Текст книги "Ловец облаков"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
В выходные Семен Григорьевич вовсе не знал, куда себя девать. Ходил по комнатам с самодельной мухобойкой – обрезком резиновой камеры, прибитым к палке, выискивал затаившихся мух, которые еще не успели сдохнуть от скуки, и не останавливался, пока число настигнутых нельзя было разделить на три, а еще лучше на шесть – не замечая при этом, что сам, как жена, стал сочинять для себя приметы, то ли обещающие удачу, то ли оберегающие от неудач. В сердцах он все чаще мог обозвать жену дурой, Ева Антоновна кончиками пальцев убирала под глазами слезы, несоленые, как вода. Ее простая устойчивость вызывала у него смущенную догадку, что в мире, где сходятся, говорят, параллельные линии, с глупостью, может, соприкасается что-то большее, чем просто ум.
У Иннокентия встреча с родителями, самоотверженная мамина хлопотливость, отцовский рассказ о выцветших фотографиях пробуждали чувство неясной вины – словно он не оправдывал их ожиданий, по-настоящему не мог их понять, проникнуться их со стоянием. Это, наверно, знакомо всем: не получается настоящего разговора, невозвратимым оказывается детское чувство близости, когда можно было спрятаться от непонятного страха, уткнувшись лицом в теплую мамину юбку, когда отец на ночь рассказывал бесконечные сказки и так понятно объяснял устройство удивительного, чудесного мира. Еще недавно могу чий и сильный, он оказывался беззащитным и слабым, и приходилось беспомощно сознавать, что ты не в силах ничего изменить, возраст неумолимо отдаляет тебя от них – а может, и от себя самого? Любимые с детства предметы словно остыли, почужели, задушевные воспоминания невозможно было оживить. В большой комнате висела в деревянной старенькой рамке фотография красивой девушки – давняя гордость отца. Снимок сделан был против солнца, вокруг головы сиял ореол растрепанного в волосах света, затененное лицо казалось загадочным. Иннокентий всегда этой девушкой любовался. Он знал, что это его мама, но сейчас, мимоходом вновь задержавшись на ней взглядом, вдруг подумал, что странным образом любил маму и эту фотографию как-то по отдельности – они словно не совмещались.
Дома он отъедался и отсыпался, по городу не гулял, даже купаться на речку не ходил, избегая ненужных встреч и разговоров со знакомыми, с недавними одноклассниками. Забирался к себе на чердак, часами лежал там на жесткой кушетке с книжкой, в которой скоро начинал читать то, чего там не было написано. Так на чердаке он и проспал появление цыганки.
5
Мальва не только не отметила этого появления обычным своим заполошным лаем – когда цыганка вошла в калитку, она даже носа из будки не высунула, как будто ее там не было, забилась в самую глубину. В городе уже известна была способность этих людей непостижимо действовать не только на собак. Табор время от времени появлялся тут, женщины заходили во дворы, предлагали для продажи какой-нибудь мелкий товар, вроде крышек для консервирования, которые давно перестали быть дефицитом и никому нужны не были. Хозяйки заранее настраивались отмахиваться и от этих крышек, и от навязчивых уговоров заодно погадать, но устоять в конце концов удавалось немногим, и то если в доме случались мужчины. Когда обволакивающий проницательный взгляд вдруг обнаруживал у тебя всамделишную беду, сглаз или скрытую порчу, как было не избавиться от них тотчас, верь в это, не верь, хотя бы на всякий случай? Потом возникали, конечно, толки о выманенных деньгах, о попутно пропавших вещах, о досадной бабьей податливости, но для кого-то предсказания ведь сбывались взаправду – и разве не стоило платы участие в завораживающем колдовском ритуале, возможность прикоснуться к скрытым от тебя областям жизни, да хотя бы минуты недостоверного ожидания, взволнованного испуга, бестолковой надежды?
Участки в Омутове были теперь все больше огорожены глухими высокими заборами, на Вишневой улице лишь у Бессоновых оставался прозрачный штакетник. Цыганка уже миновала неслышно калитку и направлялась к крыльцу, когда Ева Антоновна вышла из-за угла дома с огорода. В приподнятой горсти, как на подносе, четыре небольших огурца, другая рука придерживала передник, наполненный яблоками-падалками, на лице задержалась всегдашняя улыбка. Вспоминалась ли ей какая-то приятная мысль, улыбалась ли она солнышку, ночному дождику, пролившемуся так кстати на грядки? А может, губы, лицо ее просто были так от природы устроены? Она чуть не уткнулась лицом цыганке в грудь – та была на полторы головы ее выше. Похоже, и вошедшая растерялись от нечаянного столкновения, на миг забыв, зачем сюда шла, вспомнила скорей наугад: не даст ли хозяйка, сказала, попить. Еву Антоновну это словно обрадовало: так просто. «Да, конечно, конечно», – засуетилась она, соображая, куда девать огурцы – и не нашла ничего лучше, как передать их цыганке: «Подержите, я сейчас, только руки сполосну». И уже от умывальника, приколоченного возле крыльца, обернулась снова: «Да вы, наверно, поесть хотите с дороги», – сказала полуутвердительно, улыбаясь верной догадке.
Великанша с трудом втиснула свое громоздкое тело за садовый столик под вишней. Лицо у нее было темное, оплывшее, словно камедь на вишневом стволе, глаза в коричневых круглых обводах, волосы повязаны черно-охристым цветастым платком. Она сидела прямо на низкой скамейке, возвышаясь, как королева, над столом, обитым клеенкой, не торопясь, степенно съела перловую похлебку, подогретую тут же на керосинке, жареную картошку с теми самыми огурцами. В благодарность за угощение она предложила Еве Антоновне погадать бесплатно, ей и на всю семью, и на той же поспешно протертой клеенке разложила старинные карты.
Можно было предположить, что на ублаготворенный желудок гадание для Евы Антоновны тоже должно было оказаться доброжелательным. Но для нее и карты не обязательно было раскладывать, и смотреть на ладонь не стоило – на простодушном лице все было написано, как в открытой книге. Она была от природы счастлива и как будто стыдилась этого, чувствовала себя немного виноватой за то, что ей так хорошо, лучше, чем другим. Зависть тех, кто не может чужого счастья простить, если и мешала жить, то им, а не ей. Соседи то и дело одалживались у нее по мелочам, долги возвращали не всегда, муж ее заслуженно ругал, а она, поплакав, успокаивалась, улыбка возвращалась на ее лицо, как солнце после короткого благодатного дождика. Все это карты рассказали в подробностях, заставляя Еву Антоновну изумленно покачивать головой: как это по ним можно было так точно увидеть? Из них же она, наконец, узнала, что муж ее стал пить: червь глодал его изнутри, объясняла цыганка на темном своем языке, жег внутренности, отравлял душу, и чем больше тот старается его заливать, тем больше дает ему пищи. На беду, карты предвещали, что он так и не сумеет избавиться от этой напасти до конца жизни, зато они с очевидностью показали, что жизнь эта окончится без страданий, причем для обоих в один день, и это несравненное обещание подействовало на Еву Антоновну умиротворяюще. Можно ли было желать лучшего?
Туманней всего высказались карты про сына. От отца, как уверяло взаимное расположение короля и вальта, он унаследовал беспокойство искателя, от матери, как подтверждала благополучно легшая крестовая дама – способность к оседлому счастью. Но сам он до сих пор почему то бродит, тычется на одном месте вслепую, не может найти что-то, чего не терял, не видел, глаза не затуманены – запорошены точно сухой пылью, а он не понимает, не умеет промыть их, прочистить… Тут цыганка, похоже, сама немного смутилась невнятности карточного расклада, но с этим ничего больше поделать она не могла. У нее были другие способы поискать подсказку. Она велела Еве Антоновне принести простой стакан и чистый белый платок, накрыла стакан платком, поднесла к ее уху. «Услышишь, что начинает кипеть, скажи». «Уже кипит», – подтвердила та с нешуточным испугом почти сразу. Гадалка сняла со стакана платок – на миг Еве Антоновне почудилась, что там по дну бегает крохотная белая мышка, только разглядеть ее она не успела. Цыганка сунула в стакан толстый палец, но вместо мыши осторожно вытащила из него, прижимая к стеклу, длинный вьющийся волос.
– Смотри, – торжественно подняла его двумя пальцами перед лицом, потом еще выше, – этот волос при ведет к тебе того, кто не дает сыну увидеть.
Волос вдруг вырвало из пальцев словно порывом ветра, хотя день был совсем тихим, и листья на вишне даже не шелохнулись.
Когда Ева Антоновна рассказывала потом про это Кеше и Семену Григорьевичу, муж, естественно, мог только хмыкать. Его, правда, смутило, что жена хоть из карт узнала все-таки о его тайной слабости, да это открылось бы все равно и так, рано ли, поздно, опровергать было смешно. Хотя как могли карты утверждать, что он от своей временной слабости не сумеет избавиться, если ему ничего не стоило опровергнуть самоуверенное предсказание хоть сейчас, ну, пусть с завтрашнего или, допустим, с послезавтрашнего дня, достаточно было лишь захотеть, усмехался он – еще не желая признать, что как раз неспособность захотеть – зародыш того самого будущего, которое уже угнездилось внутри него самого и разрасталось неумолимо, как клетки гибельной опухоли.
Все вообще можно было считать совпадением, в конце концов фокусом, который он растолковать, допустим, не брался. Однако никаким фокусом не объяснить было того, что произошло потом. Едва цыганка скрылась из виду, в калитку почти вбежала толстая Серафима, Серафима Петровна, соседка, заведующая городским клубом. Она запыхалась от непонятной спешки и не сразу смогла вспомнить, зачем ее сюда принесло – в домашнем халате, на волосах накручено полотенце после недавнего мытья. С полотенца свисал длинный вьющийся волос, Ева Антоновна уверяла, что отчетливо его увидела. «Вот, нашла у себя, подумала, может, ваше?» – бормотала Серафима растерянно, удивляясь собственным словам, а еще больше собственному тону, в котором звучало непривычное для нее виноватое заискивание. В руке у нее была плоская ко робка с красками и ловцом облаков на крышке. Один лишь Иннокентий смог ее узнать, спустившись с чердака, мама вначале отказывалась, потом так же растерянно стала благодарить, как будто ей сделали незаслуженный подарок.
Насчет «нашла» завклубом, конечно, лукавила. Краски ей еще год назад принесла в кабинет дочка Германа Ивановича, попросила передать Бессонову, ей самой некогда было его искать. Серафима Петровна была из тех, кто при каждой возможности старался компенсировать несправедливость, в которой была виновата перед ней жизнь – за то, что ее бросил муж, оставив ей неудачного сына, за то, что сын рос дебилом, за то, что редиска и лук на ее грядках не растут так же хорошо, как у соседки. Раз-другой она приходила просить у Евы Антоновны укроп, потом стала наведываться в ее огород без спросу, с таким видом, словно та была перед ней виновата. Слюнявый Гоша приходил вместе с ней, а то и без нее, чтобы получить у Евы Антоновны, как обязательную дань, хотя бы кусок хлеба, посыпанный сахарным песком. У Кеши он, не таясь, таскал когда-то игрушки, а тот уже знал от матери, что убогому надо уступать, хотя тот игрушки просто сразу ломал, не умея играть. Желание любым способом извлекать бесплатную выгоду однажды чуть Серафиму не погубило. Как-то в бане, уже одевшись, она почувствовала себя плохо. Баня находилась на другом краю города, встревоженные женщины вызвали ей машину скорой помощи. Пока Серафиму Петровну везли к поликлинике, ей полегчало, и она, не доехав, сказала, что может пройти сразу к себе на работу, в клуб, который находился в соседнем здании, причем под банным халатом оказалась не только одета, но и волосы под косынкой были у нее, говорят, расчесаны и даже уложены. Бесплатным транспортом ей удалось воспользоваться так еще раз, на третий водитель ехать к бане отказался, не захотел тратить на нее казенный бензин, а приступ на сей раз оказался взаправдашним, дело едва не закончилось плохо. Краски она, естественно, Иннокентию отдавать и не подумала, оставила Гоше, но тот скоро потерял к ним интерес, не сумев найти им применения, они затвердели, отчасти выдавленные из тюбиков.
Что заставило ее вдруг побежать с ними к соседке, что было делать теперь Иннокентию с непригодными красками? Он смотрел на коробку, перебирая в уме странные слова гадалки о глазах, которые следовало промыть, прочистить. Верно ли передала их мама? Надо было прояснить не их – смутное чувство, похожее на тревожную радостную догадку.
6
Прощание с родителями получилось, как всегда, суматошным, чего то опять не удавалось договорить, вспомнить. Мама все порывалась положить ему в рюкзак то еще одну баночку маринованных огурцов, то варенья. Иннокентий ухитрился перед уходом незаметно избавиться от лишнего груза, хотя знал, что потом будет об этом жалеть. К автобусу он уговорил их себя не провожать, у калитки по-мужски обнялся с отцом, из маминых плачущих объятий высвободился не без усилий и потом через каждые несколько шагов все оборачивался, махал им в ответ рукой, ощущая на губах влагу маминых слез, на миг-другой прикрывал глаза, стараясь надолго запечатлеть, удержать бедные, безвозвратно уменьшающиеся фигурки – как будто знал, что больше их не увидит.
На автобус Иннокентий и не собирался, он решил идти к станции пешком, сделав попутный крюк вдоль реки. Там, на лугу, за окраиной, расположился табор.
Еще не миновав прибрежный кустарник, он услышал непонятные гортанные выкрики. Маленький седобородый цыган размахивал суковатой палкой перед лицом рослой, могучего сложения, женщины; рядом с ней он казался карликом. Иннокентий узнал ее, хотя до сих пор не видел. Палка взвилась вместе с криком и опустилась на ее плечо. Женщина пригнулась, но не издала ни звука. Она увидела Иннокентия через голову коротышки. Тот продолжал что-то выкрикивать, вновь готовясь замахнуться, но тут взгляд женщины заставил его ощутить присутствие свидетеля. Он обернулся, тоже увидел Иннокентия и крикнул ему что-то на своем языке. Указующий властный жест делал слова понятными без перевода. Иннокентию показалось, что он не может шевельнуться, парализованный сверкающим взглядом; на самом деле он без слов покачал головой: нет – не столько отказываясь уйти, сколько желая сказать: не надо так. Седобородый двинулся к нему, для этого пришлось опустить палку, и стало видно, что он хром. По пути он увеличивался в росте: карлик рядом с великаншей, он, приблизясь, оказался ненамного ниже Иннокентия.
– Уходи, – сказал по русски, вытянув в сторону коричневый палец с большим черным камнем на перстне, и толкнул Иннокентия. Тот пошатнулся, но устоял, не сознавая, что опять мотнул головой. Старик не ударил – провел по его лицу снизу вверх костяшками твердых пальцев с перстнем. Потом вдруг плюнул желтой слюной в сторону и ушел, не оглядываясь, с силой тыкая палкой землю.
Иннокентий облизнул губы, ощутив в слюне привкус минеральной воды. Цыганка подошла, достала из складок юбки платок, мягко промокнула на его губах кровь. Он стал снимать с плеч рюкзак, чтобы показать ей коробку, начал было сбивчиво объяснять, кто он и почему пришел. Но это было излишне, она уже и так поняла все без объяснений, знаком позвала его следовать за собой. Они прошли краем луга, почти безлюдного. На траве были разбросаны одеяла, подстилки, разнообразная рухлядь. Кто то спал под пологом из синтетической кисеи, растянутым между кустами. На ветках сушились нижние юбки, тоже из какой-то прозрачной синтетики. На раскладном стульчике молодая женщина кормила грудью младенца. Рядом мальчик лет шести хрустел белой луковицей. Пожевал, подошел к матери, пососал освободившийся сосок, потом вернулся опять к луковице.
Великанша остановилась поодаль от всех возле погасшего кострища, опустилась перед ним на колени и стала раздувать угли. Расцветал, накаляясь среди серой золы, багровый бутон, лепестки огня высвободились, взметнулись. Женщина подбросила в огонь щепок, поставила на кирпичи закопченный котелок и расположилась рядом с Иннокентием на траве среди вороха своих пестрых объемистых юбок. Коричневый обвод вокруг глаз делал ее темное лицо с маленьким подбородком лицом нездешней большой птицы.
– Заступился? – неожиданно улыбнулась она и посмотрела на Иннокентия то ли насмешливо, то ли лукаво. Улыбка, осветив лицо, ненадолго изменила его, оно вдруг показалось совсем молодым. – Думаешь, почему я сама позволяю? Э! Женщине у нас терпеть надо. Это мой отец, – уже без улыбки пояснила она. – Только все не хочет поверить, что я его дочь. Хэ! – произнесла, качнув головой. – Мать уже до смерти довел, теперь меня мучит – а почему? Потому что сам несчастный. Мне ведь его жалко, я уже знаю, как он кончит, совсем скоро, а правды ему сказать не могу… Что так смотришь? – она опять встретила взгляд Иннокентия и качнула опять головой, вдруг сама себе удивившись: почему заговорила так с этим парнем? Зрачки у него были до смешного расширенные, синева вокруг них яркая. – Э, не слушай, мало ли что я брешу. Хочешь про себя узнать? Не боишься? Ну ну, по кажи.
Она взяла его руку, стала разглядывать ладонь, местами разглаживала ее пальцем, чтобы проявить точней, покачивала головой. Там, где у всех была одна линия жизни, у него, раздвоившись, пошли рядом две, смотри, показала она. Одна была короткая и кончалась отчетливо, тут все было понятно. «Доживешь не до старости, но до седины», – пояснила она туманно. Не обычной была другая линия, она то слабела, то набирала силу и не исчезала, а разветвлялась, терялась среди других. Не видела еще такой, покачивала головой великанша. От матери она знала, что все люди с детства живут двумя жизнями, внутри одной, непонятной, полной угроз, творят для себя неявную, самодельную, где можно укрыться, выгородиться, находить объяснение и утешение, без этого так просто не выдержать. Линия лишь кажется единой, переводил ее слова на свой более понятный язык Иннокентий, в каждой скрыты переплетения, но мало кто умеет вглядеться. Сны видят все, но делать их видимыми для других да но немногим, надо, чтобы взгляд оказался открыт для того, что вокруг, и для того, что внутри…
Неясная речь завораживала. Иннокентию казалось, что смысл доходит до него помимо слов. Он узнал, что ему предстоит встретить двух женщин, первая уже совсем скоро его разбудит, приобщит к загадке бессмертия и приоткроет завесу смерти, только он ее не увидит. Со второй он сразу взлетит к облакам и будет блуждать среди них, между землей и небом, никогда не возвращаясь туда, где был прежде, в облака под конец и уйдет. Голос доносился все более издалека, цыганка уже почти бормотала. Голова ли начинала кружиться, кружилось ли небо над головой? Великанша сняла с кирпичей котелок, не чувствуя пальцами горячего металла, поставила на траву. Она освободила с цепочки на груди тусклую ладанку, отвинтила крышку, по капала в котелок. Потом вынула из складок юбки кисет, достала оттуда щепотку буро-зеленого порошка, немного высыпала в котелок, остаток бросила на угли. Белый пахучий дым стал подниматься над ними, растекался вокруг. Цыганка налила дымящееся темное варево в большую фаянсовую чашку, протянула ему. Он взял ее двумя руками, осторожно тронул губами, потянул в себя жидкость, пахнувшую разогретой тиной.
Густое тепло медленно разливалась по телу. Вдруг Иннокентий увидел, что из тюбиков, оставленных на траве, стали выползать, растекаться размягченные краски. Трава засияла, промытая, обновленная, как после дождя. Пятна солнечной пижмы, небесные цветы вероники проявились среди зелени. Нарастала дивная легкость, тело теряло вес, не тяготило, обособлялось, всплывало. Он увидел сверху себя самого на зеленой траве рядом с великаншей, она сидела среди своих цветастых юбок, как среди нарядной клумбы, розовые гвоздики покачивались над ее охристо черным платком, разрастались на длинных стеблях. Вокруг них нежилась, обтекая луг, река, притоки были раскинуты в стороны, как белые руки. Дремучие длинные водоросли цеплялись за воду, замедляя течение, кувшинки вплетены были в них, как украшения.
Воздух становился текучим, все незаметно сдвигалось с места. Иннокентий плыл среди облаков, едва успев подхватить на плечо невесомый рюкзак, растерянно улыбаясь. На взгорке у берега сидели рядом старуха в синем платочке и старичок в соломенной шляпе. Внизу перед ними серый мохнатый козел равномерно гонял по кругу двух белых коз, приведенных ему на случку. Ритуальный неспешный гон завораживал, он казался бесконечным, как бесконечным было кружение облаков вокруг. Козы знали, что козел их догонит, да и сами только этого ждали, но не могли замедлить свой бег. На краю луга, подняв к Иннокентию голову, заржала стреноженная гнедая лошадь.
Он плыл, улыбаясь, среди своих будущих, уже запечатленных картин, над розовыми коврами иван чая, над окраиной города, над знакомой улицей, над своим домом, чтобы унести с собой уже навсегда незамутненной их щемящую убогую красоту. Родители у крыльца за стыли, провожая взглядом неясное видение, ладонями защищая глаза от слепящего света. Мама неуверенно помахала рукой вслед, в другой руке она все еще держала прозрачный пакет с пирожками, который он, конечно же, забыл с собой взять. Иннокентий помахал им в ответ, улыбаясь беспомощной, уже далекой улыбкой – невозможно было отсюда сказать им, что уплывает он безвозвратно.
Проявлялись, возникали и таяли все новые облака, точно воспоминания о забытых снах детства. Плыла любимая курица, которую так хотелось когда-то обнять, поднять на руки, поносить, а она вырывалась, громадная, больше него самого – плыла, теряя одно за другим короткие мягкие перья. Иннокентий двигался дальше, опьяненный невыразимым, невыносимо счастливым чувством. Он увидел четыре серебристые шкурки, распяленных на серой стене сарая, потянул в их сторону руку – ближняя шкурка вздрогнула, как будто ощутив призывную ласку, сама легко освободилась с гвоздей, стала медленно подниматься, раскинувшись на потоках воздуха, за ней одна за другой стали возноситься ввысь три остальных. «Эй, ты что делаешь? – выскочил на крыльцо хозяин, поднимая непонимающий взгляд. – Ты куда?» Но шкурки уже плыли по небу, драгоценные серебристые тучки, а к ним спешила присоединиться, как мать, напоенная синевой маленькая темная тучка.
Все вокруг сливалось, соединялось в одну большую, сплошную массу, разрасталось, темнело, и вот уже испускало водяные потоки. Струи дождя окружали Иннокентия со всех сторон, как все более густые заросли. Они заслоняли простор, воздух, набухавший темнотой и томлением. Он раздвигал их руками, готовый бесконечно блуждать в этом дожде, в его сплошном веществе. Одежда прилипла к телу, как вторая теплая кожа, рюкзак на плече был водяной тяжестью. Мир перемещался вниз, в лужах плавали деревья, вокруг вспыхивали пузыри со светящимися сосками. Возвращался древний хаос, когда суша еще не была отделена от вод. Красками растекались приозерные камни. Широкая рыба про плыла среди разноцветных струй, посмотрела, не удивляясь, выпуклыми глазами.
7
Иннокентий не сразу понял, что заблудился где-то среди полей. Темнота сгустилась незаметно, она становилась все непроглядней, черней. Он двигался почти на ощупь, ногами угадывая утоптанную дорогу и стараясь ее не утерять. Дождь стал ночным туманом. Горячий шум в ушах остывал, он ощутил озноб.
Стена возникла перед ним из темноты, как ее сгусток. Пальцы вытянутой руки нащупали шершавую древесину. От стены исходило сухое тепло – сверху угадывался навес. Все так же на ощупь он зашел за угол, увидел оконце, слабо высвеченное изнутри огоньком. Приблизил лицо к стеклу, заглянул. На подоконнике светился в плошке фитиль. Это была баня, деревенская баня. Иннокентий нащупал дверь, вошел внутрь. Было жарко, натоплено, сухо. Похоже, кто-то успел тут время назад помыться и забыл убрать огонек. По углам шебуршились невидимые обитатели. Он погасил фитилек, чтобы хозяева о нем не вспомнили, и тотчас оказался в кромешной темноте. По памяти нащупал сухую лавку, перебирать набухший водой рюкзак не стал, сунул под лавку. Сам разделся догола, одежку свернул в ком, положил себе под голову…
Ему показалось, что он тут же уснул – как будто на мгновение провалился. Внезапно его разбудил не голоса – колебание шагов: в предбанник кто-то входил. «Темнотища какая», – сказал женский голос. Иннокентий поскорей нырнул под лавку, стукнувшись об нее головой, уже оттуда загреб с нее себе одежду и башмаки, сам замер, не шевелясь.
– Фитилек погас, – отозвалась другая. – Спички-то где?
– На полке нащупайте… Ой, вы что?
– Не визжи… что кричишь? – успокоил ласковый голос; похоже, это была старшая. – Может, не зажигать? Ты где?.. ладно, ладно, чего все пугаешься? Пошли…
Мягкие босые шаги угадывались не по звуку – лишь по колыханию половиц. Чиркнула спичка, огонек оживил небольшое пространство вокруг себя. Иннокентий, не удержавшись, чуть выглянул из-под лавки. Два нагих, никогда прежде не виданных тела волшебно светились в колеблющемся сумраке.
– Сначала помоемся, что ли? – сказала старшая.
Было слышно, как ковш зачерпывает воду из бочки.
Женщина плеснула из него в темноту. Пар, хлынувший оттуда, сделал очертания совсем расплывчатыми. От усталости ли, от голода, от всего ли вместе в голове у Иннокентия пошло кругом. Непонятное волнение вдруг сделало тело бессильным.
Женщины устроились на скамье, под которой он лежал, горячая вода потекла на него сверху, четыре голых ноги были перед его лицом.
– Ух, хорошо, – сказала старшая. – А тебе в самом деле мужик нужен? Можно ведь и без него… даже лучше.
– Ой, нет, тетя Дуня, зачем так? Не надо. Я так не хочу… не умею… тетя Дуня! Вы же обещали. Вы что, в городе так научились?
– Зачем в городе? Научишься в местах, где мужиков нету… Да будет тебе жених, будет… я шучу… это просто положено так, для начала. Ты уже на выданье, налилась, надо попробовать, пока не перезрела. Да не дрожи так, не бойся, колдовство будет сладкое. Сама почувствуешь, что он уже близко, тут он и появится…
Иннокентий слушал, не понимая, что творится с ним и вокруг него. Мыльная вода продолжала стекать на него, она поднималась все выше. Наконец, он обнаружил, что лежит на желобе водостока и не дает воде уйти. Чуть приподнялся; вода, фыркнув, отошла, потом снова начала подниматься. Он слышал над собой непонятную возню женщин.
Вдруг у него защекотало в носу – видно, с водой туда попало мыло. Сдержаться, несмотря на старания, не удалось Иннокентий громко чихнул. Грохнул уроненный таз. Обе женщины заорали одновременно и ринулись в темноту. На миг Иннокентий замер, потом вскочил сам, кинулся к двери, подхватив в обе руки одежду, рюкзак, обувь.
На воздухе оказалось неожиданно светло. Между облаков высвободился полумесяц, похожий на козлиную морду, все вокруг заполнено было светящимся веществом, живым, призрачным. Два белых пятна удалялись по огородам, тускнели, уже почти растворились. Потом одно вдруг остановилось, начало приближаться, проявляться.
Иннокентий попятился, уперся спиной в косяк двери, с рюкзаком и мокрой одеждой в руках. Он замешкался, не зная, одеться ли, уходить ли голым. Только решать было уже поздно. Нагая женщина вплотную приблизилась. Это старшая вернулась все-таки за одеждой.
– Ты что, настоящий? – спросила она. В голосе ее слышалась усмешка. – Эта дурочка небось подумала: нечистая сила. Перепугалась, уже не вернется. Забилась небось где-нибудь в чулан. Я и сама подумала… Не ожидала, что у меня так получится. В свое-то колдовство трудней верить. Я же, думала, не умею, хотела с дурочкой поиграть. Получилось, значит. А если дотронусь?.. Ух, настоящий, правда… надо же! Ты откуда? – не могла сдержать она тихий смех. – Да хоть откуда, правда? – снова дотронулась. – Значит, хорошо постаралась… ишь ты, уже готовенький. У нас, ведьм, так бывает: постараешься для другой… но уж раз она испугалась… а ты то чего боишься? Совсем новенький, – бормотала она. – Идем, идем, вот сюда… вот так…
8
Хотя до начала занятий оставалось больше недели, Иннокентий поспешил зачем-то в училище. При ярком дневном свете он чувствовал себя словно не вполне наяву, брел, моргая и щурясь, позволял машинам на улице себя объезжать и не слышал за спиной ругани. Чтобы проснуться по-настоящему, до конца, надо было как-то вернуться в колдовскую пьянящую темноту, заново ее ощутить, пережить – но можно ли повторить дорогу, на которой заблудился однажды?
Мастерская Федорчука неожиданно оказалась открытой и почему-то пустой, это показалось тоже продолжением недостоверных, из сна, фантазий. (Хотя, как выяснилось потом, у мастера всего лишь скрутило живот, и отлучиться ему пришлось надолго.) Иннокентий еще не знал, что будет делать, но отчего-то вдруг учащенно забилось сердце. Он снял с гвоздя большую чистую доску, потрогал ладонью, узнавая нежную, напоенную телесным теплом поверхность. Острая морда козла на миг неуверенно выглянула из древесного узора, из просвета между облачными изгибами, попыталась было вновь спрятаться, но уже не успела. Ухмылка зубастого рта была человеческой, левый суженный глаз откровенно подмигивал. Иннокентий, хмыкнув, качнул головой в ответ.
Первый влажный мазок засветился изнутри лунным прозрачным светом. Все проявлялось ясно, само собой, до томительных выпуклых подробностей, до мелких резных трав, до белых козлиных ресниц. Незаметно для себя он стал то ли мычать, то ли без слов петь, погружаясь кистью в желанную темень, вновь ощутил томительную слабость в коленях, проявляя пухлые облака, а тело наполнялось знакомой мучительной силой, твердело до кончика кисти.
Напевая, он не услышал, как в дверь вошел Федорчук, измотанный унизительным единоборством с выходкой собственного организма. Остановился за его спиной, еще не придя в себя, еще перебирая в уме, какую порченую гадость, не углядев, имел неосторожность съесть или выпить недавно. Вид самовольно испорченной доски, да еще испорченной как-то пакостно, невнятной темной дристней, на время лишил его голоса. Он не мог найти слов для подступившей еще и отсюда жизненной мерзости. Брезгливо, двумя пальцами взял доску, молча швырнул под дверь. «Купишь чистую», – только и крикнул в спину уходящему – изгнанному навсегда.
На улице Иннокентий посмотрел на доску внезапно ослепшим чужим взглядом. Солнце засветило ее, как не закрепленную фотографию, изображение отблескивало неясно. Он подобрал возле мусорной урны газету, обернул в нее свою работу и пошел по сухой пыльной улице, не представляя, что теперь будет, но зная, что назад в училище не вернется. Направления он не выбирал, его тянули куда-то звуки отдаленной музыки. Вздохи низких басов волновали воздух, в нем колыхалась, высвечиваясь, призрачная августовская паутина. Мелодия, постепенно проявляясь, привела его к городскому рынку. Там было непривычно без людно. Лишь у входа в одиночестве томился на раскладном брезентовом стульчике небритый инвалид, перед ним на мешковине были разложены еще пригодные к употреблению водопроводные краны, электрические розетки и выключатели, мотки старой проволоки, прочий шурум-бурум. «И этот туда же», – глянул на Иннокентия с непонятной кривой усмешкой и почему то сплюнул в сторону.