Текст книги "Памяти убитых церквей (сборник эссе)"
Автор книги: Марсель Пруст
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Но я возвращаюсь к Рёскину. Чтобы вспомнить ощущение и проанализировать характер той искусст– [134] венности, которую привносит порой идолопоклонство Рёскина в живейшее литературное наслаждение, доставляемое нам его книгами, мне пришлось спуститься в самую глубь самого себя – настолько я сегодня к Рёскину «привык». Но это ощущение часто шокировало меня, когда любовь к его книгам во мне только зарождалась, до того, как я начал понемногу закрывать глаза на их недостатки, что происходит во всякой любви. Любовь к живым существам имеет порой недостойное происхождение, которое впоследствии искупается. Мужчина знакомится с женщиной, потому что она может помочь ему в достижении цели, не имеющей никакого отношения к ней самой. Но, встретившись с ней, он в нее влюбляется и без колебаний жертвует ради нее той целью, средством достижения которой она должна была стать. Так к моей любви, вызванной книгами Рёскина, поначалу примешивалась известная доля корысти, радость от интеллектуальной пользы, которую я надеялся из них извлечь. Разумеется, едва начав читать и почувствовав силу и очарование прочитанного, я постарался им не противиться, не бороться с собой, ибо я понимал, что если однажды очарование мысли Рёскина распространится для меня на все, о чем он повествует, словом, если я влюблюсь окончательно в его творчество, то мир обогатится для меня многим, чего я до сих пор не знал, – готическими соборами и сколькими английскими и итальянскими полотнами, еще не успевшими пробудить во мне того влечения, без которого не бывает подлинного познания! Ибо мысль Рёскина отличается от мысли какого-нибудь [135] Эмерсона, к примеру, которая вся заключена в некоей книге, то есть является чем-то абстрактным, чистым знаком самой себя. Объект же приложения мысли Рёскина, от которого она неотделима, вполне материален, он существует в разных местах на поверхности земли. И надо ехать искать его туда, где он находится, – в Пизу, во Флоренцию, в Венецию, в National Gallery{116}, в Руан, в Амьен, в горы Швейцарии. Такая мысль, имеющая иной объект, нежели она сама, и реальное приложение в пространстве, не беспредельная и свободная, а зависимая и плененная, вложенная в изваянные из мрамора тела, в снежные горы, в написанные красками лица, быть может, не столь божественна, как чистая мысль. Но она делает прекраснее мир или, во всяком случае, какие-то его неповторимые, получившие имя частицы, ибо она их коснулась и приобщила нас к ним, заставив – дабы мы могли их понять – полюбить их.
Именно это со мною и произошло: мир внезапно приобрел в моих глазах бесконечную ценность. И мое восхищение Рёскиным сообщило такую важность вещам, к которым он внушил мне любовь, что они стали казаться мне дороже, чем сама жизнь. Это было буквально так, причем в обстоятельствах, когда я считал, что дни мои сочтены, и я отправился в Венецию{117}, чтобы, прежде чем умереть, увидеть вблизи, потрогать, ощутить в ветшающих, но все еще розовых и крепких дворцах идеи Рёскина о светской архитектуре средневековья. Какое значение, какую реальность может иметь для человека, обреченного вскоре покинуть зем– [136] лю, город настолько специфический, настолько тесно связанный с конкретным временем и особым пространством, как Венеция, и каким образом теории архитектуры жилых зданий, которые я намеревался там изучить и проверить на примерах, могли попасть в число тех «истин, что выше смерти, помогают ее не бояться и заставляют едва ли не полюбить ее»[76]76
Ренан.
[Закрыть]? В этом-то и заключается власть гения, чтобы внушить нам любовь к некоей красоте, ставшей более реальной для нас, чем мы сами, и воплощенной в вещах, столь же частных и бренных в глазах других людей, как и мы.
Слова поэта{118} «Я поверю, что он бесконечно прекрасен, если это мне скажут родные глаза», не вполне справедливы, если речь идет о глазах любимой женщины. В некотором смысле, любовь – как бы ни были великолепны другие ее дары даже в области той же поэзии – отнимает у нас поэтический взгляд на природу. Для влюбленного земля лишь «ковер для прекрасных детских ножек» его возлюбленной, природа – лишь «ее храм». Любовь, которая открывает нам столько глубоких психологических истин, делает нас невосприимчивыми к поэзии в природе[77]77
У меня оставались еще некоторые сомнения в абсолютной справедливости этой мысли, но вскоре я был освобожден от них единственным способом, существующим для проверки наших идей, – я имею в виду неожиданную встречу с великим умом. И в самом деле, почти сразу же после того, как я написал эти строки, в «Ревю де Монд» появились стихи графини де Ноай{119}, которые я привожу ниже. Вы увидите, что я, сам того не подозревая, выражаясь словами г-на Барреса в Комбуре{120}, «шел по стопам гения»:
Внимательно смотри, дитя, на лес и поле,На красоту долин, на пчел и на цветы,Смотри, пока любви еще не знаешь ты;Потом уж ничего ты не увидишь боле.Лишь к сердцу своему потом прикован взглядДа к пламени вдали, что гаснет на дороге;И, к миру слеп и глух, лишь слушаешь в тревогеШаги своей любви, бредущей наугад.
[Закрыть], ибо пробуждает в нас эго– [137] изм (любовь стоит на самой высокой ступени разнообразных видов эгоизма, но остается, тем не менее, чувством эгоистическим), мешающий возникновению поэтических впечатлений. Восхищение же мыслью, напротив, открывает нам красоту на каждом шагу, потому что каждую минуту пробуждает стремление к ней. Люди посредственные обыкновенно считают, что позволить вызвавшим восхищение книгам направлять нас таким образом, значит отнять у нашей способности суждения некоторую долю ее независимости. «Какая нам разница, что чувствует Рёскин: чувствуйте сами!» Такое мнение основывается на психологической ошибке, очевидной для тех, кто, приняв для себя духовную дисциплину, ощущает, что их умение понимать и чувствовать от этого бесконечно возросло, а критический взгляд отнюдь не оказался парализован. Мы как бы пребываем в такие моменты в состоянии благодати, когда все наши способности, в том числе и критические, обостряются. Поэтому такое добровольное подчинение есть начало свободы. Нет лучшего способа прийти к осмыслению того, что сам чувствуешь, чем [138] попробовать мысленно испытать впечатление, пережитое великим писателем. В этом глубоком усилии мы проясняем для себя вместе с его мыслью и свою собственную. В жизни мы свободны, при том что у нас есть определенные цели: софизм о свободе безразличия давным-давно разоблачен. Софизму не менее наивному повинуются, сами того не понимая, писатели, которые изгоняют из своего сознания все авторитеты, считая, что таким образом избавляются от чуждого влияния, дабы быть вполне уверенными в абсолютной своей оригинальности. На самом же деле, мы лишь тогда в полной мере располагаем всей силой собственного ума, когда не ставим себе задачу создать непременно независимое произведение, когда не выбираем произвольно цель нашего усилия. Тема романиста, видение поэта, истина философа заявляют о себе словно некая неизбежность, как бы внешняя по отношению к их мысли. И только подчинив свой ум передаче этого видения, приближению к этой истине, художник становится действительно самим собой.
Но, повествуя об этой страсти, слегка фальшивой поначалу и такой глубокой впоследствии, которую я питал к творчеству Рёскина, я говорю по подсказке памяти, которая удержала только факты, «но подлинных глубин былого не спасла». Только когда какие-то периоды нашей жизни закрываются для нас навсегда и даже в редкие часы силы и свободы нам не дано украдкой приоткрыть туда двери, когда мы не можем даже на миг вернуться в то состояние, в котором некогда так долго пребывали, – тогда только мы восстаем против [139] того, чтобы все это умирало безвозвратно. Мы не можем больше воспевать такое прошлое, ибо забыли в свое время мудрое предостережение Гёте, что поэзия есть только в тех вещах, которые мы еще способны чувствовать. Но, не будучи в состоянии пробудить огонь минувшего, мы жаждем хотя бы собрать его пепел. Поскольку мы не властны воскресить былое, располагая лишь остывшей памятью о нем – памятью фактов, которая говорит: «Ты был таким», не позволяя снова таким стать, которая подтверждает для нас реальность потерянного рая, вместо того чтобы вернуть нам его в воспоминании, – мы пытаемся хотя бы описать его и составить о нем некое знание. Только теперь, когда Рёскин уже далеко от нас, мы переводим его книги и стараемся запечатлеть в как можно более похожем образе черты его мысли. Поэтому вам не увидеть живых проявлений нашей веры или нашей любви, перед вами может лишь промелькнуть кое-где наша жалость холодная и торопливая, занятая тайком, как Фиванская дева{121}, возведением могилы.
[140]
Смерть соборов{122}[78]78
Под этим названием я когда-то опубликовал в «Фигаро» статью, дабы оспорить одно из положений закона об отделении церкви от государства. Статья эта была весьма посредственной, я привожу здесь небольшой отрывок из нее лишь затем, чтобы показать, как за несколько лет может измениться значение сказанных слов и сколь невозможно, вглядываясь вперед, на извилистой дороге времени увидеть будущее страны, скрытое от нас точно так же, как и будущее отдельного человека. Когда я говорил о смерти соборов, я боялся, как бы Франция не превратилась в этакий песчаный берег, где выброшенные морем гигантские резные раковины, лишенные наполнявшей их некогда жизни, уже не смогут даже донести до приложенного к ним уха неясный шум былого и станут просто холодными музейными экспонатами. Прошло десять лет, сегодня «смерть соборов» – это разрушение их камней немецкой армией, но никак не их духа антиклерикальной палатой депутатов, которые теперь заодно с нашими епископами-патриотами.
[Закрыть]
Представим себе на минуту, что католицизм угас много веков назад, что традиции его культа утрачены. И лишь как таинственные памятники давно забытых верований нам остались соборы, заброшенные и немые. В один прекрасный день ученым удается в подробностях восстановить весь ход совершавшихся там богослужений, ради которых эти соборы возводились и без которых люди видят в них лишь мертвые формы; и вот артисты, соблазнившись мечтой хоть ненадолго вернуть к жизни огромные умолкшие нефы, задаются целью превратить их на час-другой в театр, оживить загадочные мистерии, разыгрывавшиеся там когда-то среди [141] песнопений и воскурений, – словом, предпринять по отношению к мессе и соборам такую же попытку, как фелибры по отношению к Оранжскому театру{123} и античной трагедии. Правительство, разумеется, не откажет в субсидиях. То, что оно сделало ради римских развалин, оно не преминет сделать ради памятников французских, ради самого высокого и оригинального воплощения гения Франции – соборов.
Итак, ученые сумели заново открыть их утраченное значение: скульптуры и витражи вновь наполнились смыслом, таинственный аромат вновь витает в воздухе храма, опять, как встарь, разыгрывается здесь священная драма, собор снова поет. Правительство субсидирует с полным основанием – с большим, нежели театр в Оранже, Оперу или Комическую Оперу – воскрешение католических богослужений, необычайно интересных с точки зрения исторической, социальной, музыкальной, художественной и столь прекрасных, что только Вагнер сумел отдаленно передать их красоту в «Парсифале»{124}.
Толпы снобов тянутся в святой город (будь то Амьен, Шартр, Бурж, Лан, Реймс, Бове, Руан, Париж) и раз в году испытывают волнение, ради которого они прежде отправлялись в Байрейт или Оранж{125}: они наслаждаются произведением искусства в обстановке, специально для него созданной. К несчастью, точно так же, как и в Оранже, они здесь всего лишь любопытные, дилетанты: как бы они ни старались, в них уже не оживет душа минувших столетий. Артисты, исполняющие песнопения, артисты, играющие священников, могут [142] изучить свою роль во всех подробностях, глубоко проникнуться духом текста. И все же невозможно будет отделаться от мысли о том, насколько прекраснее были, вероятно, эти празднества, когда мессу служили настоящие священники, и не затем, чтобы дать о ней представление образованной публике, а потому что они были движимы верой, той же, что и художники, высекавшие на тимпане портала сцену Страшного Суда или изображавшие жития святых на витражах апсиды. Насколько громче и точнее должно было звучать все произведение в целом, когда на голос священника отзывались сотни людей и падали на колени, когда звучал колокольчик возношения даров, – не так хладнокровно, как вышколенные статисты этих ретроспективных представлений, а потому, что они тоже – как священник, как скульптор – верили!
Вот каковы были бы наши мысли, если бы католическая религия умерла. Но она живет, и, чтобы представить себе, чем был живой, полноценно действующий собор XIII века, нам нет нужды превращать его в декорацию для научных ретроспекций, быть может, абсолютно достоверных, но холодных. Достаточно просто войти в собор, когда служится месса. Там движутся, читают молитвы и поют не артисты. Это настоящие священнослужители, и служба их тем прекраснее, что вдохновляет их не эстетическое чувство, а вера. Статисты здесь как нельзя более выразительны и искренни, ибо спектакль перед нами играет сам народ, не подозревая об этом. Можно считать, что, благодаря сохранности неизменных ритуалов в католической [143] церкви, с одной стороны, и веры в сердцах французов – с другой, соборы остаются не только прекраснейшими памятниками нашего искусства, но и единственными среди них, живущими по сей день полноценной жизнью и отвечающими той цели, ради которой они создавались.
Однако, судя по всему, за разрывом французского правительства с Римом{126} в скором времени последует обсуждение и, вероятно, принятие проекта закона, по которому через пять лет церкви могут оказаться – и окажутся – сплошь и рядом закрыты, правительство не только не станет больше субсидировать богослужение в церквах, но и сможет превратить их во что ему заблагорассудится – в музеи, лектории или казино.
Когда жертвоприношение тела и крови Христовых не будет совершаться в церквах, из них уйдет жизнь. Католическая литургия образует единое целое с архитектурой и скульптурой наших соборов, ибо они воплощают одни и те же символы. Из предыдущей статьи видно, что в соборах не найдется ни одной статуи, какой бы незначительной она ни казалась, которая не несла бы символического смысла.
Точно так же обстоит дело и с богослужением.
В замечательной книге «Религиозное искусство в XIII веке»{127} Эмиль Маль, опираясь на «Рационал божественных служб» Гильома Дюрана{128}, так анализирует первую часть праздника Великой Субботы:
«С утра в церкви тушат все светильники, дабы показать, что старый Закон, прежде освещавший мир, отныне не действует.
[144]
Затем священник, совершающий богослужение, благословляет новый огонь, образ Нового Закона. Он высекает его из кремня, тем самым напоминая, что Иисус Христос, как сказал апостол Павел, есть краеугольный камень мира{129}. Тогда епископ и дьякон направляются к алтарной преграде и останавливаются перед пасхальной свечой».
Эта свеча, как сообщает нам Гильом Дюран, представляет собою как бы тройной символ. Погашенная, она символизирует одновременно столп облачный, который вел сынов Израилевых днем, Старый Закон и тело Иисуса Христа. Зажженная, она воплощает Столп Огненный, который сыны Израилевы видели перед собой ночью, Новый Закон и достославное тело воскресшего Христа. Подразумевая эту тройную символику, дьякон читает перед свечой «Exultet»{130}.
Особо он останавливается на сходстве свечи с телом Христовым. Он напоминает о непорочном происхождении воска, созданного пчелой, целомудренной и плодовитой, как Богоматерь, родившая на свет Спасителя. Чтобы нагляднее уподобить воск телу Христа, он вдавливает в свечу пять крупиц ладана, которые напоминают одновременно о пяти его ранах и о благовониях, купленных святыми женщинами, чтобы его умастить. Наконец он зажигает свечу новым огнем, и вслед за этим во всей церкви зажигают светильники, дабы ознаменовать распространение Нового Закона в нашем мире.
Но это, скажут мне, праздник особенный. Вот истолкование ежедневного богослужения, мессы, которая, как вы сейчас убедитесь, не менее символична.
[145]
«Торжественное и печальное пение Входной{131} открывает службу, оно выражает ожидание, томящее патриархов и пророков. Хор причетников – это как бы хор святых Ветхого Завета, ждущих прихода Мессии, которого им не суждено увидеть. Тут входит епископ как живое воплощение Иисуса Христа. Его появление символизирует приход ожидаемого народами Спасителя. По большим праздникам перед ним несут семь факелов, напоминающих о семи предсказанных пророком дарах Духа Святого, почиющих на Сыне Человеческом. Он идет под торжественным балдахином, который несут четыре человека, представляющих четырех Евангелистов. Справа и слева идут два служки, олицетворяя Моисея и Илию, явившихся рядом с Иисусом на горе Фавор. Их присутствие возвещает, что на стороне Иисуса авторитет Закона и пророков.
Епископ садится на свой трон и безмолвствует. Он не принимает никакого участия в первой части богослужения. Это содержит определенный смысл: своим молчанием он напоминает нам о том, что первые годы жизни Христос провел в безвестности и самоуглублении. Тем временем иподиакон направляется к налою и, повернувшись вправо, громким голосом начинает чтение Апостола. Мы угадываем в этом первый акт драмы Искупления.
Чтения Апостола – это как бы пророчество Иоанна Крестителя в пустыне. Он говорит раньше, чем сам Спаситель, но обращается только к евреям. Поэтому иподиакон – образ Предтечи – обращает лицо к северу – в сторону Старого Закона. Окончив чте– [146] ние, он склоняется перед епископом, как Иоанн Предтеча перед Иисусом Христом.
Пение Градуала{132}, следующее за чтением Апостола, опять же относится к миссии Иоанна Крестителя, – оно символизирует призыв к покаянию, обращенный к евреям накануне новых времен.
Наконец священник, служащий мессу, начинает читать Евангелие. Момент торжественный, ибо это начало деятельной жизни Мессии; впервые его слово звучит в мире. Чтение Евангелия – образ его проповедничества.
«Верую» следует за Евангелием, как вера приходит вслед за возвещением истины. Двенадцать членов Символа веры соотносятся с призванием двенадцати апостолов.
Само одеяние священника у алтаря, – продолжает Маль, – предметы, которыми он пользуется во время богослужения, тоже являются символами. Риза, надеваемая поверх прочих одежд, – это милосердие, ибо оно важнее всех заповедей и само по себе есть высший закон. Епитрахиль, которую священник надевает на шею, – это легкое иго Господне, и, поскольку в Писании сказано, что всякий христианин должен любить это иго, священник целует епитрахиль, надевая и снимая ее. Два рога епископской митры означают знание Старого и Нового Заветов, к ней прикреплены две ленты, напоминающие, что в толковании Писания важны и дух, и буква. Колокол – это голос проповедников. Конструкция, на которой он укреплен, – образ креста. Веревка, сплетенная из трех волокон, означает тройст– [147] венное понимание Писания, которое следует толковать в трех смыслах: историческом, аллегорическом и моральном. Когда берутся за веревку, чтобы звонить в колокол, символически выражают ту основополагающую истину, что знание Ветхого и Нового Заветов должно привести к действию».
Итак все, вплоть до малейшего жеста священника, вплоть до епитрахили у него на шее, согласуется в своем символическом значении с чувством, одушевляющим весь собор.
С этим грандиозным зеркалом человеческого знания, человеческой души и истории не сравнится ни одно из зрелищ, когда-либо дарованных взору и мысли людей. Символика присутствует и в музыке, заполняющей во время богослужения колоссальный неф собора: семь григорианских тонов{133} соответствуют семи божественным добродетелям и семи векам мира. Право же, исполнение Вагнера в Байрейте (и уж тем более Эмиля Ожье или Дюма на сцене получающего дотацию театра{134}) – безделка по сравнению с торжественной мессой в Шартре.
Конечно, только те, кто изучал искусство Средних веков, могут до конца осмыслить красоту мессы. Но самого факта их существования уже достаточно, чтобы государство заботилось о сохранности литургии. Ведь субсидирует же оно лекции в Коллеж де Франс{135}, рассчитанные на очень небольшое число слушателей и безнадежно холодные по сравнению с полноценным воскрешением былых форм искусства в торжественной мессе. И если сравнить с исполнением по– [148] добных симфоний спектакли в наших театрах, тоже субсидируемых правительством, то мы увидим, что они отвечают весьма скудным литературным запросам. Но поспешим добавить: те, кто как в открытой книге читают средневековые символы, далеко не единственные, для кого живой собор – поющий, расписанный, полный скульптур – есть величайшее из зрелищ. Так можно чувствовать музыку, не зная законов гармонии, и хорошо помню, что Рёскин, рассуждая о духовных причинах, объясняющих расположение боковых алтарей в соборах, сказал: «Вы не в состоянии испытать очарование архитектурных форм, если не разделяете идей, которые их породили». Тем не менее, как все мы знаем, человек неученый, обычный мечтатель, приходит в собор и, не пытаясь ни во что вникнуть, просто, давая волю своим чувствам, испытывает впечатление, более смутное, конечно, но, быть может, не менее сильное. В качестве литературного свидетельства такого восприятия – отличного, разумеется, от восприятия мессы вышеупомянутым ученым, который бродит в соборе, как «в чаще символов, исполненных значений»{136}, но которое позволяет однако пережить в соборе во время службы неясное, но сильное чувство, я процитирую прекрасные строки Ренана под названием «Двойная молитва»{137}:
«Одно из прекраснейших религиозных зрелищ, какие еще можно увидеть в наши дни (а скоро увидеть их будет нельзя, если Палата депутатов примет обсуждаемый проект закона), – это старинный собор в Кемпере перед наступлением ночи. Когда тьма заполняет приде– [149] лы этого огромного сооружения, верующие обоих полов собираются в нефе и поют по-бретонски вечернюю молитву на простой и трогательный мотив. Весь собор освещают лишь две или три лампы. С одной стороны стоят мужчины, с другой – коленопреклоненные женщины, образуя как бы неподвижное море белых чепцов. Мужчины и женщины поют по очереди, и фразу, начатую одной стороной, заканчивает другая. Их пение необычайно красиво. Когда я услышал его, мне пришло в голову, что, с небольшими вариациями, оно может выражать любые состояния человека. Это навело меня на мысль о молитве, с определенными изменениями равно подходящей и для мужчин, и для женщин».
Между такой мечтательной задумчивостью, не лишенной своего очарования, и более осознанными радостями «знатока» религиозного искусства есть много промежуточных состояний. Вспомним Флобера, который рассматривает{138} – стремясь представить в современном осмыслении – один из прекраснейших обрядов католического богослужения:
«Священник обмакнул большой палец в миро и приступил к помазанию: умастил ей сперва глаза... затем – ноздри, с упоением вдыхавшие теплый ветер и ароматы любви; затем – руки, получавшие наслаждение от нежных прикосновений, и, наконец, подошвы ног, которые так быстро бежали, когда она жаждала утолить свои желания, и которые никогда уже не пройдут по земле».
Мы сейчас говорили о том, что почти все образы собора несут символический смысл. Но есть и ис– [150] ключения. Это фигуры тех, кто своими пожертвованиями способствовал украшению собора и пожелал навеки сохранить в нем свое место, чтобы на балюстраде ниши или в углублении оконницы тихо присутствовать на богослужениях и безмолвно участвовать в молитвах in saecula saeculorum. В Лане даже быков, возивших на холм, где высится храм, материалы для строительства, зодчий вознаградил за христианский труд, воздвигнув их изваяния у подножия башен: вы и сегодня можете видеть, как под гудящими колоколами, в неподвижном солнечном блеске «они вытягивают рогатые головы над огромным ковчегом, устремляя вдаль, к горизонту французских равнин, свои "внутренние мечты"». Ах, если они уцелели, что довелось им увидеть в этих полях, где весна теперь покрывает цветами одни могилы? Увы, самое большее, что могли получить здесь животные, – это право стоять вот так, под открытым небом, словно высовываясь из гигантского Ноева ковчега, остановившегося здесь, как на горе Арарат, посреди кровавого потопа. С людьми обходились лучше.
Они входили в собор и занимали там навеки свое место, откуда и после смерти могли слушать мессу: одни – чуть приподнявшись в своей мраморной усыпальнице, где их взору открыто, как в Бру, плотное и нерушимое сплетение вокруг их имени эмблематических цветов и сакральных инициалов и где они лежат, слегка повернув голову вправо или влево, в сторону Евангелия или Апостола, и сохраняют порой, как в Дижоне, свежие краски жизни даже в могиле; другие – [151] стоя в глубине витража, в пурпурных, ультрамариновых, лазоревых плащах, которые перехватывают свет солнца и, воспламеняясь, окрашивают его прозрачные лучи, чтобы внезапно выпустить их уже пестрыми бродить по расцвеченному ими нефу, в этом мягком рассеянном сиянии, в своей осязаемой нереальности, они остаются дарителями, заслужившими место для вечной молитвы. И все они хотят, чтобы Дух Святой, когда он спустится в церковь, узнал в них своих. Тут не только королевы или принцы со знаками своего достоинства – короной или цепью ордена Золотого руна. Здесь есть менялы, проверяющие пробу на монетах, скорняки, торгующие мехами (см. в книге Маля репродукции этих двух витражей), мясники, закалывающие быков, рыцари с гербами, скульпторы, высекающие капители. Великая безмолвная демократия – бочары, скорняки, лавочники, паломники, пахари, оружейники, ткачи, каменотесы, мясники, корзинщики, сапожники, менялы, – верующие, упрямо жаждущие присутствовать при литургии, со своих витражей в Шартре, Туре, Сансе, Бурже, Осере, Клермоне, Труа, Тулузе вы не услышите больше мессы, которую заслужили навечно, отдав на возведение храма большую часть своего достояния. Покойники не властны над живыми. А живые забывчивы и перестают чтить волю мертвых.