Текст книги "Подвиг любви бескорыстной (Рассказы о женах декабристов)"
Автор книги: Марк Сергеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Некая предвзятость между декабристами и новыми революционерами, поднимающимися им вослед, некое взаимное непонимание существовали. Интересно, что жены декабристов сыграли положительную роль в разрушении этого барьера, у них на это было больше возможностей, чем у состоящих под недремлющим надзором мужей.
Процесс разрушения неприязни этой хорошо описан Натальей Дмитриевной в тайно пересланном Ивану Александровичу письме от 18 мая 1850 года:
"Пишу вам с верною оказиею, друг мой братец, а потому могу обо всем откровенно беседовать…
…Недавно случилось мне сойтись со многими страдальцами, совершенно как бы чуждыми мне по духу и убеждениям моим сердечным. Признаюсь, что я даже не искала с ними сближения. Другие из наших и Michel приняли деятельное участие в их бедствиях. Снабдили всем нужным – и сношения сначала только этим и ограничивались. Между тем они были предубеждены против всех нас и не хотели даже принимать от нас помощи, многие, лишенные всего, считали несчастьем быть нам обязанными. Социализм, коммунизм, фурьеризм были совершенно новым явлением для прежних либералов, и они дико как-то смотрели на новые жертвы новых идей. Между тем говорили о доставлении денег главному из них, Петрашевскому, который содержался всех строжее – доступ ко всем к ним был чрезвычайно труден… Обращаются ко мне с вопросом: нельзя ли мне попробовать дойти до бедного узника? Дом наш в двух шагах от острога. Не думавши много, я отвечаю: "Если считают нужным, попробую". Я даже не знала и не предполагала, как это сделать, – возвратясь домой, на меня вдруг напала такая жалость, такая тоска о несчастном, так живо представилось мне его горькое безотрадное положение, что я решилась подвергнуться всем возможным опасностям, лишь бы дойти до него. Взявши 20 рублей серебром, я отыскала ладонку бисерную, зашила туда деньги и образок, привязала шнурочек и согласила няню (Матрена Петровна Нефедова, приехавшая с Фонвизиной в Сибирь. – М. С.), не говоря никому, на другой день идти в острог к обедне и попытаться дойти до узников – так и сделали. У няни в остроге есть ее знакомый, к которому она иногда ходит. Мы послали арестанта позвать его в церковь – я посоветовалась с ним. Смотритель и семейство его были уже в сношении с нашими по случаю передачи съестных припасов, белья и платья нужного… Отправивши няниного знакомого для разведывания в больницу, где был Петрашевский, я молилась и предалась на все изволения божии, самое желание видеть узников не иначе считая, как его внушением. Няниного знакомого зовут Кашка-дамов – он возвратился, говоря, что можно попробовать дойти туда под видом милостыни. После обедни, как я запаслась мелкими деньгами, – не подавая виду, я объявила, что желаю раздать милостыню, и отправилась прямо в больницу. Боже мой, в каком ужасном положении нашла я несчастного! Весь опутан железом, больной, истощенный. Покуда няня раздавала милостыню, я надела на него ладонку с деньгами и обменялась несколькими словами. Если он поразил меня, то, узнав мое имя, и я его поразила. Он успел сказать мне многое, но такое, что сердце мое облилось кровью, – я не смела показать ему своей скорби, чтобы она не казалась ему упреком… Он уже и так был в крайнем бедствии. Но насилу устояла на ногах от горя, несмотря на то, не знаю, откуда взялась у меня нравственная сила отвечать спокойно на вопросы его, и искренно – право, искренно благодарить его за участие…"
Видимо, разговор у них был о сыне Фонвизиных – Дмитрии: он был петрашевцем, и приказ на его арест был уже подписан Дубельтом. Но Дмитрия, вероятно на время, спас отъезд в Одессу, куда он отправился по совету знаменитого Пирогова излечиваться от туберкулеза.
"То, что сказал он (Петрашевский) мне… относилось прямо ко мне, а не к нему, и поразило меня страшным горем… От него я вышла сама себя не помня от жгучей и давящей сердце скорби и в сопровождении Кашкадамова отправилась в другие отделения для раздачи (милостыни). Пришла в одну огромную удушливую и темную палату, наполненную народом; от стеснения воздуха и сырости пар валил, как вот от самовара, – напротив дверь с замком и при ней часовой. Покуда няня говорила с Кашкадамовым, у меня мелькнула мысль – я сунула ей деньги мелкие и, сказав, чтобы раздала, выскочила – прямо к часовому: "Отвори, пожалуйста, я раздаю подаяние". Он взглянул на меня, вынул ключ, и, к великому моему удивлению, отпер преравнодушно и впустил меня. Четверо молодых людей вскочили с нар. Я назвала себя… Я уселась вместе с ними, и, смотря на эту бедную молодежь, слезы мои, долго сдержанные, прорвались наружу – я так заплакала, что и они смутились и принялись утешать меня. Но вот что странно, что они, узнав, что я от Петрашевского, догадались о моей скорби тотчас – и не принимая нисколько на свой счет, утешали меня в моем горе. Это взаимное сочувствие упростило сейчас наши отношения, и мы, как давно знакомые, разболтались".
Вот она сидит на тюремной койке. Мать, потерявшая всех рожденных в неволе детей. Теперь беда грозит ее первенцу, так давно покинутому. Ему предстоит пройти все, что прошел его отец, – и крепостные камеры, и допросы с применением насилия, и кандальный путь в Сибирь… Какой он, Митя? Быть может, похож на кого-нибудь из этих вот молодых, измученных людей? Она разговаривала с ними, утешала их, как могла бы утешать сейчас сына…
"Часовой заблагорассудил запереть меня с ними, видя, что я долго не выхожу. Няня, между тем, окончив свое дело, осталась с Кашкадамовым в сенях разговаривать. Мне так было ловко и хорошо с новыми знакомыми, что я забыла о времени. Между тем смена команды – и офицер новый. Часовой ни слова не говоря сдал ключ другому. Мы слышали шум и говор, но не обратили внимания – вдруг шум усилился, слышим, отпирают, и входят дежурный офицер с жандармским капитаном… но подивитесь, что я не только не испугалась, но даже не сконфузилась и, привстав, поклонилась знакомому жандарму, назвав его по имени. Мне и мысли не пришло никакой о последствиях. Жандарм потерялся, стал расспрашивать о М(ихаила) А(лександровича) здоровье, я сказала, что была у обедни и зашла спросить у господ, не нужно ли им чего на дорогу. Смольков, жандарм, говорил мне после, что моя смелость так его поразила, что он решился содействовать нам – и сдержал слово. Я было хотела и к последним пробраться, но было уже поздно… После этого нам уже невзможно было не принимать живейшего участия во всех этих бедных людях и не считать их своим и".
Пользуясь знакомством с тюремным смотрителем и тем, что Мария Францева – дочь прокурора, Наталья Дмитриевна упросила смотрителя пригласить их к себе. Так произошло ее знакомство с Достоевским.
Придет время, и он опишет в "Дневнике писателя" волнующий, оставивший впечатление на всю жизнь вечер в Тобольске. А пока он стоит растерянный, щурится от света, пожимает руки товарищам, а друг его по несчастью – Дуров разговаривает с Фонвизиной. Человек, в жизни своей не знавший тепла и участия родных и близких, Дуров только разве в детстве был обласкан материнским вниманием почти незнакомой женщины – это была княгиня Волконская. Вещее сердце Натальи Дмитриевны почувствовало его одиночество, он ей показался сыном, ведь их с Дмитрием Фонвизиным объединяло одно дело, и, чтобы иметь возможность помогать Дурову и Достоевскому, Фонвизина тут же объявила, что Дуров – ее племянник. Все легко поверили маленькой лжи, они и впрямь производили впечатление хорошо знакомых, давно не видевшихся людей. Такая уловка позволила Фонвизиной чаще видеться с заключенными до самой их отправки в глубины Сибири.
"Узнав о дне их отправления, – вспоминает Францева, – мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный. Отправившись в своих санях пораньше, чтоб не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтоб не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания.
Долго нам пришлось прождать запоздалых путников: не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начал нас пробирать в открытом поле. Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать замедление. Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. Первый был худенький, небольшого роста, не очень красивый собой молодой человек, а второй лет на десять старше товарища, с правильными чертами лица, с большими черными задумчивыми глазами, черными волосами и бородой, покрытой от мороза снегом. Одеты были они в арестантские полушубки и меховые малахаи, вроде шапок с наушниками; тяжелые кандалы гремели на ногах. Мы наскоро с ними простились, боясь, чтоб кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними; и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди.
Они снова уселись в свои кошевые, ямщик ударил по лошадям, и тройки помчали их в непроглядную даль горькой их участи. Когда замер последний звук колокольчиков, мы, отыскав наши сани, возвратились чуть не посиневшие от холода домой".
М. Д. Францева:
"После многолетнего страдания декабристов, наконец, некоторым из них начало улыбаться счастье; ко многим, получив разрешение, стали приезжать на свидание из России сыновья.
Фонвизиным тоже предстояла эта радость; их сыновья также принялись хлопотать о разрешении приехать в Сибирь, но!.. Старший их сын вдруг заболел, отправился в Одессу лечиться и скончался там на руках одних своих друзей, на 26-м году жизни; это было в 1850 году. Младший же брат его, Михаил Михайлович, юноша не особенно крепкого здоровья, так был дружен со своим старшим братом, что после его потери через 8 месяцев приехал на могилу брата и испустил дух в той же семье, где умер брат его, и лёг с ним рядом…
Трудно описать скорбь несчастных родителей, когда до них дошли в Сибирь эти печальные вести. Каждый отец, каждая мать поймут это сердцем лучше всякого описания. Потеря первенца хотя и отозвалась тяжело в сердце родителей, но все же оставалась еще надежда увидеть другого сына. Но никогда не изгладится из моей памяти почтенная фигура старика, отца, пораженного новым тяжким горем, в минуту получения известия о смерти второго и последнего сына…
В России, на милой родине, у них оставалось теперь одно только дорогое сердцу существо – это горячо и нежно любимый брат Фонвизина, Иван Александрович, который и стал просить разрешения приехать в Сибирь на свидание с несчастным братом. Получив позволение, он тотчас же пустился в путь и приехал в Тобольск летом 1852 года. Радость свидания братьев после такой многолетней разлуки была беспредельна! Иван Александрович прожил в Тобольске 6 недель и спешил назад в Россию, чтобы хлопотать о возвращении из Сибири брата-изгнанника.
Вся зима прошла в этих хлопотах, и наконец через содействие шефа жандармов князя Алексея Федоровича Орлова он достиг желаемого. В феврале 1853 года императором Николаем было подписано разрешение о возвращении из ссылки Михаила Александровича Фонвизина. Это был единственный декабрист, возвращенный прямо на родину Николаем Павловичем".
В Сибири спорая весна. Еще вчера лежал рыхлый, ноздреватый снег, а сегодня его точно лачком сбрызнули: горит на солнце, кремовый, гладкий. И пошло: почти летняя жара перемежается с морозом, что не сгонят с земли ослепительные дневные лучи, то вымораживает ночная стужа. И потекло, и запело, и забурлило. Все вдруг, все враз, ни постепенности, ни степенности – земля, как медведь сибирский, разрывает белый покров берлоги, выглядывает на свет рыжая, с подпалинами прошлогодних листьев.
В такую пору по сибирским дорогам пускаться в путь – мученье: дороги развезло, а реки вот-вот взорвутся.
И решено было, что Михаил Александрович выедет в мае.
Но из Москвы пришли взволнованные письма: Иван Александрович заболел.
Тревога поселилась в доме Фонвизиных: сколько уж было потерь, неужто ждать еще одну? А письма были все безнадежнее, безнадежнее. Медлить, выходит, нельзя.
15 апреля 1853 года, не обращая внимания на распутицу, Михаил Александрович, семидесятилетний старик, выезжает один, без жены, в сопровождении жандарма, в простой телеге на перекладных. Только бы успеть.
Только бы успеть!
Чуть не весь Тобольск вышел на берег Иртыша проводить опального генерала. Вот телега спустилась с берега, вот осторожно лошади ступили на лед, залитый весенней талой водой. Колеса до осей утонули, на берегу все примолкли и не проронили ни слова, пока, наконец, телега не въехала на противоположный берег.
Потом началась грязь, телегу мотало из стороны в сторону, копыта лошадей скользили по жидкой глине, и снова переправа через Иртыш. Возницы отказались наотрез ехать дальше: вода со льда ушла, стало быть, вот-вот вскроется река. Фонвизин решился перейти реку пешком: только бы успеть, только бы застать брата в живых! Он уже дошел до середины, когда лед тронулся. Все мужество свое собрал старый генерал, чтобы не растеряться, и, перескакивая со льдины на льдину, в холодном поту добрался он до противоположного берега.
Одиннадцатого мая он был уже в Москве, жандарм препроводил его к дому генерал-губернатора, там разрешили, наконец, отправиться в дом брата.
Фонвизин спешил зря: брата уже не было в живых.
24 часа разрешили ему пробыть в Москве, менее часу на каждый год, прожитый в Сибири!
Пришли родственники, друзья, не забыл – проведал его в горькую минуту бывший военачальник Ермолов.
Жандарм знал свою службу, и ровно через сутки все та же казенная телега уже везла Михаила Александровича в имение его покойного брата село Марьино, Бронницкого уезда, что в пятидесяти верстах от Москвы.
4 мая выехала из Тобольска Наталья Дмитриевна. Она не знала, добрался ли муж ее до Москвы, а вот что ждет его по прибытии горе – знала, ибо через три дня после его отъезда, когда был он еще в самом начале пути, пришло, разминувшись с ним, письмо о смерти Ивана Александровича. Ушел в иной мир человек, последний и лучший из тех, кто привязывал их к родным местам, горе погасило радость возвращения, а тяжесть дороги настраивала на печальный лад. Родители с болью сердечной отпустили Машу Францеву, получив от нее обещание, что вернется она в Тобольск через год. Ехали с Фонвизиной няня и две девочки – воспитанницы. Сопровождал женщин жандарм, и сейчас он был, можно сказать, уместен – он был и защитником и помощником в дороге.
К чему не привыкает человек! Наталья Дмитриевна могла бы сейчас сознаться, что ей легче было бы вернуться в Тобольск, где хоть и тоскливо, но привычно все – и люди, и улицы, и дома, и нравы, чем двигаться вперед, навстречу неизвестности. Кто не знает правила: едва пытаемся мы покинуть место, что казалось нам неприветным, как внезапно все лучшее, прекрасное и доброе, что столь долго оставалось в тени, казалось случайным, раскрывается пред нашим внутренним взором, как важное и главное, такое, что уже не повторится. Да и кто знает, как нас встретят там, куда мы стремимся. Должно быть, именно эти размышления заставили Наталью Дмитриевну записать в дневнике:
"На Урале мы остановились у границы европейской, означенной каменным столбом. Как я кланялась России когда-то, въезжая в Сибирь, на этом месте, так поклонилась теперь Сибири в благодарность за ее хлеб-соль и гостеприимство. Поклонилась и родине, которая с неохотой, как будто мачеха, а не родная мать, встретила меня неприветливо; сердце невольно сжалось каким-то мрачным предчувствием, и тут опять явилась прежняя тревога и потом страх. И время то было ненастное, так что все пугало".
Вполне порядочные в те времена сибирские дороги сменились бездорожьем; распутица, ослизлые спуски, крутые тяжелые подъемы, дождь, перемежающийся со снегом, и редкое – как жалкий подарок – солнце среди хмурых туч. А тут еще перед Казанью сильный ветер вздыбил подсохшую на пригорках землю, поднял в небо ошметки прошлогодних листьев и жухлой травы и бросил все это на маленький беспомощный обоз, "точно Россия гневалась, что мы, непрошеные гости, против желания ворвались к ней на хлебы".
Боль в сердце все нарастала, все тревожней казалось будущее, то самое, что долгих двадцать пять лет было желанным, что питало душу надеждой – "душа изнывала от тоски".
"Из Нижнего, – записывает далее Фонвизина, – мы поехали в более спокойном расположении духа, но отнюдь не в веселом настроении, напала какая-то неловкость; душа была точно вывихнутая кость, как будто не на своем месте; все более и более становилось нам жаль Сибири и неловко за Россию; впереди же не предвиделось радости. Из Нижнего поехали по шоссе; но что за лошади, а главное – что за ямщики! и ангел потерял бы с ними терпение… О, нет! Сибиряки ангелы, если сравнить их с здешними. Они умны, смышлены и скрытны. Ну, да кто и без греха? но все же у них есть хотя местечко простое, чистое, а здесь?.. здесь все пусто, все заросло крапивой, полынью и репейниками, и едва ли Белинский не прав: ни в священниках, ни в народе нет религиозного чувства! Пошли разные притязания со стороны ямщиков, старост и притеснения со стороны смотрителей – и увы! последнее очарование насчет родины исчезло!
25 мая в четыре часа утра, в понедельник, я как-то ожидала чего-то особенного от вида Москвы после двадцатипятилетнего изгнания в стране далекой. Между тем, мне показались сновидением и въезд в Москву, и проезд по городу: ни весело, ни грустно, а равнодушно как-то, как во сне. Я полагаю, что Тобольск увидела бы теперь с большей радостью".
Слишком велика была эта разлука!
…Они приехали в Москву, валясь с ног от усталости. Особенно плохо чувствовала себя Наталья Дмитриевна. Но едва ступили они на порог дома покойного Ивана Александровича, как явился чиновник с требованием генерал-губернатора графа Закревского: немедленно покинуть Москву. Наталья Дмитриевна просила разрешения хоть переночевать в старой столице – столько километров пришлось трястись на перекладных, – но чиновник был неумолим: Николай I не мог простить этой немолодой уже, усталой и тяжело больной женщине, потерявшей все самое дорогое в жизни, ее отважного решения нести свой крест – он боялся, что разнесется слух о приезде Фонвизиной, что на свидание с ней соберется вся Москва!
Марьино, Марьино!
Именно здесь когда-то молоденький адъютант генерала Ермолова решил попариться в баньке, а когда французы вошли в деревню – бежал, переодевшись в крестьянскую одежду.
Когда это было! Да и было ли?
Неуютно в Марьине Михаилу Александровичу, здесь распоряжается свояченица покойного Ивана Александровича – Екатерина Федоровна, дама бесцеремонная и беспардонная. Здесь лакействовала дворня, тогда как в Сибири между декабристами и теми, кто служил у них, сложились почти родственные отношения.
Все претило здесь и Наталье Дмитриевне. Но будучи женщиной с характером открытым и прямым до резкости, она высказала Екатерине Федоровне в глаза все, что думала о ней, и нажила себе еще одного врага.
В довершение всего тяжело заболевает Михаил Александрович. Он еще в полном уме, и всем окружающим кажется, что старый генерал еще выживет, но он-то знает, что все уже безвозвратно. У постели его попеременно дежурят Наталья Дмитриевна и Маша Францева.
"Какой завтра день, почтовый? Вы будете писать им в Тобольск? – и, не дав мне ответить, продолжал: – Теперь выслушайте мою последнюю просьбу: напишите и передайте, пожалуйста, всем моим друзьям и товарищам, назвав каждого по имени, последний мой привет на земле…"
И когда Маша исполнила эту его просьбу, добавил:
"Другу же моему, Ивану Дмитриевичу Якушкину, кроме сердечного привета, передайте еще, что я сдержал данное ему слово при получении от него в дар, еще в Тобольске, этого одеяла (он был покрыт вязаным одеялом, подаренным ему Якушкиным), обещая не расставаться с ним до смерти. А вы сами видите, как близок я теперь к ней!"
30 апреля 1854 года его не стало.
"С раннего утра несметные толпы крестьян из окружных деревень собрались отдать последний долг человеку, страдавшему за идею об их освобождении. До самого собора в Бронницах гроб несли на руках свои крестьяне, вереница экипажей с родными и знакомыми тянулась по проселочной дороге. Мы же все шли пешком за гробом отлетевшего нашего друга".
Новый поворот в судьбе Фонвизиной начинается с поездки Натальи Дмитриевны по своим дальним костромским имениям: ее натура не может примириться с горем, ей нужно действие и еще раз действие. Она ссорится с управляющими, пытается освободить крестьян или, по крайней мере, передать их в казну. Но силы и энергия постепенно оставляют ее. И все же она умудряется еще писать томящемуся в Петровском заводе Ивану Ивановичу Горбачевскому, оставшемуся там доживать век после каторги, шлет ему деньги в помощь, зовет поселиться в любом из ее селений. Она не забывает и друзей своих в Тобольске, в Ялуторовске, ведет оживленную переписку с Пущиным, к которому всегда питала самую сердечную привязанность. Более того, тайком, сказавшись, что-де едет снова в свои костромские имения, она отправляется в обратный путь – в Сибирь!
Желание делать людей счастливыми, оказывать им помощь, вести по пути веры и правды все еще живет в ней неугасимо. Не это ли свойство ее души соединило ее в последние годы жизни с пушкинским другом Иваном Пущиным? Их взаимная симпатия, большая и чистая дружба начались еще в Сибири: честность Пущина, присущее ему свойство хлопотать по чужим делам, забывая о своих, всегда импонировали Наталье Дмитриевне. Она пыталась даже – и неоднократно – устроить судьбу Пущина, женить его – благо попадались вполне достойные партии. И вот теперь они решили соединиться – два уходящих уже из суетного мира далеко не молодых человека.
В мае месяце 1857 года в имении друга Пущина – князя Эристова – Наталья Дмитриевна и Иван Иванович, тайком от знакомых, родных и близких, обвенчались.
"В церкви, – вспоминала потом Фонвизина, – мне казалось, что я стою с мертвецом: так худ и бледен был Иван Иванович, и все точно во сне совершалось. По возвращении из церкви, выпив по бокалу шампанского и закусив, мы поблагодарили хозяина за его дружбу и радушие и за все хлопоты, отправились на станцию железной дороги и прямо, через Москву, на житье в Марьино, откуда уже известили всех родных и друзей о нашей свадьбе. Родные были крайне удивлены и недовольны, что все было сделано без их ведома".
Им уже тяжело было сложить разные манеры жизни, разные привычки в единое целое, жизнь их совместная была непростой, и завершилось их супружество трагически быстро. Через два года, в 1859 году, Пущин умер, его похоронили в Бронницах, рядом с Фонвизиным.
Наталья Дмитриевна не в силах была оставаться в Марьине. Она переехала в Москву, с трудом добившись разрешения там жить. На эти хлопоты ушли ее последние силы. Вдруг ее разбил паралич, смерть последовательно отняла у нее все: родителей, детей, мужа, друга, теперь она отняла у нее даже возможность молиться.
"Ты имеешь все права сетовать на меня, милая Машенька, что я до сих пор не отвечала тебе. Мое здоровье так расстроено, и так безотрадно проходит жизнь моя, что я почти как не живу в смысле жизни, голова отказывается работать, слова со своими значениями исчезают, и передать их в понятном смысле почти не в состоянии и чрезвычайно меня утомляет, а потому прошу тебя, не взыщи с меня, убогой и больше, чем когда-нибудь неключимой рабы, эта неключимость сокрушает меня и унижает. Никакой болезни не могут определить и лечиться от чего – не знаю и что со мной – не ведаю".
Она умерла 9 октября 1869 года. Перед кончиной взгляд ее был осмыслен, она хотела что-то сказать.
Что?







![Книга В добровольном изгнании [О женах и сестрах декабристов] автора Элеонора Павлюченко](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-v-dobrovolnom-izgnanii-o-zhenah-i-sestrah-dekabristov-79140.jpg)
