Текст книги "Женщина в лиловом"
Автор книги: Марк Криницкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 14 страниц)
XXXIII
Письмо пришло по почте. Сначала Колышко не хотел его распечатывать вовсе. Жалкая комедия! Потом любопытство взяло верх.
«Ненни, как видите, я жива, – прочел он. – Я убеждена, что, если бы вы получили такую записочку, как моя предыдущая, от Сусанны Ивановны, вы бы пришли в отчаяние. Мысль же о том, что я собираюсь переселиться в лучший мир, наверное, нисколько не затронула вас. Вообще, у вас ко мне нет никакой жалости. Это приводит меня в восторг. Я всегда подозревала это, но мне необходимо было увериться. Не скажу, что это было особенно приятно для моего самолюбия. Я прождала до двух часов ночи вашего звонка. Но кто хочет любить и быть любимым, тот должен спрятать самолюбие в карман. Никто во всю жизнь не терзал меня таким образом, как вы. Вы точно нарочно созданы, чтобы причинять мне maximum страданий. Ваша холодность прямо-таки очаровательна. Ваша ненависть не сравнима ни с чем. Я чувствую ее уколы даже на расстоянии. Я знаю, что вы еще никого не ненавидели в своей жизни так, как меня. Возбудить такую ненависть к себе – да это же прямо богатство. И отвечать на нее любовью, протягивать навстречу горячие, трепещущие руки. Представлять миллиарды раз холодное, враждебное лицо, покрывая его в воображении поцелуями, как это делаю я сейчас, Ненни.
Самый страшный враг любви – безразличие. А мы еще далеки от этой последней грани.
Боже, как далеки! Дорогой, не боритесь же напрасно. Я смело вам разрешаю ненавидеть себя. Целую ваши неумолимые руки. Ваша раба Нумми».
Колышко разорвал письмо, но у него было чувство неприятного удовлетворения. Да, его чувство к ней ближе всего подходило к понятию ненависти. Она не была для него безразлична. Даже клочки этого разорванного письма доставляли ему что-то похожее на радость. Она предугадывала его ощущения. Ему хотелось сжать ее пальцы, чтобы услышать их хруст, бросить ее на пол, может быть, даже… Он остановился, в страхе ощущая жар в лице. Медленно и сладко замирало сердце. «Самый страшный враг любви – безразличие». Она позволяла себе играть его душой, точно мячиком. Она хотела, чтобы он ее то любил, то ненавидел. И может быть, даже его ненависть была ей больше нужна, чем его любовь.
Он представил себе ее удлиненные, весело смеющиеся глаза. Он постарался подумать о них безразлично. От напряжения пот выступил у него на лбу и ладонях. Не должен ли он ответить на этот последний выпад равнодушием и презрением?
Его охватил страх. Неужели он больше не господин своей души? Ну да, это была ошибка, неосторожное увлечение. Он доверчив вообще. Он немного неосторожно подпустил эту женщину к тайникам своей души. Он был обманут блестящей внешностью и искусной игрой.
Взгляд Колышко упал на развернутые части конкурсного проекта, белевшие на чертежных досках. Правда, он за последние дни почти вовсе отстранился от работы над ним. Над столом на козлах витал теперь всецело дух Василия Сергеевича. Лично у него проект вызывал неприятное чувство тошноты.
Это было малодушное бегство. Колышко подошел к чертежному столу. У него было странное ощущение, точно он соразмеряет силу своего духа с этим неприятным и липким, сторожившим его с недавних пор.
Если бы он мог покончить одним ударом. Мысль показалась ему явно сумасшедшей. Он покрыл вычерченные части тонкой серой бумагой. Дело сделано. Нет ничего труднее, чем разобраться в тайных процессах творческой работы. И почему он привык думать, что обязан замыслом этого проекта участию Веры Николаевны? Творческое возбуждение могло прийти к нему по самым разнообразным и капризным поводам. Он слишком мнителен.
Руки его дрожали. Он понимал, что пытается себя обмануть. Надо быть стойким и смотреть правде в глаза. Да, он увлекался этой женщиной. Да, этим проектом он обязан ей. Да, он любил, он был взволнован.
Вглядываясь в резкие штрихи первоначального наброска, распяленного Василием Сергеевичем на стене, он вновь сейчас переживал отдельные моменты этого поразительного подъема.
С тех пор она обманула его. Все оказалось фальшью. Но ведь подъем остался подъемом. Подъем – это то, что всегда жило в нем самом.
Он припомнил, сцену за сценой, появление этой женщины в его доме и то, как она расчетливо и упрямо шла к своей цели. Да, ее игра была ее игрой, его же искренность оставалась его собственной душевной правдой.
Он вновь вернулся к столу и погрузился в созерцание чертежа. Почему это случилось так, что прекрасный порыв, вызванный несомненным восторгом перед душой этой женщины, ее умом, вкусом, превратился во что-то безобразное?
Может быть, он был несправедлив к ней? Да, она была жестока, прямолинейна, ее душа шла по трудным, извилистым путям каких-то непонятных ему извращений. Она прикоснулась к его духу, чтобы наполнить его тревожным и невнятным гулом. Они просто были разные. Почему он должен ее «презирать» или «ненавидеть»? Еще и сейчас она заставляла напрягаться и дрожать его душу. Отчего он не хочет остаться беспристрастным?
Придвинув стул, он погрузился в созерцание отдельных частей чертежа. Его мысль делала новые и новые открытия. Брезгливо поджав губы и задерживая дыхание, он всматривался в работу помощника. Местами для него были ясны его ошибки. Иначе и не могло быть. Во всем этом было что-то хаотическое. Старческая фантазия Василия Сергеевича делала то там то сям зияющие бреши. Проект смотрел на него сиротливо. Столько потраченных ночей! И не смешно ли это бегство от самого себя? Не возмутительна ли эта неспособность покончить с двойной бухгалтерией собственного духа? Что же, в конце концов, он здесь хозяин или больше уже нет?
Взяв зеленый карандаш, Колышко прыгающей рукой сделал надпись на фризе:
– Переделать!
Это была новая долгая работа. Но появилось чувство внутренней честности. Идея принадлежит себе самой и никому больше. Придирчивым глазом он следил за ее детальным выявлением, делая пометки: «Рахитично! Убрать к черту! Кого вы хотите обмануть? Наивность!»
Так сидел он неопределенное время, пока к нему не постучал осторожно Гавриил.
– Барыне лекарство, – сказал он испуганно.
Вся его высокая фигура, в белом переднике, отогнутом с одной стороны, казалась в особенности фантастически-нескладной. У него был такой вид, точно он потерял что-то. Вообще, в доме все сошло со своих мест. Накрыли обедать на круглом столике в гостиной. Сестра милосердия вносила в дом неприятный характер больницы. Но за всем этим стояло что-то гораздо большее, неуловимое.
Колышко остановился перед запертой дверью в спальню. Все сплелось в один мучительный узел. В то время как здесь Сусанночка боролась за жизнь, он там, сейчас, в кабинете, вычерчивал и высчитывал линии здания, стараясь себе доказать, что он перед собою прав. Затворяясь в своей рабочей комнате за дверью, глухо обитой клеенкой, он слишком легко и удобно находил самого себя. Он был в своей самой последней душевной глубине легкомысленен, как мальчик.
Сейчас, стоя перед дверью в спальню, он испытывал неловкость. Сусанночка была ему дорога, но и она затрагивала его душу чисто внешне. Она была, в сущности, большим и посторонним «душевным удобством». Стыдясь этой мысли, он отворил дверь. Или, быть может, так уж устроена душа мужчины?
На цыпочках он подошел к постели. Ему хотелось спрятать в лице это внутреннее, проступавшее чувство неопределенного стыда.
– Тебе больно? – спросил он.
Она остановила на нем темный, горящий взгляд. Что-то быстрое, неуловимое в беспрестанном трепетном мелькании пробегало в нем. Это стремились ее лихорадочно-поспешные мысли.
Она взяла его руку обеими горячими руками.
«Ты здесь? Ты не уходишь от меня никуда?» – услышал он в длительном пожатии.
– Да, да, я не уйду никуда.
Он накапал в стаканчик капель. Сестра милосердия придержала ей голову. Колышко поднес стаканчик к губам Сусанночки. Она закрыла глаза и покорно выпила, чуть поморщившись от боли. Глоток причинил ей страдание.
Колышко плохо переносил зрелище физических мучений. Он старался не думать о поврежденной у нее верхушке легкого. Сусанночка поняла это по выражению его глаз и улыбнулась ему. О, она бы хотела умереть так, чтобы он был уверен, что ей не больно и, напротив, очень даже хорошо и весело. Вероятно, для этого надо очень любить. Перед этою ее любовью он чувствовал себя духовным кастратом.
Стаканчик был поставлен на место, а ему не хотелось уходить. Сусанночка сказала благодарно глазами: «Иди».
Он медлил. Ему хотелось сбросить душевную тупость, делавшую его чересчур уравновешенным и спокойным. Он присел рядом с Сусанночкой, на край ее постели. И опять было ощущение внутреннего душевного узла. И Сусанночка, и даже Вера Николаевна, обе были счастливее его. В их жизни и чувствах была полнота. Они были способны на страдания и на жестокость. Он вглядывался в лицо Сусанночки. Если бы она могла передать ему часть своей души!
И его охватил прежний страх. Виновато улыбнувшись, он поднялся и вышел из спальни.
В дверях кабинета он остановился. Выправление проекта представлялось ему несвоевременным занятием. Отвращение переполнило его до кончиков ногтей. Кому и что он хотел доказать? Он переходил от одной лжи к другой, вечно оправдываясь в своих глазах. Верил ли он во что-нибудь, зрелый господин средних лет, и был ли у него вообще какой-нибудь Бог?
Искусство? Но от этой мысли внутренняя тошнота сейчас усиливалась. Искусство, труд – это лишь соус, рамка жизни. Ему припомнился иронический блеск в глазах Веры Николаевны, когда она рассматривала его работы. Да, и ей он казался немного тупым и элементарным. Их отношения были похожи на дурную затянувшуюся игру, в которой она предвидела общий план игры на несколько ходов дальше, чем он. Теперь она была вправе смеяться над ним.
Эта мысль показалась ему трезвой и основной. Он должен сознательно вернуться к чему-то прежнему. Вопрос в том, сумеет ли он это сделать?
Он должен это сделать. Сделать хотя бы только для того, чтобы почувствовать, что он духовно жив. Он не живет, а только собирается жить. Вернее, собирался. Что представляет из себя вся эта обстановка? Эти чертежи в рамках? Во всем этом что-то жалко-ученическое. Узкое, смешное продолжение проведенных в академии лет.
Он даже, кажется, иначе и не живет, не чувствует, как только архитектурными образами. Это какая-то душевная запущенность.
Было противно ощущать себя таким.
В конце концов, какое такое особенное значение для него может иметь этот конкурсный проект? Он к нему явно охладел. Целый ряд неприятных обстоятельств, которые сюда вплелись, сделали для него эту работу ненавистной. Бог с ним!
Он подошел к столу и поднял доску с наклеенным чертежом. Сейчас он отнесет ее в угол, в архив, и этим все кончится. Нельзя быть только профессиональной машиной.
Доска казалась ему в особенности легкой. Может быть, даже было бы лучше вовсе уничтожить проект? Но это было слишком. Это расстраивало. Разве у него нет лишней запасной чертежной доски?
Он со стуком опустил доску ребром на пол и вдвинул ее в пыльное общество папок. Потом позвал Гавриила и велел ему прибрать со стола.
И пока Гавриил возился с веником и тряпкой, он вдруг ощутил свободу и серьезность. Даже предметы как будто выглядели другими. Вместе с мусором Гавриил точно выгребал тоже что-то из его души.
Несомненно, у него также была своя личная жизнь. Колышко испытывал приятное удивление. Было такое чувство, как будто он живет в первый раз…
В самом деле, до сих пор вся его жизнь была «между прочим». Он спал, ел, любил – «на перепутье», между делом. У него было такое смешное сумасшествие, что он должен строить и строить.
И опять вспомнилась усмешка, с которой Симсон рассматривала его проекты. В конце концов, его проекты были ей так же нужны, как ему прошлогодний снег.
Даже Гавриил смотрел на него такими глазами, какими смотрят на всех вредных маньяков. Но сила была на его стороне. Ему предоставляли, отходя в сторону, мариновать, сколько ему было угодно, свою душу.
Он открыл окно, насвистывая. Как только Сусанночка поправится, они уедут. Приятно было сознавать себя в первый раз в жизни живущим, как все. Жизнь мстит. В наказание она опустошает душу. Он вдруг подумал о Василии Сергеевиче, представил себе его удивление и улыбнулся.
Гавриил вынес разборный стол по частям. Он ни о чем не спрашивал, но что-то смутно понимал. Его движения были сочувственны и полны торопливой готовности. Интересно было знать, как все это он представлял себе.
XXXIV
Вечером зашел Василий Сергеевич. Он не решался идти дальше передней.
– Ну как? Что? – спрашивал он у Колышко.
Он потерял душевное равновесие и во всем обвинял женщин. Природа нарочно создала женщин, чтобы в мире происходила вся эта сумятица. Надо, впрочем, относиться к вещам по-философски или же вовсе не ходить к женщинам. Посмотрите на город с птичьего полета: люди и лошади бегут туда и сюда. Прочтите в газетах ежедневную хронику: люди стреляются, топятся, вешаются, крадут и грабят – все через женщину. Пойдите в музей, в театры, вы всюду увидите женщину: женщину из мрамора или на сцене – и всюду она производит кавардак. Если бы не было женщины, не было бы ни жизни, ни смерти. Значит, с нею приходится мириться.
Войдя в кабинет и не увидя чертежного стола, он остолбенел.
– Это что значит?
– Здесь тоже произошел маленький кавардак, – сказал Колышко, смеясь, и кивнул головой в угол, где среди больших папок виднелся край задвинутой доски.
– Вы спятили? – спросил Василий Сергеевич.
Колышко было весело. Теперь при взгляде на испуганное, такое «профессиональное» лицо Василия Сергеевича он с особенной силой ощущал в себе это «освобождение жизни». Сусанночке понадобилось прострелить себе легкое для того, чтобы он почувствовал в себе живого человека, сделанного из настоящей души и тела.
– Я просто устал, – сказал он, чтобы как-нибудь объяснить свое решение.
Василий Сергеевич продолжал стоять, не меняя позы.
– А для чего же, спрашивается, я гнул свою спину и сушил свой мозг?
Колышко не знал, что ответить. Глаза старика все яростнее и яростнее вылезали из орбит.
– Вы думаете, выкинул деньги на стол да и свят?
Колышко почувствовал раздражение. Пора положить конец этому вмешательству в его личную жизнь. В конце концов, он взял себе помощника, а не опекуна.
– Причем здесь деньги или моя святость? – сказал он. – Я делаю то, что мне нужно. Я не могу разорваться, если это угодно вам.
– Ах вот как!
Василий Сергеевич пошел, ковыляя, к выходу.
– Вот как, вот как-с! – повторил он, одеваясь в передней. – Направление атмосферы круто изменилось. Однако скоро. Так я же вам предсказываю, что дальше штопанья чужих построек вы не пойдете. Никогда не пойдете. Стоп машина, на точке замерзания, нуль, два нуля.
Пальцы его дрожали, и он не попадал пуговицами в петли. Колышко стало его жаль. Он обнял старика за талию.
– Ну не сердитесь, дорогой. Так подошло. Вы видите? Разве же это работа? Я измотался, думаю уехать.
Василий Сергеевич отталкивал его ребром жесткой ладони.
– Хорошо, хорошо.
Вдруг бешенство прорвало его сдержанность.
– Ведь вы же – баба! – визжал он, трясясь. – Куда вы годитесь? Разве вы артист, художник? Вы – подрядчик. Вы – бабий прихвостень. Оставьте меня в покое.
– Ну вы до завтра успокоитесь, и мы с вами поговорим хладнокровнее, – сказал Колышко.
– И не подумаю. Прощайте!
Он ушел, не подав Колышко руки и хлопнув дверью.
Колышко прошел к Сусанночке. Она спала. Когда он вернулся в кабинет, Гавриил, стоя на стуле, подливал масла в зелененькую лампадку. И от тихого зеленого мерцания у Колышко выступили слезы. Он чувствовал себя смешно, точно в детстве на Пасху. Гавриил осторожно вышел. У него был суровый, сосредоточенный вид. Он боялся, что молодая барыня умрет. Колышко он осуждал и совестился взглянуть ему в глаза.
«Но теперь все пойдет хорошо», – думал Колышко.
Он не сомневался, что рана Сусанночки не опасна.
Осторожно, неполным звоном, как всегда поздно вечером, прозвонил телефон. Колышко вздрогнул. Звон отдался в тишине квартиры беспокойно-противно.
«Я не подойду», – решил Колышко.
Он подозревал, что это звонит Симсон. Когда он выходил из кабинета, звонок повторился. Телефонный аппарат, стоявший на столе, казался живым существом. Он имел беспокойную и несимпатичную душу. Он был как болезненный нарыв или совесть. Все, что совершаешь за день, неизменно возвращается к этому маленькому и бесстрастному металлическому мучителю. Он контролирует поступки дня. Сквозь него, как сквозь фильтр, проходит все значительное и незначительное. Смешно его бояться и глупо прятаться.
Колышко подошел к столу. Аппарат прозвонил в третий раз.
«Это – Зина», – подумал Колышко и приложил трубку к уху.
– Кто у телефона? – спросил он грубо.
– Мой друг, это – я, – сказал спокойный и деловой голос Веры Николаевны. – Хотя вы не желаете подходить на мой звонок – увы! – я вынуждена к вам звонить. Вы получили мое письмо?
Ее голос касался его слуха знакомыми, интимными прикосновениями. Кроме того, она говорила так, как будто между ними ничего не произошло.
– Я полагаю, что нам больше не о чем говорить, – сказал он. – Впрочем…
Он чувствовал, как с нехорошим, мальчишеским азартом забилось сердце. Он мог этого не говорить, но сказал:
– Впрочем, я могу вас утешить. Ваш браунинг пошел в дело.
– Да?
Голос Веры Николаевны сделался оторванным и точно колючим. Он звучал, как сухое и безжизненное щелканье металлических пластинок.
– И как же ее здоровье? О, я нисколько не жалею, что облегчила ей по мере возможности этот путь. Вы сентиментальны.
Вдруг она раздражилась.
– Мне это начинает надоедать. Берегитесь, Ненни: я закрою свое сердце для вас. Каждый живет так и столько, сколько может. Кто не может жить, тот должен уйти[32]32
…Кто не может жить, тот должен уйти – Близкие по смыслу слова произносит Заратустра: «Так постарайтесь же, чтобы перестать вам существовать» (Ф. Ницше. Так говорил Заратустра).
[Закрыть]. В конце концов, и мы с вами живем не по своей воле. Разве я знаю, почему так безумно хочу вашей любви? Вы, Ненни, все еще ходите в шорах. Ах, какая тоска!
Она неожиданно прервала разговор или его прервали на центральной станции. Он не знал. Подождал еще немного. Звонка не повторилось.
У Колышко было чувство приятного удовлетворения.
Конечно, он мог бы ей крикнуть еще: «Убийца!» – или что-нибудь другое в этом роде. Это была бы мелодрама. Он должен теперь держаться с ней с достоинством и бесстрастно.
XXXV
Следующее утро и день прошли тревожно. Температура у Сусанночки поднялась. Доктор Цигенбок по-прежнему не находил прямой опасности. Все зависит от ухода и спокойствия духа. Надо следить за повязкой. А главное, господа, больше спокойствия. Все, что происходит, всегда к лучшему. Теперь можно быть уверенным, что милая барынька с осторожностью будет брать в руки подобные игрушки.
Сусанночка не отвечала на шутки. Лицо ее оставалось ровно, спокойно и торжественно.
– Это – самое худшее, – говорил Цигенбок. – Такое спокойствие не служит союзником врачу.
Он лазил белесоватыми глазами по всем шкапам, точно ища наверху их медицинского вдохновения. Он ушел, оставив груду рецептов, исписанных неприятным, мелким, враждебным почерком. Лицо его сохраняло иронию.
Василий Сергеевич на занятия не явился. «Время» ему еще «не подошло», и поэтому его отсутствие следовало рассматривать как демонстрацию. Правда, он мог пройти прямо на ремонт епархиального дома. Но вскоре позвонил по телефону казенный десятник с новыми жалобами на положение лесов. Колышко распорядился прекратить на них доступ и обещал побывать завтра. Его бесили капризы Василия Сергеевича. Со всех сторон сжимали тучи неотложных дел. Телефон звонил почти без перерыва.
В спальню к Сусанночке он намеренно не заходил. Ему казалось, что его присутствие ее волнует и настраивает на безнадежные мысли. Зато несколько раз он думал о Симсон. Несомненно, в движении, которым она бросила трубку, и нетерпеливых словах: «Вы, Ненни, все еще ходите в шорах. Ах какая тоска!» – была подлинная мука. Она не ожидала такой быстрой развязки. Ее совесть была смущена. Самообладание ее покинуло. Вероятно, она позвонит опять.
И Колышко интересовало, что она скажет. Они оба были гораздо худшего мнения о Сусанночке. Ему было приятно сознавать, что Симсон оказалась мельче. Все это одни позы. Она возбуждала в нем, пожалуй, сострадание.
Он решил быть с нею в разговоре мягче. В конце концов, она – женщина, как все. Только ее ревность выливается в эксцентричные формы.
В сумерки пришел Василий Сергеевич. Он был официален. Место он себе нашел и просит с ним рассчитаться. Он покидает так быстро свое место у Колышко потому, что считает себя незаслуженно оскорбленным. Он никогда в своей жизни не был пешкой и надеется, что не будет. Да Колышко стал жаловаться на запущенность дел. Василий Сергеевич пожимал плечами. Теперь это его не касается. Резко позвонил телефон. Колышко отдал Гавриилу распоряжение говорить, что его нет дома Василия Сергеевича удивило его веселое выражение лица.
– Вы, батенька, кончите дурно, – сказал он бывшему патрону.
Лицо его было хмуро и озабоченно. Наконец он не выдержал и пошел в чертежную. Откуда он вернулся красный от негодования.
– Разве сегодня чертежники не приходили?
Колышко сказал, смеясь, что приходили.
– Вы больны, – произнес медленно и выразительно Василий Сергеевич. – Черт с вами, я остаюсь. Ведь вы же гибнете.
– Да не может быть? – подзадоривал его Колышко.
Василий Сергеевич ушел обратно в чертежную и засветил электричество. Через пять минут оттуда доносились его «Хризантемы».
Потом он перекочевал в кабинет. Вернувшись от Сусанночки, Колышко застал его за телефоном. Он говорил в трубку: «Терпение![33]33
«Терпение!» – сказал Куропаткин. – Куропаткин Алексей Николаевич (1848–1925) – российский генерал от инфантерии. В 1898–1904 – военный министр. В русско-японскую войну командовал войсками в Маньчжурии, потерпел поражение под Ляояном и Мукденом. Данная фраза иронически переосмысливает избранную им военную тактику.
[Закрыть] – сказал Куропаткин. – А вы как думали?»
Тон голоса у него был нагло-насмешливый. И потом, изменив его; «В положении нет серьезных перемен. Да вот он вошел сам. Я передам ему трубку».
Колышко догадался, что это Вера Николаевна. Он взял трубку. Василий Сергеевич потихоньку вышел, достав из угла доску с проектом. Колышко недоумевал, что он с нею собирается делать.
Голос Веры Николаевны сказал:
– Ненни, я изнываю. Я упала духом. Как ее здоровье? Она умрет и навсегда возьмет с собою в могилу вашу душу. Как вы изменились ко мне! Скажите мне, за что вы ее так любите? О, если бы я была убеждена, что это – любовь! Я бы освободила вас раз навсегда от себя. Слышите? Но ведь вы же ее не любите, Ненни. Ненни, Ненни, вы слепы, а никто не бывает так равнодушно, так великолепно жесток, как слепые. Ненни, вы – моя судьба. О, вы знаете тайну наносить мне удары! Я отдала вас собственными руками этой женщине. Моя душа кажется вам душой пошлой комедиантки. Я обещала вам отравиться и не сделала этого. Конечно, вы не верите моим словам, когда я говорю, что я испытывала вас. Вы меня просто и откровенно презираете. Сознайтесь, что да.
– Нет, просто мы – разные, – сказал Колышко.
Это был самый лучший ответ. Ему не хотелось оскорблять ее. Зачем?
Она слушала, не прибавит ли он чего-нибудь еще.
– О, вы молчите, как всегда! Когда я вам писала, что я хочу отравиться, я писала искренно. Но потом я поняла, что не могу этого сделать. И я солгала вам, что хотела вас испытать. Вот видите, я не хочу больше лгать. Ведь я знала и без того, что вы примете известие о моей смерти более чем равнодушно. Мне казалось, что я уже умерла, и вы даже не справились обо мне. Это было великолепно…
Она смеялась.
– О, нет, я буду жить, Ненни! Презираемая вами, но буду жить. По отношению к вам у меня нет и не может быть самолюбия. Я буду жить долго-долго. Я пройду через ряд рук и объятий, но я никогда не устану оплакивать вас. Почему я вас так люблю? Разве я знаю? Разве деревья знают, почему они зелены?
Против воли он ощутил знакомое содрогание. Эта женщина умела будить в нем что-то ответное. Может быть, было бы лучше, если бы он разом навсегда пресек с нею всякие отношения. Она всегда хотела невозможного. Он подумал с благодарностью о Сусанночке и о своем мягком и нежном чувстве к ней.
Она продолжала:
– Ненни, я способна опять на всякие безумства. Я не смею мечтать, чтобы вы ко мне пришли. Ваше сердце наполнено чувством к другой. Я не буду говорить о качестве этого чувства. С меня достаточно, что оно сильнее, чем я могла предполагать. Я сделала это собственными, моими, руками. Я не понимаю, зачем я это сделала. Вероятно, потому, что я – сумасшедшая. Даже если бы вы пришли, ваши взоры были бы больше устремлены на дверь, через которую вы вошли, чем на меня. О, Ненни, справьтесь со своим сердцем, умоляю вас. Может быть, вы еще сохранили память обо мне. Ненни, Ненни, справьтесь же с вашим сердцем. Я буду ждать.
Она помолчала опять, точно ожидая, пока он справится со своим сердцем. Она все еще не хотела признать себя побежденной.
– Я не могу думать сейчас ни о чем, – сказал он сдержанно. – Я огорчен. Вас я готов простить. Я сам виноват во многом.
– Вы готовы меня простить? Что за странный язык, Ненни? Уверяю вас, что я не нуждаюсь в вашем прощении.
Почему ее так рассердили эти слова?
– Но оставим это. О, ваши слова никогда не выражают ничего! Это так мучительно странно. Вы говорите, точно ребенок. Но оставим это. Я хочу вам сказать о другом. Что-то мне говорит, что она выздоровеет. Вы будете жить с нею долго и, конечно, забудете меня. Наш рок обыкновенно забывчив. Колесо, которым нас переезжают, обыкновенно движется дальше. О, я испытывала это не раз!.. Если бы рок имел понимание, он бы остановился, чтобы содрогнуться, хотя из жалости.
В этом мелодично льющемся голосе была затягивающая сила. Ее слова шли странным образом, точно параллельно его сознанию. Он не всегда понимал их смысл, но точно сквозь тонкую пленку схватывал их настроение. Между ею и им всегда стояло это мучительное, недоговоренное, что хотелось ему разорвать. Но сейчас оно пугало его. Он возвращался мыслью к Сусанночке и взвешивал свое чувство к ней. Нет, она была ему бесконечно дорога. Он умилялся. Слезы навертывались ему на глаза.
– Я бы хотел, чтобы вы отнеслись ко всему происшедшему между нами более спокойно, – сказал он. – Я не берусь вас судить. Это дело личной совести каждого. Напротив, я не безразличен ни к вам, ни к вашей судьбе. Я желаю вам счастья.
И он обрадовался, что так сказал. Обрадовался и тому, что вообще говорил сейчас с ней. В душе у него была одна только жажда примирения.
– Нет, Ненни, не надо вашего снисхождения. Умоляю вас. Но, впрочем, я спокойна на этот счет. Ведь на деле вы холодны, как лед. Вы, Ненни, живете головой. У вас слишком большой запас холодного безразличия. О, я с ужасом думаю о том, что было бы со мной, если бы вы действительно пожалели меня. Я гоню эту мысль. Ради Бога, Ненни (если вы только верите в Него!), никогда не жалейте меня. Забудьте мои неумные слова, что рок не имеет жалости. Соберите ее всю по капле в вашем сердце (хотя я искренно сомневаюсь в том, что ваше сердце способно вообще на жалость, искреннюю, честную: вы боитесь неудобств и осложнений – это гораздо правильнее). Вы больше всего в жизни желаете спокойствия. Все бури вашего сердца кончаются безразличной тишиной.
Колышко поразило ее замечание.
– Да, да, мой друг, вашу жалость, если она у вас действительно есть, бросьте у кровати вашей болящей. Если нужно, присоедините еще и мою. О, мою! Мою большую, безмерную, женскую жалость, потому что я знаю по себе, что значит иметь дело с вашим сердцем.
Ему показалось, что она плачет. И опять ее слова неприятно и вместе чувствительно задевали в нем что-то. Она разбиралась в его душе лучше, чем он сам. Правда, он казался себе сейчас мертвым или безнадежно усталым. Ее голос точно оплакивал его. Он звучал нежно, как свирель. Когда он слушал ее, ему всегда думалось, что она права. Она знала о нем ту последнюю и грустную правду, которую он сам скрывал от себя. Ему, например, даже еще сейчас казалось, что он любит и жалеет Сусанночку, но она смеялась и знала, что это не так. И ему уже самому начинало думаться, что это не так. И не потому, что она сумела ему это доказать, а просто потому, что он слышал ее голос.
Ему хотелось положить трубку и больше не слушать. Но он все же этого не мог. Может быть, потому что захотелось мучительной правды о себе.
Тогда пусть она скажет все. Он прислушался. Дверь в кабинет была плотно притворена.
Ее голос говорил:
– Сохраните вашу жалость для тех, Ненни, в чьих глазах она имеет цену. Для меня же, любимый (потому что я вас люблю, о!), сохраните только ваш бич…
Она произнесла это слово спокойно и твердо, как будто дело шло о вещи самой обыкновенной.
– О, если бы…
В наступившей паузе ему слышалось то невысказанное, что его отталкивало от нее и вместе с тем привлекало в ней. Он представил себе две белых полоски ее полузакрытых глаз.
– Вы, может быть, мой друг, думаете, что я ревную? К счастью, я знаю, что все ухищрения ревности бессильны. В любви, как, впрочем, и во всем, каждый из нас дает ровно столько, сколько может… О, если бы!.. Но мне страшно выговорить. Я не скажу вам, Ненни… Я бы хотела, чтобы вы угадали сердцем, как я вас люблю. Я бы хотела, чтобы вы поняли… Не правда ли, вы слушаете меня?
– Я вас слушаю, – сказал он, увлекаемый против воли бессвязностью ее признаний.
«Это в последний раз», – говорил он себе.
– О, я вам безмерно благодарно! Ведь я теперь покорна, Ненни. Вы видите? Я сделала столько безумств. Скажите, может быть, я действительно сошла с ума? Я не могу забыть тех сладостных мгновений, когда вы повергли меня в прах. Я ощутила вашу ненависть вместе с проникшей в мое тело несказанной яростью ударов. О, я не верю словам! Наши души соприкасаются только в любви и ненависти. Ведь и нашу ненависть мы дарим далеко не каждому. Может быть, это одно и то же. Мы ненавидим равных, тех, к кому нас приближает пламя нашей души. О, ненавидьте меня, Ненни! Я не хочу быть в вашей жизни «ничем». Вы были сдержаны. Взрыв вашей ненависти был, в конце концов, случаен. Да, я была дерзка. Но потом ваша ярость сменилась безразличием. Я должна была вам напоминать о себе. Ваша ярость была непродолжительна. Неужели, Ненни, вы так же бессильны в ненависти, как и в любви. Вы смешны, о! Я не могу без смеха вспомнить вашей злобы, этих неловких ударов вашей плети, которые мне напомнили хлопанье бумажной хлопушки. Вы причинили мне боль, как пошлый и неумный оскорбитель. О, может быть, я даже десять раз заслужила в ваших глазах нагайку, но это было грубо.
– Я раскаиваюсь в совершенном, – сказал он.
Волнуясь, он вспомнил дикую сцену этой расправы. И то, что она напомнила ему сейчас о ней, наполнило его ужасом.
– Я никогда не думал, что когда-нибудь буду способен на что-нибудь подобное. Оправданием мне служит только то, что… вы добивались этого сами. Да, я это утверждаю…
– Вы не так выражаетесь, Ненни. Вашей ненависти, Ненни. Только. Ненависти непрекращающейся, вечной. Ненависти, не погасающей от нескольких ударов кнута. Ненависти спокойной, и даже, если хотите, благоустроенной. Вас смешит это слово? Но зачем допускать, чтобы наши поступки были случайны и грубы? Ненависти, никогда не торопящей самое себя, спокойной и обожаемой. О, я понимаю средневековые пытки и томления жертв, замурованных в каменных стенах! Ненни, я слишком люблю вашу душу для того, чтобы не желать причинять вам медленную и безысходную боль, всегда, ежечасно. Для этого мне не нужно сделаться вашей женой и ежедневно устраивать вам домашний ад. Наши несогласия должны быть глубже для того, чтобы мы могли победить их при помощи крика. Я хочу… но мне страшно сказать. Я трепещу, потому что мне кажется, что мое сердце не выдержит… Я схожу с ума!