев такого порядка весьма определенно и сильно внутреннее видение. Но то ли из-за больной воли, то ли в силу слабости инстинкта, то ли по причине преобладания ума над сердцем, ума, скорее указующего различные пути, нежели цельно следующего по одному из них, автор самовыражается сперва в стихах, затем, чтобы не утратить первоначального замысла, переходит на прозу, и т. д.

Тому немало примеров. Как у Бодлера стиху «Отдаваясь небесному, вечному зною»{51} соответствует «чистое небо, где нежится вечная жара» из «Стихотворений в прозе», так вы, вероятно, уже узнали в строке «И розы с лозами в садах над влагой пенной»{52} окно из «Сильвии», «оплетенное виноградом и розами». Впрочем, каждый дом в «Сильвии» увит розами и виноградными лозами. Г-н Жюль Леметр{53}, вовсе, кстати, не метивший (ниже я объяснюсь на этот счет более подробно) в почитателей Жерара, которых я только что упоминал, процитировал в своем «Расине» начало «Сильвии» – «…сердце Франции». Традиционно? Вполне во французском духе? Я так не считаю. Нужно вернуть эту фразу на свое место, поместить в контекст. Это сказано в некоем полусне: «Дома я лег спать… состояние, когда рассудок еще сопротивляется причудливым узорам сновидений…». Вы тотчас узнаете стихотворение Жерара:

 
Есть мотив, за который отдать я готов…{54}
 

Стало быть, здесь мы имеем дело с одной из тех нереальных по колориту картин, которых в реальности мы не видим – они не воскрешаются в нашем представлении с помощью слов, но иногда снятся нам или слышатся в музыке. Порой, засыпая, подмечаешь их, хочешь удержать, уловить их прелесть, просыпаешься, а их уж нет, и вновь отдаешься сну, так и не угнавшись за ними, словно разуму запрещено видеть их. Существа, возникающие в подобных видениях, – воображаемые.

 
Вижу даму в высоком окне и сиянье
Темных глаз, и старинной одежды шитье,—
И в каком-то неведомом существованье
Я ее уже видел – и помню ее{55}.
 

Что может быть менее расиновского, чем эти строки? Вполне допустимо, что сам предмет желания и мечты – именно французское очарование, среди которого жил Расин и которое он выразил (?), так, впрочем, и не ощутив его, но рассуждать так – все равно что не видеть различия между такими разными вещами, как жаждущий и стакан холодной воды в силу того, что он жаждет его, или между невинностью отроковицы и похотливостью, которую она пробуждает в старце. Г-н Леметр – то, что я скажу ниже, ничуть не умаляет моего глубокого восхищения им, равно как его чудесной, несравненной книгой о Расине, – был изобретателем (а их так мало в наше время) оригинальной критики, составляющей подлинное произведение искусства: в самых характерных из своих пассажей, которые не устареют благодаря лежащему на них глубокому отпечатку личности автора, он любит извлечь из произведения кучу всякой всячины, и она сыплется из него как из рога изобилия.

На самом же деле ничего подобного и в помине нет ни в «Федре», ни в «Баязете»{56}. Если по какой-либо причине местом действия избирается Турция, но при этом читатель не получает о ней никакого представления, никакого понятия, и у него не возникает желания познакомиться с ней, нельзя сказать, что Турция присутствует на страницах данной книги. Расин солнечный, солнечное сияние и т. д. В искусстве в счет идет только выраженное или прочувствованное. Сказать, что на страницах какого-то произведения присутствует Турция, – значит сказать, что оно дает понятие о ней, впечатление от нее и т. д.

Знаю, привязанность к любимым местам может быть выражена иначе, не литературно – менее осознанно, но столь же глубоко. Знаю, есть люди – не художники, а представители мелкой или крупной буржуазии, управляющие, врачи, которые вместо того, чтобы обзавестись прекрасной квартирой в Париже или машиной или посещать театр, часть доходов тратят на домик в Бретани, в окрестностях которого прогуливаются по вечерам, не отдавая себе отчет в том художническом наслаждении, которое испытывают и которое выражают порой всего-навсего словами: «Чудесная погода», или «Как хорошо», или «Приятно прогуляться вечерком». Но ничто не свидетельствует о том, что это было присуще Расину, и в любом случае это никоим образом не могло бы приобрести ностальгический характер и колорит сновидения из «Сильвии». Ныне целая школа, кстати сказать небесполезная, отреагировала на царящее в искусстве бессмысленное пустословие тем, что навязала искусству новую игру под видом обновления древней игры; в этой новой игре за исходную точку берется следующее: чтобы не утяжелять фразу – лишить ее смысловой нагрузки, чтобы четче передать очертания книги – вытравить из нее выражение любых трудно поддающихся передаче ощущений, любых мыслей и т. д., чтобы сохранить присущий языку традиционный характер – ограничиться уже существующими готовыми фразами, даже не давая себе труда переосмыслить их; при таком подходе нет особой заслуги в том, что слог довольно ловок, синтаксис достаточно доброкачествен, а повествование весьма непринужденно. Несложно проделать путь бегом, если перед тем, как пуститься в него, выбросить все сокровища, которыми тебя снабдили. Вот только скорость, с которой преодолевается путь, никого не интересует, коль скоро к концу его приходишь с пустыми руками.

Если подобное искусство вправе заявлять о себе от имени прошлого, оно меньше, чем на кого-либо другого, может ссылаться на Жерара де Нерваля. Повод для таких заявлений появился у его представителей оттого, что в своих статьях, стихотворениях и романах они любят ограничиваться описанием французской красоты, «сдержанной, ясных архитектурных очертаний, под ласковым небом, с косогорами и церквями, как в Даммартине или Эрменонвиле». Трудно представить себе что-нибудь более далекое от «Сильвии»!

Если кто из писателей в противовес прозрачным и незатейливым акварелям и предпринял многотрудные попытки уяснить себе самого себя, высветить в себе затемненные оттенки, уловить глубокие закономерности, почти невыразимые ощущения человеческой души, так это именно Жерар де Нерваль в «Сильвии». Припомните-ка: то, что вы именуете наивной живописью, – сон о сне. Пытаясь уяснить себе странное ощущение, испытанное им в театре, Жерар вдруг сознает, что это – воспоминание о женщине, которую он любил одновременно с другой и которая, таким образом, господствует над определенными часами его жизни, каждый вечер в назначенный час овладевая его мыслями. Воскрешая былое в картине сна, он охвачен желанием перенестись в те края; он спускается по лестнице, открывает дверь парадного, садится в дилижанс и по дороге в Луази предается воспоминаниям и рассказам. После бессонной ночи добирается до места, и то, что предстает его взгляду, оторванному, так сказать, от реальности этой ночью без сна, этим возвратом в края, которые являются для него скорее прошлым, существующим в его сердце в не меньшей мере, чем на карте, – так тесно переплетено с воспоминаниями, которые он продолжает воскрешать, что читателю приходится постоянно возвращаться к прочитанному, чтобы понять, где он – в настоящем или в воспоминаниях о прошлом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю