Текст книги "Сыскные подвиги Тома Сойера. Том Сойер за границей"
Автор книги: Марк Твен
Жанр:
Зарубежная классика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Джим смотрел вниз в подзорную трубу. Он покачал головой и говорит:
– Господин Том, верно, тут бывает ошибка. Я не видал негров.
– Это ничего не значит – они не живут в пустыне. А это что такое, вон там, вдали? Дай-ка мне трубу.
Он долго всматривался и сказал, что видит как будто черный шнурок, протянутый по песку, но не может разобрать, что это такое.
– Ну, – говорю я, – теперь, пожалуй, нам удастся определить, где находится шар, потому что это, наверное, одна из тех линий, которые показаны на карте, – ты их называешь меридианами долготы – значит, нам стоит только спуститься да поглядеть на номер и…
– Ах, не мели, Гек Финн! Никогда не видывал такого пустомели. Неужели ты думаешь, что меридианы долготы проведены по земле?
– Том Сойер, они показаны на карте, и тебе это очень хорошо известно, и они здесь есть, и ты сам это можешь видеть.
– Разумеется, они есть на карте, но это ничего не значит; на земле-то их нет.
– Том, ты уверен в этом?
– Ну да, уверен.
– Значит, карта опять соврала. В жизнь свою не видал такого враля, как эта карта.
Том вспыхнул, я сцепился с ним, Джим поддал жару, высказав и свое мнение, и, пожалуй, мы пустили бы в ход другие аргументы, если бы Том не выронил трубку и не принялся хлопать в ладоши, как сумасшедший, и кричать:
– Верблюды, верблюды!
Я схватил трубку, Джим другую, и мы стали смотреть, но я был разочарован и сказал:
– Верблюды, слепая курица! Это пауки!
– Пауки в пустыне, треска?! Пауки, которые идут караваном? Ты никогда не соображаешь, Гек Финн, и я положительно думаю, что тебе нечем соображать. Разве ты не знаешь, что мы на милю от земли, и эта полоска еще на две или на три мили в сторону. Пауки – попал пальцем в небо! Пауки величиной с корову! Не желаешь ли спуститься и подоить их? Нет, это верблюды, самые настоящие. Это караван, вот что это такое, и растянулся он на целую милю.
– Ну, если так, то спустимся поглядеть на них. Я не верю, – и не поверю, пока сам не посмотрю и не узнаю.
– Хорошо, – говорит он и отдает команду: «Вниз и в ту сторону!» Когда мы спустились наискосок в жаркую погоду, то увидели, что это в самом деле верблюды, и брели они один за другим, нескончаемой вереницей, нагруженные тюками, а при них было несколько сотен человек, в длинных белых балахонах, головы у них были обмотаны какими-то шарфами с кистями и бахромой, которые свешивались вниз; у иных были длинные ружья, у других нет, иные ехали верхом, другие шли пешком. А погода была – ух, чистое пекло! И как же медленно они плелись! Мы слетели вниз совершенно неожиданно и остановились ярдах в ста над их головами.
Тут они подняли гвалт, иные кинулись ничком на землю, другие стали стрелять в нас, а остальные заметались во все стороны, также и верблюды.
Видя, какого переполоха мы наделали, мы поднялись опять на милю вверх, в прохладную погоду, и стали следить за ними оттуда. Прошло не меньше часа, пока они опять собрались и привели в порядок караван; затем они отправились дальше, но мы могли видеть в подзорные трубки, что они ни на что не обращали внимания, кроме нас. Мы двигались помаленьку и следя за ними в подзорные трубки, как вдруг заметили большой песчаный бугор, а за бугром будто люди собрались, а на верхушке его будто человек прилег и нет-нет, да и поднимет голову, точно сторожит, либо караван, либо нас, – наверное мы не знали кого. Когда караван подошел поближе, он сполз на ту сторону и кинулся к толпе людей и лошадей, – теперь мы их ясно видели, – и тут они вскочили в седла и понеслись, как пламя на пожаре, иные с копьями, а иные с длинными ружьями, и все вопили благим матом.
Они налетели, как бешеные, на караван, и спустя мгновение обе стороны столкнулись и смешались в кучу, и тут-то пошла пальба из ружей, какой вы и не слыхивали, и воздух наполнился дымом, в котором ничего нель зя было разобрать. Сражалось в этой битве человек шестьсот, и страшно было смотреть на них. Потом они разбились на отдельные кучки, которые дрались врукопашную, и носились и метались кругом, и набрасывались друг на друга, а когда дым немного рассеялся, то видно было, что земля усеяна убитыми и ранеными людьми и верблюдами и верблюды мчались по всем направлениям.
Наконец разбойники увидели, что им не справиться; начальник их протрубил сигнал, и все, которые остались в живых, помчались прочь и рассеялись по равнине. Последний из них подхватил ребенка и увез его с собой, а за ним с плачем и воплем погналась женщина и далеко отбежала от своих, преследуя его по равнине; но это было бесполезно, и ей пришлось остановиться, и мы видели, как она кинулась ничком на песок, закрыв лицо руками. Тогда Том взялся за руль и погнался за разбойником, и мы со свистом налетели на него и выбили из седла и его, и ребенка. Он здорово ударился, но ребенок не ушибся, а лежал на песке, болтая ручками и ножками, точно жучок, который упал на спину и не может перевернуться. Человек встал, пошатываясь, и пустился ловить коня, не понимая, кто его сбросил, потому что мы в это время поднялись уже на триста или четыреста ярдов.

Мы думали, что женщина прибежит за ребенком, однако она этого не сделала. Мы видели в подзорную трубу, что она сидела, уткнувшись головой в колени; очевидно, она не видала нашей проделки и думала, что ее ребенок увезен разбойником. Она отбежала от своих на полмили, и мы рассудили, что успеем спуститься за ребенком, который лежал за четверть мили от нее, и отвезти его матери раньше, чем подойдет караван, тем более что у него было довольно хлопот с ранеными.
Мы решили попытаться, спустились вниз, и Джим слез по лестнице и подобрал ребенка, который оказался очень милым толстеньким крошкой, удивительно веселым, принимая во внимание, что он только что участвовал в сражении и слетел с лошади; затем мы направились к матери и остановились за ее спиной, довольно близко; Джим спустился по лестнице и стал подкрадываться к ней, и когда уже он был совсем возле нее, ребенок залепетал что-то по-своему, по-ребячьи; она услышала, обернулась, вскрикнула от радости, кинулась к ребенку, схватила его, осыпая ласками, опустила на землю и принялась ласкать Джима, а потом сняла с себя золотую цепь и повесила на шею Джиму, и снова ласкала его, и опять схватила ребенка, и прижимала его к груди, и плакала и радовалась; а Джим побежал к лестнице и взобрался по ней, и минуту спустя мы уносились к небесам, а женщина уставилась на нас, закинув голову и прижимая к груди ребенка, который обвил руками ее шею. И так стояла она все время, пока могла видеть нас на небе.
Глава VII
Птица и блохаю. – Похвальное слово блохе. – Блоха – президент Соединенных Штатов. – Сказка без конца.
– Полдень! – сказал Том, и так оно и было. Его тень превратилась в маленькое пятно около ног. Мы взглянули на гринвичские часы, их стрелки были так близко от двенадцати, что разницу и считать не стоило. Том сказал, что, значит, Лондон находится прямо к северу от нас или прямо к югу, одно из двух, но он думает, судя по погоде, по песку и по верблюдам, что к северу; и на много миль к северу, так же, примерно, как Нью-Йорк от города Мексико.
Джим сказал, что ему кажется, что воздушный шар – самая быстрая вещь на свете, кроме разве некоторых птиц, – например, дикого голубя, или железной дороги.
Но Том возразил, что он читал о железнодорожных поездах в Англии, которые делают около ста миль в час на небольших расстояниях, а на такую быстроту не способна никакая птица на свете, кроме одной – именно блохи.
– Блоха, господин Том? Во-первых, она не птица, строго скажать…
– Блоха не птица, нет? Ну так что же она такое?
– Я не жнаю верно, господин Том, но я говору, что она просто животное. Нет, она не животное, потому что она очень мала для животного. Она должно быть клоп. Да, сэр, вот что она такое – она клоп.
– Бьюсь об заклад, что нет, но будь по-твоему. А во-вторых?
– А во-вторых, птица такое сождание, которое летит далеко, а блоха нет.
– Нет, говоришь? Хорошо, а что значит далеко, по-твоему?
– Далеко – это мили, пропасть миль, никто не жнает сколько.
– Человек может пройти много миль?
– Да, сэр, он могит.
– Не меньше, чем железнодорожный поезд?
– Да, сэр, если дать ему время.
– А блоха?
– Да, должно быть, если дать ей кучу времени.
– Теперь ты начинаешь понимать, кажется, что расстояние еще ничего не значит; главное – время, которое нужно, чтобы пройти это расстояние, не так ли?
– Да, выходит будто так, но я бы не поверил этому, господин Том.
– Дело в отношении, вот в чем; и если ты станешь измерять быстроту предмета его величиной, то что значит птица, человек, поезд в сравнении с блохой? Самый быстроногий человек не пробежит больше десяти миль в час, а это расстояние приблизительно в десять тысяч раз больше его длины. Но во всех книгах сказано, что самая обыкновенная, простая, третьего сорта блоха делает прыжок в полтораста раз больше своей длины; да, и она может сделать пять прыжков в секунду, значит – пройдет расстояние в семьсот пятьдесят раз больше своей длины в одну крошечную секунду; потому что ей не нужно тратить время на то, чтобы останавливаться и опять пускаться в путь, она делает то и другое разом, в одно время; ты увидишь это, если попробуешь прижать ее пальцем. Но это простая, обыкновенная, третьестепенная блоха; а возьми ты блоху итальянскую, первого класса, которая всю жизнь была любимицей знати и никогда не испытывала ни нужды, ни голода, ни холода. Она делает прыжок в триста своих длин и может двигаться целый день – по пяти прыжков в секунду, то есть по полторы тысячи своих длин. Теперь представь себе человека, который может пройти расстояние в полторы тысячи раз больше своей длины, то есть примерно полторы мили в секунду. Это составило бы девяносто миль в минуту, или более пяти тысяч миль в час. Что же, если так, значит, человек, и птица, и поезд, и воздушный шар – ничто перед блохой. Блоха – это настоящая комета в малом виде.
Джим был порядком огорошен, да и я тоже. Джим сказал:
– И все эти цифры совсем верные, и не шутки, и не выдумки, господин Том?
– Да, совершенно верные.
– Ну так, жначит, надо иметь уважение к блохе. Я совсем не имел уважения к блохе прежде, но она его требовает – она его заслужает, это верно.
– Еще бы. У блох, по отношению к их росту, больше смысла, рассудка и сообразительности, чем у какого бы то ни было другого существа в мире. Их можно научить почти всему; и они выучиваются быстрее всякого другого существа. Они выучивались возить маленькие повозочки в упряжи и двигаться туда или сюда, или в ту сторону, куда им прикажут; да, – а также строиться и маршировать по команде совершенно правильно, как солдаты. Они вы учивались всевозможным самым трудным и затейливым штукам. Представим себе, что нам удалось вырастить блоху с человека величиной, причем и способности ее росли да росли, становились все больше да больше, все острее да острее, в той же самой пропорции, – что тогда станется с человеческим родом, как вы полагаете? Блоха будет президентом Соединенных Штатов, и вам так же не удастся предотвратить это, как нельзя предотвратить молнию.
– Ей-богу, господин Том, я и не жнал, что они такие умники. Нет, сэр, никогда не мышлял этого, истинная правда.
– Если вникнуть как следует, то блоха даст десять очков вперед всякой твари, животному и человеку, принимая в расчет величину. Она самая интересная из всех. Толкуют о силе муравья, слона, локомотива. Пустое, далеко им до блохи! Она может поднять тяжесть, в двести или триста раз превышающую ее собственный вес, а из них никто не способен на что-нибудь подобное. Мало того, у нее свои мнения, она очень разборчива, и ее не проведешь: ее инстинкт, или рассудок, или как бы там его ни называть, здрав и ясен и никогда не ошибется. Думают, будто для блохи все люди одинаковы. Вовсе нет. Есть люди, к которым блоха не пойдет, все равно, голодна или нет, и я один из них. На мне никогда в жизни не было ни одной блохи.
– Господин Том!
– Серьезно, я не шучу.
– Ну, я никогда в жизни такое не слыхал.
Джим не мог поверить, и я не мог, поэтому мы решили спуститься на песок за новым запасом блох и посмотреть, что выйдет. Том оказался прав. На меня с Джимом они набросились тысячами, но хоть бы одна вскочила на Тома. Объяснить этого мы не умели, но так оно было, и спорить не приходилось. Том сказал, что и всегда было так, и что если кругом него будет миллион блох, то все-таки они его никогда не тронут.
Мы поднялись туда, где похолоднее, чтобы выморозить блох, и оставались там некоторое время, а затем опять спустились и продолжали лететь помаленьку, делая миль двадцать или двадцать пять в час, как двигались уже несколько часов. Дело в том, что в этой торжественной мирной пустыне наша тревога и волнение все более и более стихали, и мы чувствовали себя все более и более счастливыми и довольными, и пустыня нам все более и более нравилась, и мы, наконец, полюбили ее. Оттого-то мы и уменьшили скорость полета, как я уже сказал, и проводили время как нельзя приятнее: то смотрели вниз в подзорную трубу, то валялись на ларях, читали, рассматривали карту. Совсем было не похоже, что мы те самые люди, которым так не терпелось добраться до суши и сойти на землю. Это у нас прошло, совсем прошло. Мы привыкли к шару, нисколько не боялись и не хотели никуда уходить с него. Он даже стал для нас точно родной дом, мне казалось, будто я родился и вырос тут, и Джим и Том говорили то же. Всегда-то вокруг да около меня были ненавистники, придирались ко мне, и изводили меня, и бранили, и обвиняли, и теребили, и приставали, всячески допекали, и муштровали, и заставляли меня делать то, и другое, и пятое, и десятое, и всегда выбирали такое, что мне не хотелось делать, а потом называли меня шалопаем за то, что я упирался и делал что-нибудь свое, и так все время сживали меня со свету. А здесь, наверху, в поднебесье, было так тихо и светло на солнышке, и весело, и еды вдоволь, и спи сколько хочешь, да любуйся на разные диковинки, и никто к тебе не вязнет и не пристает, никаких добрых людей, а все время праздник. Да, я вовсе не торопился уйти отсюда и опять попасть в лапы цивилизации. Одна из самых скверных вещей в цивилизации то, что всякий, кто получил неприятное письмо, приходит и рассказывает вам и нагоняет на вас тоску, а газеты сообщают вам о всевозможных неприятностях, случившихся на свете, и расстраивают вас все время, и огорчают, а легко ли это переносить человеку! Я ненавижу газеты, и письма ненавижу; и будь моя власть, я бы никому не позволил расстраивать своими огорчениями людей, которые с ним не знакомы или живут на другом конце света. Ну, а на воздушном шаре ничего такого нет, и это самое разлюбезное место на свете.
Мы поужинали, и эта ночь была самая приятная из всех, какие я только знал. Лунный свет был точно дневной, только гораздо нежнее; и мы увидели однажды льва, который стоял один-одинешенек, как будто кроме него ничего не было на земле, а тень его лежала на песке рядом, точно чернильная лужа. Это от лунного света так казалось.
Мы лежали на ларях и разговаривали; нам не хотелось спать. Том сказал, что мы теперь в самом центре «Тысячи и одной ночи». Он уверял, что именно здесь случилось одно из самых занятных происшествий этой книги; и вот мы взглянули вниз и смотрели все время, пока он рассказывал, потому что нет ничего интереснее, чем смотреть на то место, о котором рассказывается в книге. Это был рассказ о погонщике верблюдов, у которого убежал верблюд, и вот он идет по пустыне, встречает человека и говорит:
– Не встретил ли ты сегодня верблюда, убежавшего от хозяина?
А человек говорит:
– Он крив на левый глаз?
– Да.
– У него не хватает одного переднего зуба?
– Да.
– А навьючен он просом с одного бока, а медом с другого?
– Да, только не останавливайся на других приметах, – это он самый, а я тороплюсь. Где ты его видел?
– Я вовсе не видел его, – говорит человек.
– Вовсе не видел? Как же ты узнал его приметы?
– Кто умеет пользоваться своими глазами, от того ничто не ускользнет; но большинству людей глаза не впрок. Я думал, что тут шел верблюд, потому что видел его след. Я узнал, что он хром на правую заднюю ногу, потому что он берег ее и ступал ею легко, как показывали следы. Я думал, что он был крив на левый глаз, потому что он щипал траву только с правой стороны. Я узнал, что у него не хватает переднего зуба, по отпечатку зубов на дернине. С одного бока у него сыпалось просо – об этом сказали мне муравьи, с другого капал мед – об этом сказали мне мухи. Я знаю все это о твоем верблюде, но я не видел его.
Джим сказал:
– Дальше, господин Том; это очень хорошая сказочка и самая интересная.
– Это все, – говорит Том.
– Все? – повторяет Джим в изумлении. – А что же сделалось с верблюдом?
– Не знаю.
– Господин Том, ражве об этом дальше не скажано?
– Нет.
Джим недоумевал с минуту и сказал:
– Ну, уж это такая самая плохая скажка, что я хуже и не слыхал. Пришла на такое место, где интерес раскалился докрасна, да и стала. Нет, господин Том, нету смысла у скажки, которая так делает. А может быть, вы знаете, нашел тот человек верблюда или нет?
– Нет, не знаю.
Я сам понимал, что нет смысла в рассказе, который обрывается таким образом, ни до чего не добравшись, но я не хотел говорить этого, так как видел, что Том и без того огорчен своей неудачей и тем, что Джим заметил слабое место рассказа; а добивать лежачего, по-моему, некрасиво. Но Том вдруг оборачивается ко мне и говорит:
– Что ты думаешь об этой сказке?
Тут, конечно, пришлось мне объясниться начистоту и сказать, что я тоже думаю, как и Джим, что сказку, которая останавливается на самой середине и никуда не приходит, пожалуй, и рассказывать не стоило.
Том понурил голову и вместо того, чтобы взбеситься, как я ожидал, за то, что я разнес его сказку, пригорюнился и говорит:
– Иные умеют видеть, другие не умеют, – правду сказал тот человек. Что верблюд! Если бы ураган прошел мимо, вы, тупицы, не заметили бы его следов.
Я не знаю, что он хотел этим сказать, а он не объяснил; я думаю, это просто был один из его вывертов, – он их пускал в ход иногда, если видел, что его прижали к стене, – но я пропустил его мимо ушей. Мы довольно-таки остро высмеяли слабое место рассказа – и он ничего не мог поделать против этого маленького факта. Это огорчало его, как и всякого бы огорчило, хотя он старался не показывать вида.
Глава VIII
Караван, оказавшийся мертвым. – Осмотр погибших. – Ящичек, захваченный нами на память. – Мираж и жажда.
Мы позавтракали рано утром и стали смотреть вниз, на пустыню; погода была прекрасная и прохладная, хотя мы летели невысоко над землей. После захода солнца в пустыне приходится спускаться все ниже и ниже, потому что очень быстро становится холодно, и к рассвету вы оказываетесь близко от земли.
Мы следили за тенью шара, скользившей по песку, а время от времени осматривали пустыню, не заметим ли чего, а там опять следили за тенью, как вдруг увидели почти прямо под нами множество людей и верблюдов, лежавших на земле совершенно спокойно, будто спавших.
Мы застопорили машину, подались немного назад и остановились как раз над ними, и тут увидели, что все они мертвы. Мороз пробежал у нас по коже. Мы затихли и стали говорить шепотом, как на похоронах. Мы тихонько спустились вниз, остановились, а затем я и Том слезли на землю и очутились среди трупов. Тут были мужчины, женщины и дети. Они высохли на солнце, кожа их потемнела и сморщилась, как у мумий, которых рисуют в книжках. Но все-таки они выглядели, поверите ли, совсем как живые люди, точно заснули. Иные лежали навзничь, раскинув руки, иные на боку, иные ничком, совсем натурально, только зубы были оскалены больше, чем обыкновенно. Двое или трое сидели, в том числе одна женщина; голова ее поникла, а ребенок лежал у нее на коленях. Один человек сидел, обхватив руками колени и уставившись мертвыми глазами на молодую девушку, которая лежала перед ним. Он казался в таком отчаянии, что жалко было смотреть. Тишина кругом была такая, что и представить себе трудно. Прямые черные волосы этого человека свешивались по щекам, и когда ветерок шевелил их, я вздрагивал, так как мне казалось, что он трясет головой.
Некоторые из людей и животных были полузасыпаны песком, но большинство нет, так как слой песка здесь был тонкий, а под ним твердый щебень. Одежда их почти истлела, так что тела лежали полуобнаженные, и когда мы дотрагивались до какого-нибудь лоскута, он расползался от прикосновения, как паутина. Том сказал, что, по его мнению, они лежат здесь уже много лет.
Возле некоторых мужчин валялись заржавленные ружья, у других были сабли и длинные пистолеты в серебряной оправе, заткнутые за шали, служившие поясами. Все верблюды были навьючены, но вьюки порвались и истлели и груз рассыпался. Мы решили, что сабли вряд ли могут понадобиться мертвым, и взяли по одной, также несколько пистолетов. Кроме того, мы захватили маленький ящичек, потому что он был с очень красивой и нарядной отделкой; затем хотели было похоронить мертвых, но не могли придумать способа, как это сделать; засыпать песком было бесполезно, потому что ветер наверно сдул бы его опять. Мы попробовали было похоронить ту бедную девушку, прикрыв ее сначала шалями из тюка, но когда начали засыпать ее песком, волосы на голове мужчины снова зашевелились и мы испугались и остановились; похоже было, будто он пытается нам сказать, чтобы мы не зарывали ее, что он хочет ее видеть. Я думаю, что он любил ее и чувствовал бы себя слишком одиноким.
Тогда мы взобрались в лодку и полетели дальше, и скоро черное пятно на песке исчезло из виду и мы навеки расстались с этими несчастными. Мы дивились и рассуждали, и старались сообразить, как они попали сюда и что случилось с ними, но не могли догадаться. Сначала мы решили, что они, вероятно, сбились с пути и блуждали, пока у них не вышли съестные припасы и вода, а затем умерли от голода и жажды; но Том сказал, что ни дикие звери, ни коршуны не тронули их, а потому эта догадка не годится. Так что наконец мы бросили со ображать и решили не думать больше об этом, потому что это нагоняло на нас тоску.
Затем мы открыли ящичек, и в нем оказалась целая куча драгоценностей и несколько маленьких покрывал, таких же, какие были на мертвых женщинах, с бахромой из каких-то странных золотых монет, неизвестных нам. Мы сомневались, не следует ли нам вернуться, разыскать мертвых и положить ящичек обратно; но Том обдумал это и сказал, что нет, не следует: в этой стране множество воров, и они придут в то место и украдут, а на нас будет грех, что мы ввели их в искушение. Потому мы полетели дальше, но я жалел, что мы не забрали всех вещей, какие там были: тогда бы уж вовсе не осталось искушения.
Мы провели два часа в этом пекле внизу, и нас томила страшная жажда, когда мы взобрались в лодку. Мы бросились прямо к воде, но она оказалась испорченной и горькой и, кроме того, так нагрелась, что почти обжигала рот. Мы не могли пить ее. Это была вода Миссисипи, лучшая в мире. Мы взболтали осевший ил, думая, не поможет ли это; но нет, ил оказался нисколько не лучше воды.
Ну, нас не так чтобы уж очень томила жажда, пока мы возились с теми погибшими людьми, но затем мы ее почувствовали, а когда увидели, что нам нечего пить, то это уж стала не просто жажда – она обуяла нас впятеро сильнее, чем четверть минуты тому назад. Скоро нам пришлось разинуть рты и дышать, как собаки.
Том сказал, что нам следует внимательно осматривать окрестности, потому что если мы не найдем оазиса, то страшно сказать, что с нами будет. Так мы и сделали. Мы все время смотрели в зрительные трубки, пока руки у нас не затекли до того, что не могли больше держать их. Два часа, три часа, – все глаза проглядели, и ничего, кроме песка, песка, песка, и дрожащая мгла над ним. Ужас, ужас! Только тот испытал настоящую муку, кто долго томился жаждой и был уверен при этом, что так и не найдет воды напиться. Я, наконец, не мог уже больше смотреть на эту раскаленную степь; я лег на ларь и махнул рукой на все.
Но вдруг Том закричал, и я увидел воду. Большое светлое озеро, а вокруг него дремали пальмы и отражались в воде так нежно и деликатно, как только можно себе представить. Ничего красивее я никогда не видывал. Оно было далеко, но это ничего не значило для нас; мы пустили шар со скоростью ста миль и рассчитали, что через семь минут будем у озера; но оно оставалось все на одном и том же расстоянии от нас – мы как будто не могли к нему приблизиться; да, сэр, все так же далеко и такое же светлое, точно мечта, но мы не могли приблизиться к нему; а потом оно вдруг пропало.
Том вытаращил глаза и говорит:
– Ребята, это был мираж!
Сказал он это словно бы с радостью. Я не видел, чему тут радоваться.
– Может быть, – говорю. – Мне дела нет до его названия: я желал бы знать, куда оно девалось?
Джим трясся всем телом и так перепугался, что не мог говорить, а то бы и он спросил о том же.
Том сказал:
– Ты видишь?
– Да, вижу; но куда же оно пропало?
Он посмотрел на меня и говорит:
– Как это куда пропало, Гек Финн? Разве ты не знаешь, что такое мираж?
– Нет, не знаю. Что это такое?
– Это только воображение. На деле ничего нет.
Я даже рассердился, услышав такую болтовню, и говорю:
– Зачем ты болтаешь такую чепуху, Том Сойер? Ведь я видел озеро.
– Да, тебе казалось.
– Ничего мне не казалось, я видел.
– А я тебе говорю, что ты не видал, потому что озера там не было.
Джим испугался, слушая такие речи, и тоже впутался и взмолился так жалобно:
– Господин Том, пожалуйста, не говорите такие слова в такое ужасное время. Вы рисковаете и себя погубить, и нас погубить. Там было ожеро – я его видал так хорошо, как видаю вас и Гека сейчас.
Я подхватил:
– Ну да, он сам его видел! Он же первый и заметил. Что ты на это скажешь?
– Да, господин Том, так и есть – вы не могите спорить. Мы все видели – жначит, докажывает, что оно было.
– Доказывает! Как оно может доказывать?
– Так, как на суде и везде, господин Том. Один человек бывает пьяный, или спросонок, или плут и могит делать ошибку; и два человека, бывает, могут; но я говорю, видите, когда три человека видели, пьяные или трежвые, то это так и есть. Тогда и спорить нечего и вы сами жнаете, господин Том.
– Ничего подобного я не знаю. Сорок миллионов людей видели, что солнце переходит с одного края неба на другой каждый день. Так, по-твоему, это доказывает, что оно в самом деле переходит?
– Ражумеется, переходит. И кроме того, это не нужно бывает докажывать. Никто в ждравом уме не сумневается в этом. Вон оно – идет по небу, как всегда ходило.
Том повернулся ко мне и говорит:
– А ты как думаешь – солнце неподвижно?
– Том Сойер, зачем ты задаешь такие дурацкие вопросы? Всякий, кто не слеп, видит, что оно движется.
– Ну, – говорит он, – нечего сказать, весело блуждать по поднебесью в компании двух тупоголовых скотов, которые знают не больше, чем университетский профессор триста или четыреста лет тому назад. Впрочем, Гек Финн, в те времена были папы, знавшие не больше, чем ты.
Выверт был неблагородный, и я дал ему понять это.
– Швырять грязью, – говорю, – не значит доказывать, Том Сойер.
– Кто швыряет грязью?
– Ты.
– И не думал. Разве сравнение с папой, хотя бы самым ординарным из всех, что занимали римский престол, может быть обидно для какого-нибудь парня из миссурийских трущоб? Это честь для тебя, головастик; не ты, а папа мог бы обидеться на это, и тебе нельзя было бы возмущаться на него, если бы он проклял тебя; только они не проклинают. Я хочу сказать, теперь не проклинают.
– А прежде проклинали, Том?
– В Средние века? Как же, это было их обычное занятие.
– Ну? Взаправду проклинали?
Тут он завел свою мельницу и сказал нам целую речь, как всегда бывало, когда он попадет на своего конька; и я попросил его записать для меня вторую половину, потому что она была такая ученая, что я не мог ничего запомнить, и слова такие, что мне и не выговорить.
– Да, проклинали. То есть я не хочу сказать, что они ругались и чертыхались походя, как Бен Миллер, и сыпали клятвами кстати и некстати, как он. Нет, они употребляли те же слова, но связывали их иначе, потому что учились у самых лучших ученых и знали, как нужно клясться, чего он не знает, так как понахватал клятв отовсюду, а толкового учителя у него не было. Они же знали. У них это не была пустопорожняя ругань, как у Бена Миллера, которая летит во все стороны и никуда не попадает, – нет, у них ругань была научная и систематическая, и была она суровая, торжественная и грозная, – не такая, чтобы над ней можно было подсмеиваться, как подсмеиваются, когда этот жалкий неуч Бен Миллер пустит в ход свои словечки. Видишь ли, в таком роде, как Бен Миллер, можно клясть человека хоть целую неделю без перерыва, и это его заденет не больше, чем гусиное гоготанье; но совсем другое дело было в Средние века, когда какой-нибудь папа, обученный клятвам, собирал все свои проклятия в кучу и вываливал ее на какого-нибудь короля, или королевство, или еретика, или еврея, или вообще на что-нибудь такое, что было не в порядке и требовало исправления. Да примется за это не как попало, нет, а возьмет какого-нибудь короля или другое лицо, начнет с маковки и разделает всего без остатка. Проклянет волосы на его голове, и кости в его черепе, и слух в ушах, и зрение в глазах, и дыхание в ноздрях, и внутренности, и жилы, и члены, и руки, и ноги, и кровь, и плоть, и кости во всем теле; проклянет в его сердечных привязанностях и дружбе, и отлучит его от мира, и проклянет всякого, кто его накормит, или приютит, или даст ему воды напиться, или рубище защититься от холода. Да, это было проклятие, о котором стоит потолковать; да только такое проклятие и стоило делать. Человеку или народу, на которых оно падало, во сто раз лучше было бы умереть. Бен Миллер! Где уж ему проклинать! А в Средние века самый плохонький, захудалый епископ мог проклясть все, что его окружало. Мы, нынешние, и понятия не имеем о проклятиях.
– Ну, – говорю я, – плакать об этом не приходится; я думаю, мы можем и без них обойтись. А может нынешний епископ проклясть по-тогдашнему?
– Да, они учатся этому, потому что оно требуется хорошим воспитанием, приличным их званию, – вроде изящной словесности, что ли, – хотя теперь это им ни к чему, как для миссурийской девушки ни к чему французский язык. Однако она учится ему, как и они учатся проклятиям, потому что миссурийская девушка, которая не умеет болтать по-французски, и епископ, который не умеет проклинать, не пользуются уважением в обществе.




























