355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » Против Сент-Бёва » Текст книги (страница 12)
Против Сент-Бёва
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:14

Текст книги "Против Сент-Бёва"


Автор книги: Марсель Пруст


Жанр:

   

Критика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)

Закат вдохновения{214}

Всем, кому пришлось испытать то, что называется вдохновением, знаком этот внезапный прилив воодушевления – единственный признак совершенства мысли, при своем появлении подстегнувшей нас пуститься ей вослед и мгновенно делающей слова податливыми, прозрачными, взаимно отражающими друг друга. Познавшие это хоть раз знают, что без вдохновения не стоит излагать свою мысль, какой бы правильной она ни казалась, свою концепцию, какой бы продуманной она ни представлялась, и ждут этого душевного подъема – единственного признака того, что сказанное стоит быть сказанным и заставит биться сердца других. И до чего же грустна пора, когда этот подъем не возобновляется, когда с каждой пришедшей нам мыслью мы понапрасну ожидаем воодушевления, обновления, при которых в мозгу словно бы исчезают все перегородки, все барьеры, всякая неестественность и при которых все наше существо похоже на некую лаву, готовую излиться и беспрепятственно принять желаемую форму. Ведь мы способны сохранить в наших деяниях неотразимость, доставляющую удовольствие тем, кто любил нас, как сохраняем мягкие и приятные черты лица, взгляд, по которым все еще можно определить: «это он», как все еще – и, может быть, даже чаще, чем прежде, – блистаем в беседе с друзьями меткими сравнениями и свойственными нам одним остротами. Мы способны сохранить это в наших деяниях, потому что мы, безусловно, бережем в себе то непостижимое существо, которым являемся, существо, обладающее даром придавать всему определенную и уникальную форму.

Нам известно, что такая-то страница была написана без вдохновения, что редкие мысли, понравившиеся нам, не породили себе подобных; все судьи земли могут твердить: «Это лучшее из содеянного вами», – мы лишь грустно качаем головой в ответ, ибо готовы отдать все это за минуту былой неизъяснимой силы, которую ничто не может вернуть нам. Без сомнений, в этом последнем концерте еще звучит любимая и знакомая интонация, но одна мысль уже не влечет за собой множество других, а сама ткань произведения и менее ценна, и более разрежена. Произведения, коими упивался создатель, обладая магической силой, могут продолжать опьянять других; для него самого это уже ничто. Он изнывает в ожидании.

Но когда зима не говорит уже ничего нового его душе, – потому что для него теперь все дни похожи друг на друга, – и невыразимая сила времен года не встречает в нем отклика, не приводит его в восторг, где-то далеко от него, в провинциальном городке, два человека, офицеры, может быть, считающие его уже мертвым, условились о встрече и, пока другие отправились на прогулку, сели за рояль. И тогда…

Гонкуры перед своими младшими собратьями по перу: г-н Марсель Пруст{215}

Благодаря полученной мной в 1919 году премии{216} часть наследства г-на Эдмона де Гонкура досталась мне. Таким образом, по отношению к одному из авторов «Рене Мопрен»{217} я оказался в трудном положении наследника, о котором он понятия не имел или, по крайней мере, которого не называл в числе таковых. Это обязывает меня с большой осторожностью и почтительностью отзываться о нем, а не заводить у себя его бюст (подобно славному бедняге Кальметту{218}, который держал бюст Шошара в редакции «Фигаро», освященной его смертью).

Когда мне было двадцать лет, я часто встречал г-на де Гонкура у г-жи Альфонс Доде{219} и у принцессы Матильды{220} в Париже и Сен-Грасьене. Блистательная красота Альфонса Доде не затмевала красоты надменного и робкого старца, каким был г-н де Гонкур. С тех пор мне не приходилось сталкиваться с подобными примерами внешнего благородства (при всем их различии). Эра титанов закончилась для меня незабываемым обликом этих двух людей…

Недоброжелательность и пренебрежение гостей салона принцессы Матильды по отношению к г-ну де Гонкуру очень огорчали меня. Некоторые весьма интеллигентные дамы прибегали ко всякого рода уловкам, чтобы не называть ему своего «приемного дня». «Он слушает, запоминает, а потом описывает нас в своих мемуарах». Это подчинение всех своих обязанностей – светских, дружеских, семейных – долгу быть служителем правды могло бы составить величие г-на де Гонкура, если бы он понимал само понятие «правды» в более глубоком и широком смысле, если бы он создал больше живых людей, в описание которых наблюдение, выпавшее из памяти, но записанное в дневник, невольно вносит некое иное, расширительное толкование. К несчастью, вместо этого он наблюдал, брал на заметку, вел дневник, что негоже делать великому художнику, мастеру. Однако, несмотря ни на что, дневник этот, так ославленный, остается дивной и занимательной книгой. Полный находок стиль, нельзя, по моему мнению, назвать, как это сделал Даниель Алеви, вышедшим из-под пера неумелого в области французского языка ремесленника. Я многое мог бы сказать об этом стиле, возьмись я его анализировать. Вообще же я исследовал его – в целом оценив положительно – в своих «Подражаниях и смеси»{221} и особенно в одном из готовящихся к выходу в свет томов «В поисках утраченного времени»{222}, где мой герой, очутившись в Тансонвиле, читает якобы неизданное произведение Гонкура, в котором дается оценка персонажам моего романа.

Г-н де Гонкур был неподражаем всякий раз, как заводил речь о тех произведениях искусства или природы, в которые был страстно влюблен, – даже о редчайших кустах из своего сада, которые являлись для него бесценными игрушками. После «Арлезианки»{223} его «Жермини Ласерте» – та пьеса, над которой, выражаясь его собственным языком, более всего пролило слез «мое детство». Не знаю, какова тут заслуга Режан{224}, но после спектакля я выходил с глазами на мокром месте, так что некоторые отзывчивые души подходили ко мне, решив, что меня обидели. Авторская взволнованность, возбуждение, смятение были немалыми. А поскольку он все воспринимал в свете своих занятий литературой, то постоянно беспокоился, как бы какие-нибудь изменения в руководстве театра или недомогание актеров – новые козни судьбы, ощетинившейся на него, – не отвратили от «Жермини» публику, не прервали бы постановку. Увы, этот исполненный благородства художник, этот историк самого высокого полета и самого новаторского типа, этот непризнанный, подлинно импрессионистический романист был в то же время человеком наивным, легковерным, наделенным беспокойным и милым добродушием.

Несмотря ни на что, между отдельными этапами его творчества и последующими направлениями в искусстве образовалась трещина. Наиболее ясно я осознал это на банкете в его честь, когда г-н Пуанкаре{225} вручал ему награду, а у него от волнения срывался голос. Присутствующие на банкете «натуралисты» без устали провозглашали: «Папаша Гонкур – великий человек»; все тосты начинались обращениями типа «мэтр», «дражайший мэтр», «прославленный мэтр». Настал черед г-на де Ренье, который должен был выступать от лица символистов. Известно, что бесконечная тактичность этого человека, которой он руководствовался всю жизнь, порой в разговоре принимала у него форму кристальной холодности. И впрямь, можно сказать, что чересчур подогретая атмосфера банкета, в которой, как в котле, варились все эти «мэтры» и «дражайшие мэтры», была внезапно остужена г-ном де Ренье – он встал, повернулся к г-ну де Гонкуру и начал так: «Сударь!» Вслед за этим он сказал новоиспеченному кавалеру ордена Почетного легиона, что хотел бы поднять в его честь одну из японских чаш, любимых хозяином Отёй. Нетрудно вообразить себе все те изысканные и безупречные фразы, которыми была украшена эта японская чаша. И все же ледяное «сударь», даже в контексте последующих комплиментов, произвело впечатление чаши скорее разбиваемой, чем поднимаемой во здравицу. У меня возникло ощущение, что это и была первая трещина.

Толстой{226}

В наше время Бальзака ставят выше Толстого. Это безумие. Творение Бальзака неприглядно, полно гримас и нелепостей; судит человечество в нем литератор, стремящийся создать великое произведение, тогда как Толстой в этом смысле – невозмутимый бог. Бальзаку удается создать впечатление величественного, у Толстого по сравнению с ним все само собой выглядит грандиозней, как помет слона рядом с пометом козы. Величественные жатва, охота, катание на коньках в «Анне Карениной» подобны огромным заповедникам, что как бы разряжают воздух всех остальных сцен в романе, создают ощущение пространства. Кажется, что между двумя разговорами Вронского пролегло целое поле некошеной травы, целое лето. Поочередно влюбляешься во все, попавшее в эту вселенную: в волнение всадника, пустившего лошадь рысью («О, милая! О!»), в чувства героя, на пари взявшегося, стоя на подоконнике, выпить бутылку рома, в бивачное веселье, в житье-бытье мелкого помещика, любителя охоты, в старого князя Щербацкого, за границей рассуждающего о милой сердцу русской жизни (встаешь поздно и т. д. – глава «На водах»), в знатного транжира (брата Наташи) в «Войне и мире», в престарелого князя Болконского и т. д. Это романы не наблюдения, а интеллектуального построения. Каждая подмеченная черта – всего лишь покров, доказательство, пример закона, выявленного романистом, – закона рационального или иррационального. Впечатление мощи и жизненности исходит от его романов именно в силу того, что они – результат не наблюдения, а того, что каждое движение, слово, событие лишь подтверждают тот или иной закон; ощущаешь себя в гуще законов. Но поскольку истинность этих законов диктуется автору изнутри, иные из них остаются для нас непостижимыми. Когда он говорит о хитром выражении лица Кити, стоило ей завести речь о религии, или о радости Анны, унижающей Вронского, нелегко понять, что он имеет в виду. Нам доставляет удовольствие наблюдать, как великий ум не чурается остроумия, понятного нам (шутки Рёскина над своей собакой Визирем, над горничной Энн, шутки Толстого, составляющие как бы второй план начала «Анны Карениной»). И несмотря ни на что, возникает ощущение, что в своем кажущемся неисчерпаемым творении Толстой повторяется, что у него не так уж много сюжетов: подновленные, поданные в ином ключе, они кочуют из романа в роман. Звезды, небо, подмеченные Левиным, отчасти напоминают комету, увиденную Пьером, и высокое голубое небо над князем Андреем. Еще больше Кити, сперва отвергнувшая Левина ради Вронского, а затем вновь вернувшаяся к мысли о нем, напоминает Наташу, забывшую князя Андрея ради другого, а потом вновь обратившуюся к нему. И не одно ли и то же воспоминание «позировало» для Кити, выглядывающей из окошка кареты, и Наташи, едущей в карете среди раненых?

Достоевский{227}

Среди самых ужасных мучений своих в тюрьме Достоевский называет невозможность побыть одному на протяжении всех четырех лет. А ведь, казалось бы, даже будучи вынужден терпеть постоянное присутствие других людей, человек способен уединиться внутренне, мысленно отвлечься от окружающего. Это под силу любому и больше, чем любому, должно было быть присуще Достоевскому: благодаря невероятной силе воображения он должен был уметь не замечать того, что делается вокруг. Во всяком случае, есть помехи, гораздо труднее поддающиеся устранению, чем присутствие людей, которые могут стеснять лишь внешне, но не мешать работе ума. Я имею в виду внутренние помехи. Человек, носящий в себе болезнь, в течение все тех же четырех лет (а часто и гораздо дольше) страдающий страшными болями, не перестает испытывать отупляющее недомогание, являющееся последствием не спадающей температуры и затрудняющее даже самостоятельное приподымание на постели, – так вот, такой человек, постоянно раздраженный своей болезнью, в гораздо меньшей степени одинок, чем Достоевский среди заключенных, до которых ему не было дела и которые, в свою очередь, не проявляли никакого интереса к нему. А температура и болезнь вынуждают вас интересоваться окружающими.

Возможно, каторжные работы были для Достоевского подарком судьбы, открывшим ему возможность внутренней жизни. Любопытно, до какой степени начиная с этого момента его переписка напоминает переписку Бальзака: просьбы одолжить денег, обещания вернуть сторицей, основанные на вере в грядущую славу. «„Идиот“ будет прекрасной книгой», как и «Лилия долины», ибо он чувствует, как в нем зреет новый человек. Что бы там ни говорил Жид{228}, в повествование романа включены интеллектуальные рассуждения, например, о смертной казни.

Все романы Достоевского (как и все романы Флобера, а «Госпожа Бовари» особенно, да и «Воспитание чувств» тоже) могли бы называться «Преступлением и наказанием». Но, возможно, он делит надвое то, что в реальности едино. В его жизни безусловно имеется как преступление, так и наказание (быть может, не имеющее отношения к данному преступлению), но он предпочел разделить их: возложить впечатления о наказании на себя («Записки из мертвого дома»), а преступление – на других. Его своеобразие заключено не в тех качествах, о которых пишет Ривьер{229}, а в композиции произведений.

О Гёте{230}

То, о чем обычно повествуется в наших книгах, указывает на источник нашего вдохновения, и при чтении очень скоро становится ясно, чем был занят в те минуты наш ум. Для Гёте чрезвычайно важно место написания его произведений. Читатели его часто наведываются в эти места, для которых характерны простор и разнообразие ландшафта. Окидывают взглядом долины, деревеньки и прекрасную реку, озаренную утренним светом. Ласкают их взор и рабочие кабинеты писателя – кабинет любителя живописи, кабинет естествоиспытателя. Чувствуется, что картины и экспонаты собраны здесь не только удовольствия ради, что они были необыкновенно близки интеллектуальной жизни писателя, что работа его мысли была направлена на то, чтобы понять, в чем реальность того наслаждения, которое они ему доставляют (ведь прежде всего благодаря наслаждению высшего порядка пред нашим интеллектом предстают предметы, чья важность ему таким образом и сообщается), и определить степень их влияния на ум. Хотя важность различных явлений и предметов часто оспаривается героями произведений, чтобы проникнуться всей мыслью Гёте, недостаточно понять, что один из наиболее симпатичных ему героев – молодой человек, любящий разглагольствовать об истинах, не чурающийся поучительных речей и легко впадающий в красноречие, что позволяет с большой точностью определять его отношения с различными явлениями и предметами. «Ибо», с которого начинается максима, также недостаточно. Часто повествование прерывается дневниковой записью, выдержкой из книги, в которой собраны мысли одного из героев. Согласно Гёте, это призвано показать обычное направление мыслей героя. Но сам герой, тот факт, что он воплощает некий характер, что жизнь для него является тем-то, по отношению к Гёте выступают в той же роли, что и отрывок из дневника по отношению к герою. Он показывает нам обычное направление мыслей писателя. Безусловно, та или иная дневниковая запись трудно увязывается с жизнью героя. Мы задумываемся, что могло породить ее, но часть событий нам неизвестна. Так, книги Гёте не могут восстановить для нас события его жизни, но, подобно написанному для себя дневнику, могут нести сильный отпечаток свойственных ему мыслей. Не дневник, а книги пишем мы для самих себя, для нашего подлинного «я».

В романах Гёте отведено много места искусствам и средствам совершенствования в них: искусству актерской игры, искусству архитектора, музыканта, педагога и прежде всего тому, что в них является подлинным искусством. Трудность добиться слаженности, при которой каждый был бы предельно внимателен, явно поражает его как неотъемлемая часть самой сути художественного усилия. Отсюда внимание к импровизированным светским комедиям, к первому представлению, в котором Вильгельм Мейстер хочет принять участие.

В «Избирательном сродстве» немаловажное место отведено искусству садоводства, возведения строений. Там показано, что, если руководствоваться ложной точкой зрения, можно целую жизнь отдать этим искусствам впустую, показано, как понимание роли перспективы или расположения надгробных памятников на кладбище для иного ума, например гётевского, может оказаться одним из тех фактов, благодаря которым нам дано ощутить глубинную реальность, так что мы беспрестанно возвращаемся к ней, стремясь извлечь ее и охотно преобразуя наши мысли о ней в символы с помощью персонажей и повествования. Мне кажется, что для Гёте огромную важность имела потребность, прибегая к церемониям – аллегорическим и кажущимся нам столь холодными и незначительными, – создавать символы невидимого для нас, сущностного. Вот пункт, по которому было бы бессмысленно вести отвлеченные споры, поскольку каждый из нас находится в плену фактов, с помощью которых ему передается дух истины и вдохновения. Для одного – это запахи, освежающие его память и переносящие его в область поэтического, для другого – что-то иное. Так, в «Вильгельме Мейстере», в «Избирательном сродстве» перед нами предстают страны, где добродетели прославляются специальными праздниками, где необычные храмы посвящены не древним богам, а тому, что должно почитаться, где зрелища укрепляют людей в их добрых намерениях.

Естествознание было для ума Гёте неким негативным полюсом, как для иных людей – разгульная жизнь, для других – критический склад ума, еще для кого-то – роскошь и удовольствия, словом, то, что удаляет вдохновение, противостоит нашему подлинному развитию. Многие мысли у него – когда он отводит такое большое место человеческой физиологии и тревожным и необычным аспектам животного мира – из области безумия. Мир в его романах в достаточной степени устроен как театр марионеток, настолько там ощущается, как Гёте, держа в своих руках нити, руководствуется одному ему ведомой целью. Впрочем, отсюда и очарование его персонажей. В спальнях оборудованы небольшие театры для детей. В рабочих кабинетах висят полотна или лежат всевозможные инструменты. В одно повествование вклинивается другое, вложенное в уста того или иного героя, и, в свою очередь, прерывается основным. Герои намеренно не имеют каких-либо особых примет, это, как правило, «два любителя театра» («Годы учения Вильгельма Мейстера») или два человека, для которых мораль не писана (граф и баронесса в «Избирательном сродстве»). Персонажи появляются в начале драмы, а затем лишь два-три раза или к самому концу. Часто они возникают опять лишь в финале, который им известен, отчего их выход несколько загадочен. И наконец, различные события предсказывают то, что должно произойти. Иные из персонажей символизируют одну из сторон человеческой натуры, которая как будто занимает Гёте: бесполезное развитие нарочитой активности у женщин (Филина в «Вильгельме Мейстере», Люциана в «Избирательном сродстве»). Автор передает, поручает свою роль судьи и гида тем или иным персонажам, которые как бы специализированы в той или иной области морали (как Митлер в «Избирательном сродстве»).

Жубер{231}

Жубер в своей переписке стремится понравиться. Прекрасный пассаж о стариках{232} в письме, адресованном Фонтану, написан им, без сомнения, потому, что он находит это рассуждение милым, он «помещает» его в письмо. Желание понравиться друзьям – это своеобразный реванш честолюбия. Те, кто, подобно Жуберу, отказались от славы по причине слабого здоровья, а то и слабого таланта, отсутствия воли и внутренней силы, побуждаемы к работе над малыми, чуть ли не случайными формами, чтобы блеснуть перед молодыми людьми из числа друзей, чьим поклонением они дорожат. Так, у Жубера есть одно редкое качество, что по-своему выражает его одиночество (вдохновение – миг, когда ум вступает в контакт с самим собой, когда внутренний монолог не имеет ничего общего с беседой и с человеком, болтуном и спорщиком, уживающимся в одной телесной оболочке с творцом) и, несмотря на это, нечто извечно общественное, принадлежащее области писем, бесед, обращения к своей собственной персоне – Жуберу, к жизни, задуманной словно бы только для общества (что составляет также слабую сторону Стендаля, так, впрочем, отличающегося от Жубера). Но тем не менее высказывания Жубера окрашены его гениальностью. Становится понятно, что, чувствуя свое превосходство и все же пребывая в неизвестности и не создавая крупных произведений, он в письмах пытается, по крайней мере, внушить Фонтану, Моле, г-же де Бомон{233} ощущение своей значительности. От этого, правда, отдает эгоизмом (преобладает «я»). Он подчеркивает значение пассажа, добавляя в конце письма: «Прощайте, я озяб, иду греться, мысли мешаются, устал». Вроде ничего особенного, но ведь написано это из кокетства, чтобы показать, что он одарил корреспондента экспромтом, хотя на самом деле это и есть не более чем экспромт.

Эту потребность того, кто «не прославится», быть оцененным я охотно сравнил бы с любовью к рекламе у тех, чьи произведения в силу своеобычности и сложности не могут затронуть читателей. Такие писатели ищут удовлетворения лишь собственным потребностям, не помышляя о публике. Но при этом пытаются воздействовать на нее чисто техническими приемами, чтобы их не имеющее успеха произведение хотя бы прогремело (Монтескью{234}). Уверен, что это также делается для того, чтобы молва о них дошла до их друзей.

Культура сравнима с хорошими манерами образованных людей. Есть среди них некое франкмасонство высшего света. Делается намек на какого-либо писателя, каждому понятно, о ком идет речь, вводить кого-либо в курс дела нет необходимости: все принадлежат к одному кругу. Есть в этом и слабые стороны: чрезмерная замкнутость на себе, на исключительности своего «я» как феномена, на своей самоценности, имеющей чисто реликтовое значение, на знаниях, которые служили лишь вспомогательными средствами для постижения истины.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю