Текст книги "Этюд о масках"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц)
Но пробиваясь к желанной независимости, Глеб Скворцов одновременно приближал и все более четко обдумывал возможность в один прекрасный день послать все это к чертям, чтобы раскрыть наконец затаенное в себе до времени и во всю полноту своего голоса выдать поистине свое слово – намеком шевельнувшееся однажды простудным ветреным днем и с тех пор неоднократно обдуманное, взлелеянное, приобретавшее очертания. Изворачиваясь и паясничая, он ободрял себя напоминаниями об этой цели. Он шел к ней терпеливо, исподволь, по зернышку, по перышку собирая мысли и заметки для некоей книги, важнейшего замысла своей жизни. Скворцов уже знал ей название: «Этюд о масках» – неопределенного жанра многослойное сочинение, открытое и во многих отношениях рискованное, оно позволяло ему высказаться о том, что он знал, как никто другой. Разве не плодотворна для искусства способность человека осознать собственную сущность, какова бы она ни была, – и умно, беспощадно превратить ее в вещество для творчества, обернув даже слабость свою – силой? Уж на один захват этого достанет – зато каков будет захват! После этой книги он обретал право считать себя в полном смысле самим собой, жить свободно, ничего не скрывая и ни на кого не оглядываясь. Она не оставляла уже такой возможности; за ней сжигались мосты, высвобождалась кожа, отфильтровывался состав крови.
И надо же было случиться: в год, когда он уже приближался к цели, начав первые страницы проблемного введения, когда он уже выходил, так сказать, из виража, на финишную прямую, – его вдруг настигла странная болезнь – не болезнь, а просто, как выразился бы Николай Васильевич Гоголь, черт знает что.
2
Профессиональное употребление масок, ставшее со временем привилегией театра, издавна переплелось с непрофессиональным, повседневным, часто неосознанным; само же понятие маски – с формировавшимся представлением о личности.
Маска есть предельное, отлившееся выражение идеи лица, зыбкого и неуловимого, – следовательно, в некотором отношении нечто более подлинное, чем само лицо. Наука физиогномика недаром была серьезна, как теоремы Эвклида: черты внешние были неслучайными при чертах сокровенных.
В театре, надевши маску, актер уже не вправе был выйти за пределы своей роли; в менявшихся пьесах или ситуациях он только импровизировал на одну и ту же тему. Это упрощало ему жизнь: импровизация вне рамок была бы непосильна. Маска навязывала и жизненные положения, и реакции – предопределяла судьбу.
Но уже в представлениях «Комедиа дель арте» Коломбина выходила на сцену с лицом, ничем не закрытым, – отнюдь не становясь от этого меньшей маской, чем носатый Панталоне или бородатый Вригелла. Это означало новую ступень абстракции в постижении природы личины, догадку, что дело здесь не в клеенчатой или картонной скорлупе, что человеческое лицо вовсе не нуждается в атрибутах, чтобы быть маской.
* * *
Первые симптомы Скворцов уловил однажды в гостях у своего приятеля, философа Мишеля Шерстобитова. Шерстобитов был одним из тех редких в наше время людей, кого можно было бы назвать философами не только по роду служебных занятий. Невозмутимый умница, способный писать на бог весть какие темы – от структурной лингвистики до буддистской этики, – он был вызывающе ленив. Числясь где-то на необязательной должность консультанта, он мало интересовался заработком и житейскими удобствами, работал по настроению, принципиально не следил ни за календарем, ни за часами и в своей комнате держал единственный измеритель времени – водяные часы-клепсидру, заполненные то ли киселем, то ли клеем. Одевался Мишель во что попало, бесформенные штаны лоснились на толстом заду, нагрудный карман рубахи был постоянно оттопырен объемистой записной книжкой. Круглое добродушное лицо его с лысым черепом и короткой бородой без усов, с плоским носом и заплывшими сократовскими глазками вызывало воспоминание о картинке-забаве в старом юмористическом журнале: перевернув ее вверх ногами, можно было увидеть новую круглую физиономию с голым подбородком и пышной шевелюрой; крупные складки на бывшем лбу становились очертаниями рта и носа. Человеку же, склонному к отвлеченным сравнениям, после короткого знакомства с Мишелем пришла бы на ум мысль о старом деревянном домишке, застрявшем в окружении многоэтажных новостроек. Всех его соседей, составлявших когда-то улицу, давно снесли, а этот оказался на ничейном пространстве, не подверженном переменам, и продолжает жить, ни на кого не оглядываясь, за добродушным заборчиком, где цветут вишни, где сушится на веревках белье и у скрипучего сарайчика сложена поленница дров. Вокруг в ногу со временем суетятся современные люди, а тут зимой топят печь, летом лузгают семечки перед калиткой, ходят с березовым веником в баню и извлекают из этой жизни свое, утерянное для других удовольствие.
Шерстобитов сам жил в таком до недавних пор, но и переселенный в крупнопанельную башню, казалось, почти не заметил перемены. Он мало зависел от внешних условий; напротив, все вокруг как-то само собой подлаживалось под его стиль. Паркетный лак, блестевший в соседней комнате, у него стерся начисто, балкон оплели вьюнки, а прилегающий к балкону кусок панели Шерстобитов сам прихоти ради очень похоже раскрасил под кирпич. Воздух и тот в его комнате был иной, чем в соседней, – такой бывает в деревянных, с дышащими стенами, домах; в тот небывало жаркий день, когда к нему наведался Скворцов, здесь веяло озоном, чуть-чуть зеленой листвой и даже вроде бы отдавало древесной трухой. Ближе к Шерстобитову это ощущение дачной прохлады усиливалось; казалось, он носил вокруг себя, вроде нимба, собственную атмосферу, в ней жил, ею дышал – не то чтобы несовременный или старомодный – отдельный от всего этого.
Жена Шерстобитова, Тамара, насчет его независимости имела, правда, особое мнение. Эта сухощавая смуглая женщина, для которой выйти на улицу с неподкрашенными губами и глазами было все равно что появиться там в затрапезном халате, казалась полной ему противоположностью. Умная, энергичная, гордая своей полезной специальностью инженера-электронщика, она держала на своих плечах семью и за себя, и за мужчину, давая Мишелю возможность заниматься его неторопливыми раздумьями. Во всяком случае, она приносила основной заработок и в язвительную минуту могла иногда обобщенно пройтись насчет лириков-гуманитариев, которые свысока философствуют о бездуховности плебеев-технарей, но позволяют им кормить себя, а заодно и весь мир, включая индийских дервишей и американских хиппи. Пожалуй, это был запрещенный прием, приоткрывавший перед посторонними завесу над сложными отношениями супругов. Мишель, правда, реагировал на такие выпады невозмутимо, как на повод для отвлеченного диспута, тем более что это действительно был литературный конек Тамары; она владела пером и иногда печатала в популярной прессе статьи на тему «Технический прогресс и личность», неизменно подписывая рядом с фамилией свой инженерский и кандидатский титул. Конечно, два сапога пара, когда они разные; но все же поговаривали, что Шерстобитовы близки к разводу и что удерживал их пока вместе только шестилетний сын Гошка. Слишком уж настойчивыми становились колкие выпады Тамары в присутствии посторонних, слишком намеренно переводила она разговор на свою любимую тему – от чего угодно, даже от беседы о летнем отдыхе Гошки. Так было и в этот приход Скворцова.
Кроме него у Шерстобитовых была еще одна гостья, очаровательная блондинка по имени Ксена, которую Мишель полушутя представил Глебу как исполнительницу главной детской роли в знаменитом некогда фильме «Порыв». Скворцов, как ни странно, узнал ее. Еще бы, он видел этот фильм и запомнил трогательную малышку с интонациями актрисы-травести, она вмешивалась во все события, устраивала дела взрослых и умиляла зрителей озабоченной жалобой: «Ох, даже сердце заболело», – хватаясь при этом за животик. В середине фильма девочку сменяла взрослая актриса, которая безуспешно пыталась выглядеть столь же очаровательной. Ксена и сама сейчас как будто немного подражала себе маленькой – но более тонко и удачно, чем ее кинопредшественница. Она заканчивала теперь театральное училище, мальчишеская интонация травести была ею профессионально отработана и полна шарма, к тому же изъяснялась она чертовски умно, ничуть не уступая в беседе философу и его ученой жене, хотя вид у нее при этом оставался такой, будто она вот-вот сейчас воскликнет «Ох, сердце болит» и схватится за живот.
– Да, да, вся суть в оглядке, – говорила, например, она, прикуривая вслед за Тамарой от спички Глеба Скворцова. – Все строится по образцу: так делают, так будем делать и мы.
– Только не Мишель, – выпускала из ноздрей дым Тамара. – К моему мужу это не относится. Когда я слышу, что наш век называют веком темпа, который подгоняет делать как можно больше, – отсюда и стрессы, и перенапряжение, и неврозы…
– Я пока что не заметил, что скорость приводит к более существенной цели… – не торопясь, с расстановкой начинал свою фразу Шерстобитов.
Женщины продолжали говорить одновременно с ним, как-то даже не мешая ему, успевая завершить абзац, пока он справлялся с коротким периодом; их фразы умещались между его словами, как умещается мерка пшена в мерке, полной горохом.
– Все дело в том, что у нас еще царит провинция. Даже в Москве. А я ведь езжу в командировки, я вижу. Нам все еще предстоит пройти. И для этого кое-что делается, между прочим. Но когда в этой провинциальности начинают видеть добродетель…
– За последний десяток лет сменились битники и хиппи…
– Во всем оглядка. Даже если не хочешь – иначе не выходит. Ездить на юг одно время стало как будто банальностью, искали чего-то непохожего. Хорошо. Теперь на север, на восток, на запад – все изъезжено. Не осталось неиспользованных стран света, вы понимаете, в чем анекдот?…
– Битлы и сексуальная революция, рок-н-ролл, хула-хуп, твист, шейк…
– Вот-вот. Когда Мишель отпускал бороду, он был, как всегда, независим. Тогда борода была редкостью, почти вызовом. Начальство могло выразить недовольство. На улице оглядывались. Я сама слышала, как в трамвае один мужчина, кивая на Мишеля, шепотом объяснял своей спутнице: у него борода, потому что это разбитое поколение…
– Но даже в стремлении к оригинальности все равно присутствует оглядка, обратная зависимость. Вовсе не обязательно быть стандартно неотличимым от других, как раз напротив…
– Я все это пропустил – но сейчас никого уже и не интересует мода прошедших десяти лет. Я могу сразу усвоить лишь моду одного десятого, сиюминутную – и окажусь в том же пункте Б, что и остальные…
– Когда он только начал отращивать бороду, к нему пришли фотографы из журнала, нужен был его портрет, Мишеля хотели сделать знаменитым. У него была всего недельная щетина, его, естественно, попросили побриться. Он сказал: что ж я, зря старался целую неделю? Сбрею, а через неделю еще кто-нибудь захочет меня запечатлеть. Подождите, пока отрастет фотогеничная борода…
– Надо быть на голову выше или ниже, умнее или глупее, – неважно, лишь бы немного, но отличаться от других…
– Так, может, и вообще те, кто на автомобильной скорости следуют за всеми поворотами, изгибами и загогулинами времени…
– Но в том-то и анекдот, что буквально года через полтора бороды стали модой, и Мишель волей-неволей оказался одним из ее адептов. Он может игнорировать это, но среда сама настигает, он оказывается с ней наравне, от нее не уйдешь.
– Только не слишком сильно, не в самом существенном. Здесь нет речи о духовности, об ответственности. Даже о выборе, в конце концов…
– …стремятся к той же точке Б или, если угодно, С, к которой я напрямик вразвалочку дойду, ничуть не отстав, – вровень с ними обеими заканчивал Шерстобитов свою партию в этом трио для баса, меццо-сопрано и диеканта, которому Глеб Скворцов бессловесно подыгрывал на губах вместо оркестра.
Глеб в тот день наведался к Мишелю по серьезному делу: он хотел впервые прочесть ему фрагмент из введения к книге о масках; мнение и вкус Шерстобитова, умевшего сформулировать едва уловимую мысль обиняком, однако в самую точку, – Скворцов высоко ценил. Но при гостье уединиться для разговора пока не было возможности, да Глеб этого и не хотел. Он не мог оторвать взгляда от умненькой студентки с мальчишеским голоском и мальчишеской прической, от ее овального лица, носа с легкой красивой горбинкой и иронической складкой губ. Правда на безымянном пальце Ксены золотилось обручальное кольцо, но что из того? Глеб вскоре взял разговор в свои руки, стал рассказывать подлинный анекдот про литератора, который недавно заявился в требовать гонорар за несколько строк своей юбилейной благодарности: «Прошу через вашу газету…» Ксения смеялась, и Глеб чувствовал, что она хочет ему понравиться, тем более что Шерстобитов представил его как влиятельного фельетониста и не совсем кстати рекомендовал ей познакомить с ним своего мужа. На столе присутствовал графинчик водки, настоянной на лимонной корке, и бутылка вина, все были уже навеселе – все, кроме Скворцова. Именно тут он в первый раз и ощутил необъяснимый сбой в своем самочувствии: ничего с утра не евши, он в эту жару пил даже больше других, потому что легкости ради очень желал захмелеть, но оставался удручающе, отвратительно трезв. Он, обладавший способностью в хмельной компании пьянеть без вина, сейчас не мог даже на самую малость заразиться общим настроением. Однако еще нечто более странное ждало его впереди: уединившись на минуту в туалет, Глеб почувствовал головокружение и, чтобы не упасть, вынужден был ухватиться за цепочку для спуска воды; но едва он успел обрадоваться внезапному действию выпитого и вернуться к столу, как голова его опять оказалась трезва, а мир вокруг – устойчив. Глеб даже не понял, что это за ерунда, для проверки уединился еще раз: да, он был в стельку пьян, но ощутить это мог лишь наедине с собой. Медицинский сей феномен не столько его встревожил, сколько заинтересовал, однако думать над ним было недосуг, и он вернулся к ухаживанию за прелестной студенткой.
Второй раз ему стало не по себе, когда он все-таки улучил минуту, чтобы прочесть Шерстобитову наедине свой отрывок. Он умышленно выбрал наиболее серьезный проблемный кусок и был неприятно смущен, когда среди чтения Мишель начал похохатывать и хлопать его по плечу: «Здорово, ей-богу! Прелестна у тебя эта двусмысленность. Хоть в «Вопросах философии» печатай, хоть в «Крокодиле». Я вообще считаю пародию единственным жизнеспособным жанром». Глеб слушал, задетый; то, что он читал, во-первых, не казалось ему смешно, во-вторых, не являлось пародией, а в-третьих, на публикацию рассчитывать никак не могло. Из-за собственной трезвости он не сразу оценил состояние Шерстобитова; лишь через несколько минут, когда Мишель достал свою телефонную книжку и, декламаторски завывая, стал читать по ней Блока, все стало на свои места. Но тревожная заноза в настроении осталась, она оставалась даже тогда, когда Глеб провожал Ксену домой, продолжая развлекать ее остротами. Они уже перешли на «ты»; Ксена была под хмельком, но говорила по-прежнему умно, только несколько более зло, чем прежде: о том, как ей нравится Мишель и как на него давит Тамара, сделавшая своей темой насмешки над духовностью, чтобы скрыть ее отсутствие у себя. Потом стала говорить про своего мужа-художника, очень, очень талантливого, Глебу нужно обязательно посмотреть его картины, он сложен для понимания, попросту сказать, – тут она употребила шепот, – абстракционист, поэтому нигде не выставляется, живет побочным заработком, но очень, очень талантлив… И вдруг Скворцов вспомнил, как в том самом фильме «Порыв» взрослая уже героиня шла таким же вот летним остывающим вечером с новым знакомым и рассказывала ему о муже – сама уже влюбленная в своего спутника и вскоре сполна доказавшая это. Асфальтовая улица была пряма, как лунная дорожка, бледную тень от луны уверенно пересекали искусственные тени фонарей, они сменялись, перекрещивались, росли, укорачивались, двоились, троились, наперебой обгоняли друг дружку. У своего дома Ксена протянула Скворцову руку для прощанья, он, наклонясь, поцеловал ее, опять запоздало отметил, что так поступил и герой фильма, спутник повзрослевшей девушки, и окончательно исполнился уверенности, что ничто теперь не в силах задержать осуществление давно предписанного сценария.
Потом вдруг оказалось, что к дому Ксены они вовсе еще не пришли, он провожал ее дальше по той же самой улице, по зеленоватому от луны асфальту, на котором суетились тени; на углу Ксена свернула в переулок, Скворцов подался за ней, но почувствовал, что тень его заворачивать не хочет, она тянулась напрямую дальше – приклеилась к подошвам и не пускала в сторону. Асфальт обернулся скользким льдом, Глеб был теперь на каком-то непонятном катке, уже в одиночестве; домов вокруг не было, только заледеневший зимний пруд и деревья. Двигаться здесь было еще труднее, тень подсекала его у самых подошв, и стоило рвануться посильнее, как он шлепался о лед. Тогда он попробовал оторваться от нее, приподнял ногу – тень отстала, но за другую держалась крепко. Наконец от догадался подпрыгнуть – это был краткий миг свободы, наполнивший Глеба ощущением легкости и полета, какое бывает во сне, – но приземляться приходилось опять в капкан. Он попробовал передвигаться прыжками и тут заметил, что вокруг собрались зрители, поэтому он старался делать прыжки посмешнее: балетные антраша, цирковые кульбиты, которым невесть когда успел научиться, – в отчаянной надежде убедить, что ничего не произошло, он просто забавляется для своего удовольствия и готов позабавить других. Среди зрителей оказалась и Ксена, и ее муж, похожий на лингвиста Богоявленского, и было уже неважно, куда сворачивать. Глеб давно понял, что это все-таки сон, и усилием воли не раз пытался проснуться. После нескольких попыток ему это удалось. Он лежал у себя в комнате, раздетый, на подушке и простынях: как он добрался до дому после прощания с Ксеной, как разделся и лег – совершенно не запечатлелось в его памяти. Выходит, он здорово окосел; может, и вчерашняя трезвость почудилась ему спьяну? Голова болела от духоты, наползавшей в распахнутое окно. Скворцов оделся, без удовольствия умылся из-под крана кипяченой водой, едва остывшей в трубах за ночь, выпил теплого вчерашнего кофе и вышел на улицу.
Время уже было близко к полудню. Жара набирала силу; на раскаленном асфальте можно было жарить яичницу. Головная боль сменилась тягостной опустошенностью, непонятная заноза вновь объявилась где-то между диафрагмой и грудной клеткой, и чтобы избавиться от нее, Глеб решил сейчас же позвонить Ксене. Он был уверен, что записал ее телефон, хотя не помнил, когда это сделал. Телефон действительно оказался в записной книжке. Скворцов вошел в кабину автомата; рубашка сразу стала мокрой, точно он погрузился в аквариум, полный противной теплой воды. Ксена нетерпеливо повторяла на другом конце провода: «Я слушаю вас, алло!» – а он никак не мог вытолкнуть из себя приветствия. Вокруг плавали упитанные амебы и инфузории, прозрачные, как слезинки, метались точечные аквариумные циклопы; пузырьки Ксениных слов поднимались из трубки вверх и лопались у потолка, возле вывернутой лампочки.
– Андрей, ты откуда звонишь? – спросила она. – Что значит Глеб? Ты пытаешься стать, наконец, остроумным? – пузырки забурлили мелко и встревоженно. – Нет, в самом деле Глеб? Уф-ф, господи! – это выдохнулось у нее крупно, чуть ли не с детский воздушный шарик. – Ну до чего похожи ваши голоса! Просто удивительно. Вчера я этого как-то не заметила. Думаю: мистика, откуда он мог узнать твое имя? Конечно, приходи, Андрей сейчас вернется. Ну до чего вы похожи!.. Или это телефонное искажение?
– Искажение, – вымолвил Глеб, сам прислушиваясь к своему голосу – и впрямь звучавшему не совсем привычно; да ведь мало ли что могло почудиться в этой камере пыток! Он вылез из кабины – будто вынырнул на поверхность, жадно глотая воздух и отирая лицо платком, мокрым, как и рубашка; Глеб выжал его в кулаке, рубашка сама мгновенно обсохла на солнце, дав недолгое ощущение свежести и прохлады, и единственная мысль, которую Скворцов сумел отметить в себе: что по инструкции не полагалось бы сушить нейлон на солнце.
Ксена с мужем жили тесно, в единственной комнате; занавеска отделяла угол с кроватью, остальное пространство было загромождено холстами на подрамниках, папками и картонами, среди которых шмыгала на трех ногах хромая белая мышка. Окна затенялись соседними домами, поэтому под потолком горела голубоватая лампа дневного света… Андрей оказался красивым русобородым человеком примерно Глебова возраста; у него были нервные руки, напряженные брови, взгляд как бы обращен внутрь, так что он даже отвечал собеседнику не сразу, после некоторой спазмы. Не потому ли голос Скворцова из будки ввел Ксену в заблуждение? С первых же произнесенных слов стало ясно, что между ними нет ничего схожего. Из-за того что Глеб продолжал невольно следить за собой, голос его звучал неестественно, стесненно, но совсем по-иному, чем полчаса назад, он сам себя не узнавал. Это ощущение мешало ему смотреть картины и слушать объяснения художника – обрывистые, резкие, даже вроде бы раздраженные, точно он заранее рассчитывал на неприятие и давал понять, что ему это все равно.
– Современный апокалипсис, – поворачивал он перед Скворцовым очередной картон, заполненный красивыми скоплениями цветовых пятен. – Мне хотелось передать здесь ощущение трагизма… небывалого, невыносимого трагизма нашего века. Синий цвет для меня – цвет неба, цвет Христа. Желтый – цвет наползающего на него безумия, атеистической пустоты…
«Господи, – сочувственно уяснил наконец Скворцов, мало того что он абстракционист, он еще религиозный абстракционист». Ему был симпатичен этот русобородый художник, его нервная речь и упрямо наклоненный круглый лоб; хотя как следует сосредоточиться на картинах не удавалось, он понимал цену этого подвижнического упрямства – когда однажды решаешься пойти наперекор всем, ни с кем не считаясь, зарабатывая на жизнь эскизами для конфетных коробок и прочих кондитерских изделий – может, и не скудно зарабатывая, но не в этом же дело…
Постой, постой, – остановила Ксена мужа, который уже собирался снимать картон. – Ты ведь еще не объяснил главного. Вот видите, Глеб, эти черные точки, почти пылинки, местами пронизывающие синеву, – они незаметно собираются как бы в гигантский крест, и его со всех сторон лижут красные языки. Здесь не просто ужас апокалипсиса, здесь и надежда на искупление, которую оставил Христос.
«Не может быть, – похолодел Скворцов. – Не может быть, чтобы и она…» Он не сумел бы объяснить, почему это открытие подействовало на него как ушат холодной воды. Ксена говорила ему «вы», все было естественно: жена художника, подруга, единомышленница – мало ли что он мог вообразить себе пьяной ночью?… И эта чудесная цепочка на ее шее – должно быть, от нательного креста… Но ведь та киногероиня никак не была религиозна, он это помнил наверняка. На экране этого прозвучать и не могло – может, в подтексте, может, режиссер внушал это на репетиции, как ключ к образу? «Господи, – опомнился он, – что мне за чушь лезет в голову? Она ведь тогда была шестилетней крохой…»
Ксена окончательно перехватила слово, она изъяснялась куда лучше мужа, щеки ее порозовели, ироническая складка губ стала вдохновенной, пленительный мальчишеский голосок звенел, когда она говорила о коренных антиномиях человеческого существования, которые не могут быть разрешены иначе как на уровне религиозном, то есть уровне высшей духовности, – одной ее интонацией можно было бы упиваться с чистейшим наслаждением – если бы каждый раз, когда она доходила до слова «духовность», неуправляемый рефлекс не вызывал у Глеба Скворцова прилива совершенно неуместного, безобразного, неприличного восторга, и чтобы сие не стало заметно, он поспешил сесть на табурет, хотя из этого положения картины слегка отсвечивали. Высоко на стене, под самым потолком, он вдруг увидел отсюда большое полотно, которого прежде не замечал: среди обычных цветных пятен и переплетений здесь была крупно изображена реальная голова в нимбе – необъяснимо знакомая; Глеб даже замер, вглядываясь в это лицо с запрокинутой вверх, растрепанной рыжеватой бородой и страдальческими иудейскими глазами; он готов был поклясться, что знает натурщика, – и опять опомнился: «Что сегодня со мной! Ведь этого не может быть…» Ксена замолкла, и Скворцов спохватился, что неприлично глазеет по сторонам, отвлекаясь от того, что показывают хозяева. К счастью, на него в эту минуту не смотрели, оба махали руками на маленькую пожилую женщину, просунувшую голову в дверь: «Не сейчас, не сейчас, попозже!..» Глеб почувствовал, что возник удобный момент подняться и откланяться. Однако он еще некоторое время постоял, слушая голос Ксены и согласно кивая; чувствовалось, что он принят здесь за единомышленника; складка на лбу Андрея давно расслабилась, он заметно помягчел и благодарно выслушал прощальную похвалу Скворцова. После долгого молчания у Глеба осел голос, ему пришлось сглотнуть слюну, и это произвело впечатление искренней взволнованности.
Горло у него действительно пересохло; самым большим наслаждением было бы сейчас выпить пару кружечек пива, но сначала надо было получить гонорар в редакции, удачно располагавшейся рядом, на бульваре. С деньгами в кармане он направился к пивному павильону; не доходя квартала, увидел хвост очереди, изгибавшейся на двух углах, и встал позади гражданина с каким-то помятым лицом, хотя и в наглаженном костюме. Очередь жалась по солнечной стороне улицы, пахло дымом и горелым мясом.
– Жара, – сказал, оборачиваясь к Скворцову, помято-наглаженный гражданин. – Хоть на верблюде езди.
– Некоторые ездят, – рассеянно промолвил Глеб, указывая на небольшой караван, который пересекал Самотеку и двигался в направлении цирка.
Гражданин, однако, не взглянул ни на длинношеих дромадеров, ни на невозмутимых погонщиков в белых бурнусах, он уставился на Скворцова, словно именно тот был больше всего достоин удивления.
От жары чего не бывает, – продолжал Глеб, привычно развивая разговор, на который так охотно откликаются в любой очереди. – На Сретенке, говорят, ребятишки нашли настоящие страусиные яйца. Две штуки. Одно разбили – оказалось, вкрутую испеклось.
Но гражданин опять не откликнулся на предложенную тему и смотрел он теперь не на Глеба, а на его часы, обычные часы марки «Вымпел». Странно держал себя этот тип. Очередь перед ним подвинулась на шаг – он этого не заметил.
– И что с ними сделали, с яйцами? – откликнулся вместо него долговязый парень в соломенной шляпе.
– Одно отдали в музей, – так же рассеянно ответил Скворцов, соображая, что здесь можно простоять до вечера, и рассчитывая, куда лучше податься: в Дом журналистов или в ЦДЛ – если там не закрыто. – Тимирязевский, – уточнил он, делая шаг из очереди. – Улица Герцена, показывают с двух до шести.
– А другое? – допытывался долговязый уже вслед ему.
Но Скворцов не успел ответить, потому что гражданин в костюме внезапно схватил его за запястье.
– Минуточку, – пролепетал он, задыхаясь, и постарался покрепче сжать свою сухонькую лапку. – Вы что ж это от меня убегаете?… Граждане! – заверещал он вдруг и вонзил в руку Скворцова болезненные коготки. – Прошу на помощь! Я тебя узнал, негодяй!., ай-яй-яй… По голосу узнал! Думал, никто тебя не поймает? А часики-то мои вон! Мои часики! – торжествующе объяснил он очереди которая, не теряя порядка, обогнула их полукольцом. Позавчера в подъезде с меня снял. В темноте. А я по голосу узнал – Бандит! – припечатал он с пафосом.
– Папаша, не шумите, – поморщился Глеб, стараясь осторожно высвободиться из его коготков. – Уверяю вас, вы ошиблись. – И который раз за день прислушался к своему голосу: опять как будто новому, незнакомому; это был подержанный, потрепанный голос, когда-то, может, достойный названия бархатного, а теперь от силы плюшевый или даже скорей фланелевый, вдобавок с этаким блатным одесским пришепетыванием. Горло саднило от сухости, и не осталось слюны, чтобы смочить его.
– Ошибся, ишь ты! – злорадно передразнил помятый гражданин; с языка его к Глебу тянулась тонкая липкая нить, опутывая паутиной, парализуя движения. – Да я двадцать лет в тонкостенной квартире живу, я любой шорох на слух различаю. А уж твой бандитский голос о смерти упомню. И номер этих часиков – наизусть: триста восемьдесят шесть тысяч девятьсот двадцать пять. У меня квитанция есть из ремонта. А ну-ка снимай! Граждане, прошу в свидетели!
– А другое? – настаивал поверх голов долговязый в соломенной шляпе; полукольцо очереди уже начало обрастать посторонней толпой, интересовавшейся темой скандала.
– Что другое? – не понял Глеб.
– Яйцо другое? – требовал любознательный долговязый, зачем-то протискиваясь к нему.
– А! Кажется, отдали в ресторан «Националь» на завтрак какой-то африканской делегации, – ответил Скворцов и с изумлением отметил, что его недоброкачественный плюшевый голос опять внезапно сменился этот раз вполне благопристойным модулирующим баритоном.
Бдительный гражданин тоже в недоумении прислушался, хватка его невольно ослабела, тем более что с другой стороны его отвлекал какой-то интеллигент с портфелем, бубнивший насчет презумпции невиновности. Гражданин ответил ему раздраженной тирадой о том, что бандитам вообще надо рубить руки, как это с давних пор делают в Швеции. Какая-то высокая женщина с низким голосом настойчиво звала между тем милицию, кто-то из толпы посторонних пытался воспользоваться случаем, чтобы затесаться в законную очередь, а какая-то тетушка с кошелкой совсем уж невпопад интересовалась, почем тут яйца: по девяносто или по рубль тридцать. Скворцов улучил секунду и окончательно высвободился из сухонькой лапки – тот, кажется, и не заметил, обозленный юридическим спором. За спиной Глеба женщина с низким голо– сом продолжала звать милицию, поясняя, что у нее действительно украли кошелек, и под ее крик соломенная шляпа на долговязом вдруг предательски вспыхнула ярким пламенем.
Жара окончательно расплавила асфальт, он оплывал, как лава, по Садовому кольцу вниз к Самотеке широкой, ровной, ослепительной рекой цвета солнца; дома по берегам искаженно отражались в потоке и, казалось, тоже сейчас вот-вот оплывут; раскаленные окна вспыхивали одно за другим, пока Глеб Скворцов пробирался против течения вверх, бормоча бессмысленные ругательства; он то и дело начинал говорить вслух – что попало, лишь бы вспомнить, поймать, наконец, свой ускользающий голос; в горле, во рту и на языке его поочередно сменялись всевозможные звуки и регистры – как будто беззвучно срабатывал неподвластный воле переключатель, но все невпопад; в изощренном механизме явно произошел сбой, перепутались колки, рычажки или клавиши, и Глеб Скворцов извелся в тщетных попытках нащупать единственно нужную.