355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Харитонов » Ловец облаков » Текст книги (страница 13)
Ловец облаков
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:53

Текст книги "Ловец облаков"


Автор книги: Марк Харитонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Ловец облаков

Г.Э.


1

Не совсем понятно, что произошло с Иннокентием в тот день, когда он в городском клубе сорвал выступление заезжего гипнотизера. Отец, словно предчувствовал, не хотел ему даже давать на билет деньги, но не сумел убедительно объяснить, почему стоило бы держаться подальше от разных сомнительных шарлатанов, которые заставляют людей забывать себя, бить на своем лице несуществующих комаров или ползать по полу, подбирая несуществующие монеты, на потеху гогочущей публике – и ведь хорошо, если не хуже, если вдобавок не устроят какую-нибудь пакость, не опозорят, например, перед девушкой… Но тут Семен Григорьевич почувствовал, что заныло свое, давнее, не зажившее, оказывается, воспоминание. У сына девушки еще не было, это он знал, хотя парню уже пора было дарить бритву, чтобы убирал со щек прозрачную мягкую поросль. Просто не пустить такого в клуб было нельзя, да деньги ему все равно бы дала мама. Чего Семен Григорьевич опасался, он точно сказать не мог. Он вообще не был уверен, что вполне понимает сына. Кеша целыми днями уединенно рисовал что-то на чердаке, он занимался в художественной студии при клубе, но своих работ дома не показывал. Отец лишь случайно увидел однажды его акварель. «Что это? – не понял. – Дерево? А я думал, облако. У дерева же должны быть ветки, листья. И оно должно откуда-то расти, должно отбрасывать тень». Насмешки в этих словах не было, разве что добродушная снисходительность провинциального фотографа, старающегося поспевать за временем, к устарелому рукоделию. Семен Григорьевич служил в городском ателье, с недавних пор увлекся цветной фотографией, с трудом добывал химикаты, первые опыты уже выставил на витрине. Там были не только портреты, но и пейзажи с настоящими, узнаваемыми деревьями. Приходя по утрам в свое заведение, он сам каждый раз восхищенно задерживался перед этим цветным великолепием, которое, что ни говори, обесценивало кустарные попытки изобразить реальность неточной кисточкой. Когда время спустя разорванная акварель была обнаружена в мусорном ящике, Семен Григорьевич немного смутился, потом даже встревожился, узнав, что сын вообще перестал ходить в студию. Выяснилось, правда, что там просто заболел преподаватель. С парнем требовалась осторожность. Договорились, что Кеша, раз уж ему любопытно, просто будет сидеть в зале, только с коварным взглядом гипнотизера встречаться не будет.

Ничего интересного на представлении поначалу не оказалось. Суетливый лысый толстячок в бархатной куртке цвета неспелой тыквы долго забавлял публику рассказом, как он в здешней гостинице азартно охотился на клопа, который полночи не давал ему спать, никак не мог выследить, наконец все же, как говорится, прижал его к ногтю (сцены охоты сопровождались картинным показом). «Но если бы вы знали, сколько родственников сбежалось на похороны!» – в ужасе обхватывал он пятернями лысину и отирал с нее пот большим клетчатым платком. Зал откликался покладистым смехом, Иннокентий неуверенно улыбался. До него многое доходило не сразу, особенно юмор, он знал свою слабость, над ним недаром то и дело смеялись, а тут его еще отвлекала беготня суетливых зайчиков, которых блестящая лысина как будто отбрасывала на стены. Когда вслед за лысым на сцену вышел сухощавый, вытянутый в длину человек в черном фраке, с лицом пожилого кузнечика, Иннокентий забыл про настороженность. Он попробовал вначале найти на стене отблеск от черной лакированной туфли, но увидел, что шнурок на туфле развязался, и стал ждать, пока гипнотизер споткнется. Блестящий никелированный шарик на конце жезла, который тот зачем то демонстрировал залу, показался знакомым – это была елочная игрушка, она лежала у них дома между оконными рамами на грязной вате среди дохлых мух. Вата разбухала, становилась подвижной, мухи, слетев, затерялись мелкими птицами среди переменчивых живых облаков. В невесомости плыла вместе с ними вишня в белой кипени у крыльца знакомого, но не совсем узнаваемого дома, будка собаки Мальвы и сама собака – маленькая, сказочно синяя тучка; вытянутой чередой плыли дома и сады сияющей улицы; на зеленом облаке полулежал сосед-алкоголик, подперев рукой сизую щеку, надвинув на лоб кепочку-восьмиклинку и мечтательно выставив вверх колено…

Но все это начнет по-настоящему проявляться много времени спустя, на картинах Иннокентия, они будут для него попыткой вспомнить, восстановить, запечатлеть то, что как будто привиделось и о чем словами он рассказать затруднялся. Облака, пробормотал неуверенно, когда его потом попробовали расспросить. Очертания менялись неуловимо, расплывались от звуков голоса, который вмешивался откуда-то: «Лови, ты почему не ловишь?» – а Иннокентий вертел головой в восхищенной растерянности, не зная, как это остановить, задержать, руки его были пусты и беспомощны. Он неуверенно поднял обе – и вдруг, утеряв равновесие, полетел глубоко, глубоко, глубоко, спиной вниз.

Очнулся он на дощатом полу, над ним, совсем низко, склонилось большое, вытянутое в длину лицо, белое от пудры или от испуга. Встревоженный кузнечик хлопал его пальцами по щекам, отстраняя другой рукой лысого помощника, который, надув щеки, собирался брызнуть Иннокентию в лицо. Ему было чего испугаться, такого в его гастрольной практике еще не было. Начиналось все, как обычно, ассистент выискивал в зале оцепенелых, безвольных, поднимал с сидений, выводил сначала по одному в проход между рядами, потом гуськом, положив каждому руки на плечи переднего, вывел на сцену, где они начали послушно блуждать в мире недостоверных красот, рвали цветы на лугу, тянулись за яблоками, приподнимаясь на цыпочки, или догадывались наклонить ветки к себе, ловили сачками бабочек, тоже кто как умел, но все-таки ловили – только этот тощий, с белыми ресницами, паренек топтался растерянно, вертел головой, поводил нелепо руками. «Ты почему не ловишь? – пробивался к нему гипнотизер. – Смотри, как они красиво летят, правда? Ты прежде такой красоты не видел». Можно было подумать, что до этого дурачка то ли не доходят слова, обращенные ко всем, то ли он их как то не так понимает. Такое случалось и прежде, среди выведенных на сцену попадались недотепы, которые все делали неправильно, как цирковые клоуны, бестолково пробующие подражать артистам, спотыкались на пустом месте, ничего не могли удержать – для публики это бывало непредусмотренной, дополнительной забавой. И тут в зале поначалу охотно смеялись – если бы этот болван вдруг не брякнулся наземь. Пришлось приводить его в чувство, на время оставив прочих блуждать без руководства в расползающемся пространстве, уже не под гогот публики, а под свист, и надо было ее успокаивать обещанием вернуть деньги, а потом спешно покидать город в надежде, что обойдется, глядишь, без последствий. Но это прошло уже мимо Иннокентия.

2

«Витаешь в облаках», – про него ведь и раньше так говорили. Он мог надолго замереть, уставясь в пространство, пустое для других, не слыша, что к нему обращаются, и потом, очнувшись, не сразу мог вспомнить свою фамилию. Нетерпеливых учителей в школе это не раз заставляло вслух усомниться в его умственных способностях, хотя он со всеми предметами при старании вполне справлялся.

Наверно, лучше других мог бы объяснить, что привиделось Иннокентию, руководитель местной изостудии Герман Иванович Дарский. В городе достоверно не знали, каким ветром занесло настоящего столичного художника в это провинциальное захолустье. Говорили разное, сам он о себе не рассказывал, ни с кем не заведя близких знакомств, и к нему с вопросами не подступали. Да если бы и стали расспрашивать, Герман Иванович не все бы мог объяснить. Когда-то его едва не исключили из Союза художников, обвинив то ли в идеализме, то ли в формализме, критику он благоразумно признал, был оставлен преподавателем в художественном училище, о выставках давно не помышлял, рисовал дома, уже не ожидая лучших времен. Соседи по коммунальной квартире как-то выразили недовольство запахом красок из его комнаты – он перестал писать маслом, оценив особые достоинства акварели: и материал был дешевле, и хранить бумажные листы в тесном жилье было проще, а в случае начальственной инспекции – мало ли что? – их было легче припрятать, скрывая свою неспособность исправиться. После смерти жены пришлось привыкать к одиночеству. Повзрослевшая дочь вдруг собралась эмигрировать, звала его с собой, говорила о возможности неофициально, без проблем, вывезти за границу все его работы. Почему он не захотел? Надеялся еще на какое то осуществление, боялся что то здесь потерять, там не найти, не чувствовал в себе способности наладить за ново жизнь в чужом непонятном мире? У дочери начались осложнения, кому то не захотелось ее отпускать. Германа Ивановича вызвали в дирекцию, объяснили, что он должен помешать ее отъезду, не дав официального родительского согласия. Почему он именно тут вдруг проявил твердость? Его стали уговаривать, напоминали о гражданской ответственности, потом пообещали дать мастерскую, которую он давно заслужил, наконец, припугнули, что он может лишиться работы. В день, когда она с семьей улетела, Герман Иванович слег в больницу, и уже выйдя из нее, прочел в училище приказ о своем увольнении.

Что можно было тут объяснить? Перед отъездом дочь все таки успела переправить его работы за границу, он запоздало, но уже решился за ней последовать. Теперь оставалось ждать от нее вестей, а пока искать непонятно где средства к существованию. Как бывает, подвернулась случайность – рукописное объявление на попутном столбе. Человек предлагал в обмен на московскую комнату половину дома в провинциальном городке Омутове с участком и с весьма приличной до платой. Посредник, вывесивший объявление для кого то из своих родственников, расписывал достоинства тихого места, обещал взять на себя все хлопоты по переезду, даже гарантировал Герману Ивановичу работу, можно считать, по специальности. Всколыхнулось что то вроде воспоминаний о довоенном дачном детстве; возможность избавиться от соседских взглядов уже показалась благом, дожидаться от дочери вызова было все равно где. И он доверился миражу, как доверяются недостоверной поэзии – но без нее, может, вообще не выдержать жизни. Городок оказался похожим на многие такие же, полдома – двумя комнатами с терраской, участок – крохотным огородом, но Герману Ивановичу огород был и не нужен. С деньгами его не обманули; они, правда, с каждым месяцем обесценивались и меньше чем через год иссякли. Но местные жители давно приспособились кормиться почти без денег, ему в нехитром хозяйстве помогала уважительная соседка. Письма от дочери сюда почему-то не до ходили, хотя свой новый адрес он сразу же ей сообщил и сам писал еще не раз. Может, ее собственный успел измениться? Со временем удалось напомнить себе, что он вовсе и не хотел уезжать, ему здесь было, в общем, неплохо. Тихая тоска стала такой привычной, что уже не ощущалась. Новости, доходившие по телевидению, подтверждали, что ждать, как всегда, нечего; когда они стали вдруг будоражить недостоверными надеждами, аппарат, как нарочно, пришел в негодность, и Герман Иванович почти этому обрадовался: новый купить было не на что. Он овладевал искусством сохранять покой, родственный угасанию. Потребность в рисовании отмерла сама собой, отсутствие прежних работ позволяло не бередить воспоминаний. С годами он все больше сутулился, отчего казался ниже своего роста. Голова при этом была горделиво откинута назад, седеющая шевелюра опускалась на плечи серой замшевой куртки, перхоть, вызывавшая мысль о пепле отгоревшей жизни, была на плечах незаметна, узкий черный галстук напоминал артистический бант. Немолодая библиотекарша, ходившая в студию, однажды назвала его осанку аристократической и сама тут же смутилась своих слов, как девушка.

Это было за пять дней до происшествия на сеансе гипнотизера. В то утро Герман Иванович неожиданно получил бандероль и письмо от дочери – она разобралась, наконец, с почтовым недоразумением. В бандероли оказалась коробка акварели, на крышке с иностранной надписью он не сразу узнал репродукцию своего давнего рисунка. Белобрысый мальчик, подняв сачок, мечтательно смотрел на разноцветные облака, точно собирался словить одно. Дочь писала, что в Америке ей удалось кого-то заинтересовать его работами, что она скоро приедет и все расскажет ему подробней.

Зачем он на другой день взял эту коробку с собой в студию? В сумятице всколыхнувшихся чувств было больше смутного беспокойства, чем радости. Может, вспомнился восхищенный взгляд симпатичной библиотекарши? Но та на занятие не пришла, и Герман Иванович устыдился тщеславного романтического порыва. Он проходил среди раскладных фанерных мольбертов, заложив, как всегда, левую руку за спину, рассеянно поправлял остро отточенным карандашом изображения драпировки с кувшином. Скучная безнадежность исходила от однообразных подобий. За спиной Иннокентия Бессонова он задержался. Этот худенький юноша с возрастными прыщами на лбу, пришедший к Герману Ивановичу не так давно, непонятно смущал его. Он быстро, почти небрежно справлялся с тем, над чем корпели другие, терял к заданию интерес, до конца так его и не выполнив, делал не то, что от него требовалось, не всегда заботясь об элементарной правильности – но была ли тут неумелость или совсем не ученическое своеобразие? Герман Иванович не спешил его поправлять.

Сейчас он, еще не наметив рисунка, замер над листом, увлажненным для акварели – и вдруг словно очнулся. Движение кисти без краски по отблескивающей прозрачно поверхности стало обозначать неявные очертания. Герман Иванович понял, что он рисует вовсе не драпировку с кувшином. Краска, слабо коснувшись листа, стала сама разливаться, расцветал, проявляясь почти мгновенно, луг, сияющие облака. Внезапно преподаватель увидел, что на листе возникает мальчик с его акварели. Бессонов, похоже, успел мимоходом разглядеть коробку, оставленную на преподавательском столе. Ловец парил среди облаков, не находя на земле опоры, свободный, как бывает во сне, влажные потеки на глазах преображались, подвижные, тающие. У Германа Ивановича почему-то защемило сердце. В следующую минуту сияние померкло, просохшая краска стала едва видимой, то, что было синевой неба, покрылось сыпью темненьких тлей: акварель, купленная в магазине канцтоваров, была явно замешана на песке.

Иннокентий, наконец, ощутил присутствие преподавателя за спиной, оглянулся беспомощно и виновато. А на Германа Ивановича накатила непонятная слабость, лоб покрылся холодным потом. Что это было? – не мог понять он. Извинившись, поспешил закончить занятия, пошел домой, осторожно, медленно, останавливаясь по пути, доставал из кармана коробку с красками, снова вглядывался в изображение на крышке. Репродукция была хорошего качества, но она словно погасла, засохла, казалась неживой по сравнению с тем, что на миг только что засияло, как воспоминание о невозможном, о чувстве свободы, похожей на полет, которого можно во сне испугаться. Возле своего дома ему пришлось остановиться снова. Он опять достал коробку. Вдруг показалось, что ловец облаков похож на этого Иннокентия. А ведь когда то он, помнится, попытался наделить его своими юношескими чертами, хотел вложить в него что то свое… передать что-то… не удавалось вспомнить…

Герман Иванович поднял голову, тупо уставился на табличку с названием: улица Урицкого. Ну и адресок у тебя, написала ему дочь. До него только тут дошло, что она имела в виду. До сих пор как то не сознавал своего адреса. Он ухитрялся многого не замечать, не допускать в сознание, тратил остаток душевных сил, чтобы ничего не называть своими словами: убогость быта, нищенскую зарплату, самодурство толстой завклубом Серафимы Петровны, которая заставляла его заниматься унизительной оформительской работой, хотя это не входило в его обязанности. Не подавал виду или уверял себя, что его это не задевает. Высоко поднятая голова должна была уравновесить сутулость, похожую на горб – и ведь уже не выпрямиться. Острие ясной тоски больно вонзилось в сердце. И с этим юношей будет то же, – успел смутно подумать он…

Очнулся он уже в районной больнице, откуда его увезет, наконец, спешно примчавшаяся дочь. Перед отъездом он еще вспомнит про коробку акварели, попросит дочь передать ее Иннокентию Бессонову, но не узнает, что у нее не нашлось времени выполнить его поручение, как не услышит, что произошло на скандальном сеансе с его учеником, который отказался увидеть то, что ему хотел внушить гипнотизер.

3

После непонятного происшествия на сеансе мама старалась всячески оберегать Кешу, поглядывая на него с тревогой, близкой к испугу. Не то чтобы он совсем изменился – стал больше обычного рассеянным, вялым, целые дни проводил на своем чердаке. Там у слухового окна был сколочен небольшой столик, где в теплое время года можно было уединенно заниматься. Считалось, что он готовится к выпускным экзаменам в школе. Ева Антоновна и раньше не особенно загружала сына работой на огороде, теперь перестала его посылать даже в магазин. Она вообще предпочитала все делать сама и при нескладной утиной походке ухитрялась находиться одновременно в разных местах: на кухне, в курятнике, у огуречных грядок. Работая на почте, она вставала раньше всех и спешила наносить воду с утра на весь день, пока все спали, чтобы по пути к уличной колонке никому не встретиться с пустыми ведрами. Семен Григорьевич посмеивался над бабьими суевериями, но перехватить у жены ведра не спешил. Ева Антоновна оправдывалась, что сама она в приметы не особенно верит, просто не хочет, чтобы другие считали ее причиной своих неприятностей. При надобности она сочиняла для себя временные приметы сама, а если они не оправдывались, переиначивала, приспосабливая к происшедшему в действительности. Эти самодельные приметы передавались иной раз другим и становились общим достоянием, обогащая фольклор – но не так ли возникали и все прочие, уже обкатанные временем?

Экзамены Иннокентий сдавал кое-как, учителя предпочли бы выпустить его из школы, даже если бы он вовсе молчал. Учебники он раскрывал ненадолго, начинал перебирать разбросанные вокруг рисунки, цветные репродукции, вырезанные бритвой из библиотечных журналов. Когда-то он их бесконечно копировал, умел сам по памяти очень похоже нарисовать что угодно, потом все больше пробовал воспроизводить то, что ему привиделось – явственно, как бывает только на самом деле. Это были попытки уловить мгновения, когда потоки нагретого воздуха колдовски начинали волновать очертания предметов, фокусничали с домами, деревьями, они становились, как воздух, легкими, парили в нем без опоры, не отбрасывая тени. Красками никак не удавалось выразить эту волшебную легкость, можно было только, прикрыв глаза, впрок запечатлевать увиденное на внутренней оболочке век. С чердака более близкими казались облака, он мог смотреть на них так долго, что в легком головокружении сам начинал зачарованно плыть вместе с ними куда-то, вглядываясь в живые, неуловимые, неисчерпаемо переменчивые формы, и водил воображаемой кистью, представляя, как однажды сумеет перенести их на бумагу, не умертвив. На сеансе гипнотизера ему на миг показалось, что это возможно – в таком настоящем, невиданном прежде сиянии вдруг открылся ему мир.

И вот он словно закрылся, отгородился завесой. Иннокентий смотрел из чердачного окна по сторонам, не в силах понять: случилось ли что-то со зрением? Или дело было просто в том, что вокруг горели торфяники, воздух был непрозрачным, мглистым, небо затянуто ровной белесой пленкой, как глаз спящей курицы? Пахло гарью, люди двигались неуверенно, точно угорелые. Он опускал взгляд на улицу, еще недавно тронутую зеленью мелкой травки. Сейчас зелень почти сравнялась цветом с печной золой и шлаком, которые выбрасывались на дорогу, чтобы избавить ее от грязи, и вместе с той же усохшей грязью приобретали вид белесого, бесцветного мусора. Толстая соседка Серафима Петровна вечность назад вышла за калитку с ведром, в шлепанцах, из под халата выглядывали серые тренировочные штаны со штрипками, рядом остановилась другая, тощая, с отвисшей кошелкой в руке – шла, видимо, из магазина. Обе стояли одна против другой, шевеля беззвучно губами, неподвижные в остановившемся времени, застыв, может быть, навсегда, как часть неизменного до тоски пейзажа. Неподалеку угнездились в нагретой пыли куры, когда-то белые, сейчас посеревшие, как на одноцветной плохо проявленной фотографии. Вишни отцвели, отгорели. Сосед-алкоголик Калюжный, переживший приступ бессмысленного трудолюбия, сидел на перевернутой тачке, добавлял в воздух дым из самокрутки, вставленной под прямым углом в плексигласовый мундштук. Много лет назад он начинал рыть у себя на огороде просторный погреб, в котором нечего оказалось хранить, теперь обдумывал, не оправдать ли затраченный труд, продолжив под землей линию метро от огорода до железнодорожной станции в пяти километрах. Тоннель должен был пройти под руслом реки Лешачихи, заодно избавив город от необходимости восстанавливать каждую весну хлипкий мост, который эта коварная река, взбесившись, неизменно сносила. Иннокентий проводил взглядом, как прутиком, по клавишам некрашеного забора, видел покосившуюся калитку, основания столбов прямо на глазах превращались в гнилушки, доски, сваленные у серой стены сарая, прорастали таким же бесцветным мхом, из них сами собой вываливались один за другим гвозди, чтобы вместе с досками превратиться в общую труху. На всем был унылый налет выгоревшей пыли, остывшей печной золы. Серой была вода, в которую Иннокентий пробовал макать кисть, краски теряли цвет прежде, чем он успевал их нанести на бумагу, и сама бумага безнадежно серела. Что то невозвратимо закрылось – и, может, не только для него? Может, другие даже не подозревали, что им не дано увидеть чего-то? Он был бессилен это объяснить, показать и чувствовал себя виноватым за свой, может быть, неисцелимо испорченный взгляд, за неспособность вспомнить, расколдовать омертвевший, поблекший мир. Работы на листах были неузнаваемыми, чужими, как засушенные цветы, он рассеянно рвал один за другим, но их накопилось много, это скоро надоедало, к тому же он вспоминал, что надо сохранить хоть образцы для поступления в областное художественное училище.

4

В училище Иннокентий поехал без желания, скорей по инерции, помня, как мечтал об этом когда-то. Все оказалось тягостней, чем он себе представлял. Неожиданным мучением оказалось почему-то рисовать гипсы: завитушки, розетки, головы, части тел. Начинало першить в горле, трудно становилось дышать, кашель заставлял класс то и дело поворачиваться к нему, а его в конце концов вынуждал отпрашиваться с занятий. За дверями класса кашель почти сразу сам собой проходил, однако затверделые обломки гипсовых облаков становились кошмарами ночных снов, перхотью застревали в горле. Он просыпался от удушья. С соседних кроватей доносилась возня, шепотки, девичье хихиканье, уши не удавалось закрыть наглухо солдатским негреющим одеялом. Из общежития он, не выспавшись, старался уходить на весь день, наспех выпив с утра стакан жидкого чая со скользким бутербродом, лишь бы подольше не возвращаться, не дышать запахом грязных носков, не подтверждать свою неспособность участвовать в общих выпивках, разговорах и развлечениях. После зимних каникул родители подкинули ему денег, он смог переселиться на квартиру к насупленной старухе, которая следила, чтобы жилец никого к себе не приводил и после десяти не жег электричество. В училище, к счастью, оказалась неплохая библиотека, он, спасаясь от зимних холодов, проводил там часы, не столько читал, сколько листал, задремывая, книги, альбомы по живописи.

Год прошел для него как в тумане, дни один от другого не отличались. Единственным приобретением было нечаянное знакомство с Федорчуком, мастером художественных ремесел. Задержавшись как-то в училище допоздна, Иннокентий застал в одном из помещений бородача в очках с круглой металлической оправой, с черной лентой на гладких умасленных волосах. Он толок что-то в медной ступе. Увидев в двери Иннокентия, вдруг попросил принести из соседней столовой пива. Самому ходить было трудно: подвернул на гололеде ногу. Оказалось, пиво ему было нужно, чтобы добавлять в яичную темперу. На следующих курсах учащихся собирались приобщать к новому доходному ремеслу: росписи деревянных кухонных досок. Они шли потом на продажу и вешались на стены как украшения. Федорчук по вечерам занимался собственным заработком. В ступе он толок для своих красок камни, которые летом собирал на берегу ближнего озера. На полках стояли разноцветные баночки с готовыми пигментами, бутылки с денатуратом и уксусом, пакеты с казеином и содой. Иннокентий вызвался ему помогать, толок камни, шлифовал мелким наждаком и пемзой поверхность липовых заготовок. Наслаждением было проводить ладонью по их гладкой, телесно нежной, как будто теплой поверхности. Федорчук устраивал для себя перекур, похлебывал из банки не использованный остаток пива. Магазинной химией, презрительно объяснял он, пользуются без всякого понимания, как попало. Работа не то что двух веков не переживет – через два года красок на ней не узнаешь. Для бумаги нужен один состав, для дерева другой, для стены третий. Он говорил тоном скупца, который предпочел бы не выдавать сокровенные секреты постороннему, но что то подталкивало его продолжать. Раскрывал потрепанную, в газетной обертке, книгу, читал вслух, ведя по строкам желтым, как ракушка, ногтем: «Если хочешь изобразить молодых людей, бери для состава яйцо городских кур, потому что у них желтки светлее, нежели у деревенских кур, которые, вследствие своего красноватого цвета, идут более для изображения старых и смуглых тел». И поднимал многозначительный взгляд. На досках самого Федорчука никаких тел, впрочем, не было, маленькие фигурки в театральных нарядах произвольно оцепенели, застигнутые внезапной командой «замри», среди цветов, фруктов, гороховых стручков, витиеватые росчерки тонких зеленых усиков соединяли всех в подобие хоровода. Поделки, способные пережить века, как и разговоры, которые не удастся потом вспомнить, вызывали у Иннокентия скорей уважение, чем понимание.

За этот год у него проступила прозрачная русая бородка, бритвой он обзаводиться не стал и волосам дал за зиму отрасти. Мама ахнула, когда он в июле приехал на каникулы – так повзрослел, изменился, на миг показался почти незнакомым. Мальва встретила его обычным восторженным лаем. Этот громогласный лай, исходивший, кажется, от великана-волкодава, мог показаться угрозой лишь незнакомцу, пока тот не увидел тщедушную черную карлицу. Мощь звуков была несоизмерима с инструментом, производившим их. Лай был не более чем бурным приветствием, гостеприимным радостным приглашением. Укусить Мальва могла разве что со страха. Если ее приходилось держать на цепи, то лишь в пору, когда она становилась притягательной для окрестных кобелей. Когда она преданно, влюбленно смотрела на тебя сливинами выпуклых глаз, закрадывалась мысль: не заколдованная ли восточная красавица помещена в уродливое кривоногое тело, может быть, в наказание за недозволенную любовь? Ева Антоновна, словно старуха-дуэнья, надеялась уберечь девицу от греха, но весной это не удалось, Мальва после неизвестного приключения ощенилась сразу четырьмя крупными щенками благородного серебристого цвета. В поселке и кобелей-то таких, кажется, нет, рассказывала Ева Антоновна сыну, подкладывая ему на тарелку своих несравненных вареников с творогом. Щенки уже через неделю переросли Мальву, мама не знала, что с ними делать. Сосед Калюжный вызвался их утопить, сами то они на такое способны не были, ни она, ни отец; тот не мог даже отрубить курице голову, платил тому же соседу. Выручил незнакомый прохожий: остановился возле калитки, залюбовался красавцами – и как было не залюбоваться, – улыбалась мама воспоминанию, – предложил взять всех, по пятерке за каждого. Она денег, конечно, не взяла: какие деньги, всплеснула руками, что вы, она могла только спасибо сказать, даже доплатила бы, лишь бы в хорошие руки. Ее немного смутило, что прохожий засунул всех в мешок, который при нем оказался, ведь так нести было неудобно и тяжело, но он успокоил встревоженную маму, ему, сказал он, недалеко…

Иннокентий слушал ее, кивал молча, наполненный рот избавлял его от необходимости говорить. Обнялся с пришедшим после работы отцом, неожиданно ощутил, прижавшись к колючей дряблой щеке, запах водочного перегара, неубедительно заглушенный мятными леденцами. Прежде такого никогда не было. Од на только Ева Антоновна могла этого не замечать, с ней он не целовался. У него была действительно беда – не только художникам приходилось узнать, чем может оказаться неустойчивость красок. Цветные фотографии, недолгая радость Семена Григорьевича, стали неумолимо выцветать, сначала на витрине, потом в домашних альбомах. Для него это было неожиданным разочарованием. Цвет, который время назад казался живым, становится неузнаваемым, химическим, мертвенные розово-синие тона вызывали тоску, похожую на тошноту, которую приходилось хоть как-то заглушать. В рабочие дни он задерживался в ателье с соседом Калюжным. Тот ценил возможность не просто выпить, но поговорить с интеллигентом, которого считал к тому же евреем (пусть фамилия у него и была русская), пройтись, как положено, насчет нации, тут же заверив собеседника в своей особой любви. Семен Григорьевич отмахивался, не это занимало его мысли. Он не мог понять, что делается не просто с фотографиями – с людьми. Клиенты приходили получать заказ, и не всегда удавалось узнать их на отпечатках, он теперь предлагал им отыскивать себя самим. Лица оказывались искажены, успевали стать одутловатыми, отечными, искривленными, на себя не похожи ми. Изменились ли так за два-три дня? Но даже на двух снимках, сделанных почти одновременно, они все чаще оказывалось разными – не скажешь, что тут один и тот же человек. Дело было не в объективе, не в химии, полувопросительно размышлял он, чокаясь очередной раз, нет, может, в самой здешней жизни? Калюжный вставлял в мундштук самокрутку с табаком, который выращивал сам, презирая слабый фабричный, глубокомысленно соглашался: это конечно, в жизни теперь везде сплошной отрицательный минус, все стало портиться. Вот, придумали когда-то народную мудрость: кашу, говорили, маслом не испортишь, – пускал он в воздух вонючий дым. Так ведь это смотря какое масло, верно? Недавно мне такое подсунули…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю