Текст книги "Подвиг любви бескорыстной (Рассказы о женах декабристов)"
Автор книги: Марк Сергеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
И летит молодой человек на государственной тройке через всю Россию за Урал, всюду его встречают с восторгом, перед стечением народа читает он громко и взволнованно слова манифеста:
"Подвергшимся разным за политические преступления наказаниям и доныне еще не получившим прощения, но по изъявленном ими раскаянию и безукоризненному поведению… даровать на основании особых поставленных для этого правил: одним облегчения – более или менее значительные, в самом месте их ссылки, другим же – освобождение от оной… а некоторым и дозволение жить, где пожелают, за исключением только С.-Петербурга и Москвы…"
Летит Михаил Волконский на крыльях, устраивает летучие митинги, голос его при чтении манифеста срывается от волнения…
Нет, в умении ставить спектакли царю не отказать!
И только в Иркутске происходит некоторый конфуз, как бывает на представлении, когда исполнитель вслед за суфлером произносит не только текст пьесы, но и авторские ремарки.
24 октября 1856 года в генерал-губернаторскую канцелярию собирались ссыльные. Были здесь и декабристы, съехавшиеся из пригородных деревень, и те, что жили в стольном Иркутске. Были и польские повстанцы… Замещавший генерал-губернатора председатель казенной палаты П. Какуев читал указ и после имени каждого, на главу которого снисходила благодать по милости императора, видимо, не уразумев, что не все нужно произносить вслух, после объявления каждой милости произносил: "быть под надзором", "быть под наблюдением", "быть под присмотром" начальства.
Декабристы Трубецкой, Бечасный и Дружинин в письменной форме подали протест. Финал спектакля был сорван.
"Полярная звезда", издаваемая Герценом и Огаревым за границей, писала о манифесте:
"Не хватило великодуший дать амнистию просто, без оговорок, а прощаются они с разными уловками насчет раскаяния, поведения, да еще на основании особых правил… надо, по крайней мере, 25 лет ссылки, чтобы русский император мог почти простить политического преступника… правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти".
Александра Григорьевна МУРАВЬЕВА
На днях видели мы здесь проезжающих далее Муравьеву-Чернышеву и Волконскую-Раевскую. Что за трогательное, возвышенное отречение. Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории. В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая, безмятежная покорность мученичества, которое не думает о Славе, а увлекается, поглощается одним чувством тихим, но всеобъемлющим.
П. А. Вяземский

Бесснежный февраль заледенил землю, но копыта пробивали спекшийся от мороза песок, ветер подхватывал его, разматывал в острые струйки, бросая в лицо. Пришлось закрыться от ветра и уже не смотреть на бесконечную однообразную дорогу, петляющую среди сопок. Ветер бросал пригоршнями песок на полог, и Александре Григорьевне чудилось, что кто-то настойчиво и вкрадчиво скребется в кибитку, что вот-вот, отбросив осторожность, он рванет со всей силой, и тогда…
– Еге-гей, что же вы, соколики!.. – понукал лошадей ямщик, но они и сами, видимо почуяв жилье, рванули, полетели, взбрыкивая и похрапывая, и словно скорость, с которой неслась теперь кибитка по чужой незнакомой стороне, помогла уйти от ветра и от песка: на бритоголовых каторжных сопках появился вдруг лес, он все загустевал, графичность берез сменялась в нем тяжелой зеленью заматеревших сосен, в их сетях запутался ветер, зарылся в чащу и смолк. А навстречу уже вышли крутые скаты, засыпанные снегом, наветренная сторона сохранила его, должно быть, с начала зимы или с метельного января; справа забелела ноздреватым льдом, ощетинившаяся торосами, прижатыми к высокому берегу, река, а дорога свернула вверх, к деревушке, стоящей на юру. За пряслом, отделившим обетованный уголок этот от дикого мира, от леса, от сопок, виднелись приземистые домики, кудрявились дымы, трепетал на деревянной башенке, возвышающейся справа, флаг; на острых двускатных крышах снега не было, и они чернели среди белого мира, подчеркивая стылую бледность неба.
– Ну, усё, – сказал ямщик. – Вона она – Чита… Острог етот…
Въехали в улицу и затормозили у частокола – за ним была тюрьма, за ним томился сейчас Никита, еще не зная, что она уже здесь, что она прилетела сквозь страшную даль, чтобы увидеть его, чтобы обнять его, разделить его судьбу немилосердную.

Слева, у плотного бревенчатого дома темнел полосатый столб, от него начиналась низенькая оградка – в две тоже полосатые жерди, держащихся на вкопанных в землю низеньких опорах, на столбе покачивался шестигранный фонарь, а под ним стоял караульный в темном полушубке, приставив к ноге винтовку.
На лице солдата отразилось удивление, когда на землю спрыгнула невиданная барыня, а не обросший, звенящий цепями каторжник, и это удивление жило на лице его еще долго – и когда Муравьева чуть попрыгала, разминаясь после утомительной дороги, и когда спросила у него, как найти господина коменданта.
Лепарский принял ее в казенном помещении гауптвахты. Он вышел из-за стола, провел машинально рукой по волосам, пригладив вихор на правом виске. Он улыбался, но улыбка эта была какой-то странной, испуганной, что ли, словно он говорил про себя: "Ну вот, началось!"
Он уже знал, что за государственными преступниками едут их жены, и ничего хорошего в их героическом самопожертвовании для себя лично не видел: теперь вся его жизнь была как бы подконтрольна им – их за частокол не упрячешь.
Улыбка погасла. Уже довольно официально генерал предложил Муравьевой сесть, и, пока он рассматривал ее подорожную, в кабинете было тихо, и тишина эта была как натянутый полог кибитки, в который вот-вот ударит ветер.
– Я сожалею… – он сделал паузу, – мадам Муравьева, что не могу вам разрешить сейчас же видеть мужа, прежде вы должны будете подписать бумагу…
– Как, еще одну?! Я ведь уж подписала в Иркутске эти суровые параграфы. Неужто что-нибудь еще осталось, от чего можно отказаться?
Генерал Лепарский ничего ей не ответил, молча протянул ей лист:
"Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе, как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера; не говорить с ним ничего излишнего, и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке".
– Генерал, согласитесь, что это бесчеловечно… Зачем же я спешила в эту глухомань? Чтобы и здесь жить розно с мужем?
– Не нам, мадам, обсуждать установления, данные свыше; поверьте, бумагу сию придумал не я. Что же касается ваших слов энергических по поводу высочайшей воли, уговоримся, что я их не слышал. Ваш муж болен, сударыня. Я разрешу вам свидание сегодня…
– Сейчас! Как можно скорее, генерал! – воскликнула Муравьева. – Что с ним?
– Остыл, видимо…
Генерал вызвал офицера. Пока Муравьева дочитывала "отречения", тот сходил куда-то, вернулся и сказал, что уже можно, что прочие государственные преступники на время свидания переведены в другую часть тюрьмы…
…Под конвоем провели ее по пустому тюремному двору, вошли в тесную прихожую, солдат и унтер-офицер остановились у дверей, а дежурный, тот самый, что сказал генералу Лепарскому "уже можно", растворил перед ней эту дверь, и она шагнула в полутьму. Никита Михайлович рванулся ей навстречу, звякнули цепи его, и звон этот охватил ее, ударил в сердце, потом осыпался, точно песок, что бился в полог ее кибитки.
У Никиты Михайловича был жар, она чувствовала это, когда прикасалась губами ко лбу его, волнение ее усилилось, нежность ее была так велика, что она позабыла об офицере, нескромном казенном соглядатае их встречи, она целовала мужа, и слезы – ее слезы – текли по его щекам.
– Пора! – сказал офицер. И это было так вдруг, так нежданно, как удар, ей казалось, что время остановилось, а оно летело, и мерой его были не часы, а человек в офицерской шинели, которому дано было чьей-то роковой силой решать, что долго, что коротко.
Никита Михайлович обнял жену, снова зазвенели цепи – на сей раз обреченно. Он почувствовал, что жена ищет руку его, и тут он понял, в чем дело, ощутив в руке туго свернутую бумагу.
Он развернул листок уже в камере, едва ушла жена, развернул торопливо, уже ощущая, что это привет оттуда, из России, которую ему вряд ли суждено увидеть.
Почерк был ему знаком: летящий, пронзительный, взвихренный метельным окончанием слов, строк, ошибиться было невозможно:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудит радость и веселье,
Придет желанная пора:
Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в наши каторжные норы
Доходит мой свободный глас…
Генералу Лепарскому доложили о странном оживлении, между заключенными возникшем. Он приписал его появлению Муравьевой, привезенным ею новостям…
Дежурный офицер заверил его, что режим свидания никоим образом нарушен не был…
«Заговорив о своих подругах, я должна вам сказать, что к Александрине Муравьевой я была привязана больше всех: у нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила и хотела, чтобы мы к нему относились так же. Никита Муравьев был человек холодный, серьезный – человек кабинетный и никак не живого дела; вполне уважая его, мы, однако же, не разделяли ее восторженности».
Так писала в своих "Записках" Волконская. Можно согласиться с ней в ее рассуждениях о некоторой "кабинетности" характера Никиты Муравьева – он был прирожденный ученый, историк, и, сложись судьба его иначе, он, должно быть, занял бы одно из самых видных мест в династии летописцев России. Но холодным характер его показался Волконской, возможно, потому, что у Никиты Муравьева отсутствовала внешняя аффектация, порывистость, он был человеком самоуглубленным, все взрывы происходили в глубинах его души, почти не выплескиваясь наружу. Тем страшнее эти, "незримые миру", взрывы для самой души, ибо невзгода, поверенная кому-либо, разделенная с кем-нибудь, уже полневзгоды.
Через много лет Волконской возразит правнучка Муравьева – А. Бибикова:
"Не увлекающееся воображение, восторженность и горячие речи привлекли Никиту Михайловича в кружок блестящей светской, по большей части богатой молодежи, которую давил окружающий мрак, не смогшей равнодушно пройти мимо стольких страданий и положившей душу свою за други своя. Но, с другой стороны, и не холодные выкладки, и не логические рассуждения привели его в "Северный союз", это был естественный результат и семейной обстановки, и разговоров людей, среди которых он вырос. Он не мог иначе думать, не мог иначе говорить, и как честный и благородный человек не мог не бороться за то, что считал своим долгом и единой правдой. Никита Михайлович родился и вырос в семье, где Карамзин, Жуковский, Н. И. Тургенев были лучшими друзьями и постоянными посетителями. Не мог не оказать большого влияния на него и отец его, Михаил Никитич Муравьев, ученый, страстный библиофил, поэт и царедворец, впоследствии государственный деятель… Перу Михаила Никитича принадлежат многие труды по отечественной истории и географии; что же касается его философии, то это была философия Руссо, перед которой он преклонялся… Правда, эта философия Руссо, заставившая почтенного сенатора отпустить на волю своих крепостных, не помешала ему быть государственным деятелем, товарищем министра народного просвещения, веселым и милым светским человеком; но та же философия, пересаженная в душу сына, привела последнего к каторге и ссылке".
Либерализм, столь популярный в семье Муравьевых, был благодатной почвой не только для посевов Руссо, в душе молодого Никиты Муравьева дали всходы идеи французской революции, единство народное в войне с Наполеоном, разочарование в итогах победы, не принесших облегчения народу, будоражащая лирика Пушкина, знакомство с передовыми русскими и западными политическими идеями.
Не случайно он, так почитавший друга их семьи Карамзина, высказал резкие замечания в адрес великого писателя и историка, доктрина которого была выражена такой фразой: "История народа принадлежит царю". "Нет, – говорил молодой Муравьев, – история народа принадлежит народу". И затем в мудрой прокламации, построенной в виде вопросов и ответов, дабы легче могли усвоить истину малограмотные нижние чины и неграмотные вовсе солдаты, он разовьет эту мысль и назовет прокламацию "Любопытный разговор":
Вопрос: Что значит Государь Самодержавный?
Ответ: Государь Самодержавный или Самовластный тот, который Сам по себе держит землю, не признает власти рассудка, законов божьих и человеческих; сам от себя, то есть без причины, по прихоти своей, властвует.
Вопрос: Не могут ли быть постоянные Законы при самодержавии?
Ответ: Самодержавие или Самовластие их не терпит; для него нужен Беспорядок и всегдашние перемены.
Вопрос: Почему же Самовластие не терпит Законов?
Ответ: Потому, что Государь властен делать все, что захочет. Сегодня ему вздумается одно, завтра другое, а до пользы нашей ему дела мало, оттого и пословица: «Близ царя, близ смерти».
На столе у Николая I лежала "Роспись государственным преступникам, приговором Верховного Уголовного Суда осуждаемым к разным казням и наказаниям". В "Росписи" значился и Никита Муравьев:
"Капитан Никита Муравьев. Участвовал в умысле на цареубийство изъявлением согласия в двух особенных случаях в 1817 и в 1820 году; и хотя впоследствии и изменил в сем отношении свой образ мыслей, однако ж предполагал изгнание императорской фамилии; участвовал вместе с другими в учреждении и управлении тайного общества и составлении планов и конституции".
Да, весьма далеко ушел Никита Муравьев от вдохновенных, но сентиментальных проповедей Жан-Жака Руссо. В муравьевской конституции между другими были и такие параграфы:
1. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства.
2. Источник Верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основные постановления для самого себя.
………
12. Каждый обязан носить общественные повинности, повиноваться законам и властям отечества и явиться на защиту Родины, когда потребует того закон.
13. Крепостное состояние и рабство отменяются. Раб, прикоснувшийся земли Русской, становится свободным. Разделение между благородными и простолюдинами не принимается…
…………
24. Земли помещиков остаются за ними.
В этом документе все – и сила и слабость замыслов героев 14 декабря: освобождение крестьян без земли!
Так документы проясняют нам и образ самого Никиты Муравьева, и образ его мыслей.
Его дочь, Софья Никитична Бибикова, вспоминает о нем:
"К величайшему моему счастью, личность моего отца так светла и чиста, что мне не придется скрывать ни единого пятнышка. Все его действия, слова, побуждения были прямы, светлы, и двигателями его были любовь… к Родине, к правде и к ближнему. Он всегда, до конца готов был пожертвовать и своей жизнью и даже детьми своими за святость своих убеждений".
"Четырнадцатое декабря жестоким ударом поразило семью Муравьевых. Семь членов ее было арестовано: Никита Михайлович и младший брат его Александр, корнет кавалергардского полка, Сергей, Матвей и Ипполит Ивановичи Муравьевы-Апостолы, Артамон Захарович Муравьев и Александр Николаевич Муравьев. Началось следствие. Ипполит Иванович застрелился еще под Белой Церковью, Сергей Иванович был повешен, Никита Михайлович приговорен к повешению, но в последнюю минуту помилован и сослан на каторжные работы.
Несчастная Екатерина Федоровна Муравьева сразу потеряла обоих сыновей. Она чуть с ума не сошла от горя и целые дни и ночи молилась. От долгого стояния на коленях у нее на них образовались мозоли, так что она не могла ходить и совершенно ослепла от слез", – рассказывает правнучка декабриста А. Бибикова.
Для Александры Григорьевны Муравьевой удар этот был столь же неожидан, как и для прочих жен декабристов. И дело не только в высокой секретности заговора: мужья считали жен не способными понять и разделить их мысли – о будущем земли российской, о ее тогдашнем политическом и социальном тупике, о безнравственности крепостного права, самодержавия, о забитости талантливого, обреченного на мрак и невежество народа.
Но уже звучат колокола, но уже летят по дорогам российским тройки с жандармами, но уже вырывают из семейных уз, из объятий жен и детей "государственных преступников", и приходит время подвига русских женщин, чьи судьбы вспыхнут на фоне николаевской ночи, окутывающей страну, и вечными факелами останутся сиять во мраке.
Никиту Муравьева взяли в далеком орловском имении, в деревне. Он упал на колени перед онемевшей женой, объяснил ей, пораженной, свое участие в заговоре против императора, и фельдъегерь, как черный ангел, увел его по аллее, к воротам, к дороге, на которой лениво отфыркивались лошади, тройкой запряженные в казенную карету.
25 декабря 1825 года, через одиннадцать дней после возмущения на Сенатской, Никита Муравьев был заключен в Петропавловскую крепость. Оставив троих детей на руках родственников, вслед за ним выехала в Петербург Александра Григорьевна.
Ей было только за двадцать. Графиня, дочь несметно богатых родителей, золотоволосая красавица, воспитанная, образованная, обладающая тонкостью вкуса и суждений, она, казалось, родилась для счастья и для того, чтобы одарять им всех, на ком остановит взор свой. С первой минуты, как увидела она Никиту Муравьева, с первого их свидания и с первого поцелуя, хранила она в сердце радостное ощущение непроходящей влюбленности, которую не поубавили ни разлуки, связанные с военной судьбой мужа, ни несколько лет совместной жизни, ни дети – их было уже трое – сын Михаил, названный так в честь деда, и две дочери – Лиза и Катя. Теперь в сердце ее текли как бы две реки – все та же река нежности, чистая и солнечная, а рядом с ней – взвихренная, темная река тревоги, страха, неизвестности.
…В Петербурге ей открылось все: и подробности событий 14 декабря, и участие в заговоре Никиты, и то, что он и его брат Александр и двоюродные братья Никиты, Муравьевы-Апостолы, и ее, Александры Григорьевны, брат Захар Григорьевич Чернышев, и двоюродные – Лунин и Вадковский тоже уже взяты "в железы", заключены в крепости, отвечают на вопросы следственной комиссии и судьба их ожидает немилосердная.
Каждый день из-за каменных стен Петропавловки, из объятого мрачной тишиной Зимнего дворца просачиваются слухи. Петербург оторопел, сдунуло, как пену с пивной кружки, его легкомысленное столичное веселье, собираясь в гостиных, шептались; передавая новости, крестились: господи, что-то будет?!
Через десять дней после ареста Никита Муравьев получил с воли сверток. Это был портрет Александры Григорьевны, сделанный Петром Федоровичем Соколовым, тонким рисовальщиком, чье вдохновение оставило нам грустный облик молодой женщины, с лицом добрым и нежным, она сидит к нам вполоборота, глаза ее пытаются рассмотреть будущее, с губ готово слететь слово, предназначенное мужу, на крупные локоны накинут небрежно легкий дымчатый коричневый шарф, он ниспадает на плечо, подчеркивая чистый овал прекрасного лица.
Никита Михайлович писал жене из крепости:
"Я целый день занят, а время от времени даю себе отдых, целую твой портрет".
Он был занят… Его труд был непрост и напряжен: он отвечал на хитро поставленные следственной комиссией вопросы – они выявляли, что императору многое доподлинно известно, но не приоткрывали, с другой стороны, границу этого знания. На белых листах протокола писал он историю российскую, и каждый лист, унесенный комендантом Петропавловской крепости Сукиным за стены ее, отнимал частицу надежды.
"В минуты наибольшей подавленности мне достаточно взглянуть на твой портрет, и это меня поддерживает… Время от времени я беру твой портрет и беседую с ним. Я очень благодарен тебе за то, что ты мне его прислала; он доставляет мне за день не одну приятную минуту и переносит меня в ту пору, когда я не знал горя. Вот как все меняется, дружок".
Александра Григорьевна добивается свидания с мужем. Увидев его в странной тюремной одежде, с кандалами, звякающими при каждом движении, с нездоровым, от малого количества воздуха и света в камере, цветом лица, она приходит в отчаяние, в душе ее рождается убежденность в безнадежности, безвозвратности происшедшего, но растет чувство веры в мужа, в правоту его дела. Вот с чем отправляется она в Сибирь, следом за ним, добившись с помощью родителей своих и родственников мужа разрешения на дальнюю поездку, с болью оторвав от сердца детей, уже ощущая стену вечности между собой и малютками.
На первой от Петербурга станции Никиту Муравьева, отправленного из крепости тайком – он ехал вместе с братом Александром, Иваном Анненковым и моряком Константином Торсоном в сопровождении лихоимца фельдъегеря Желдыбина, – ждала неожиданность. Едва лошади притормозили у станции, появились из полутьмы две фигуры. Муравьев не поверил сперва: такой тайной был обставлен отъезд, что вряд ли родные могли знать о нем, все походило на мираж, на сказку. И все же это были они – мать его, Екатерина Федоровна, с распухшим от слез таким родным и добрым лицом, и жена. Мать благословила сына, а жена, плача и смеясь, сказала:
– Я люблю тебя, Ника! Я – следом за тобой. Слышишь? Я – следом за тобой!
Уже отправилась из Иркутска за Байкал Трубецкая. У Волконской только что произвели обыск, переписали все вещи, оставили ей лишь самое необходимое, остальное забрали в казну. Обшарили каждый ящик, каждый чемодан, пересчитали деньги.
"Приведя в порядок вещи, разбросанные чиновниками, и приказав вновь все уложить, я вспомнила, что мне нужна подорожная. Губернатор после данной мною подписки не удостаивал меня своим посещением, приходилось мне ожидать в его передней. Я пошла к нему…
По возвращении домой я нашла у себя Александру Муравьеву, она только что приехала; выехав несколькими часами ранее ее, я опередила ее на 8 дней. Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод и к тому и к другому: нас окружали те же вызывающие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра вещей".
Теперь тот же круг предстояло пройти и Муравьевой. И подписание "отречений", и заигрывание, а затем – резкое охлаждение губернатора, и обыск…
Более всего боялась она, что найдут письма, стихи Пушкина, его послание друзьям, в Сибирь…
…Александра Григорьевна писала мужу, когда вошел Пушкин, непривычно сдержанный, даже суровый. Она отложила перо, порывисто протянула руку. Он поцеловал ее пальцы и так сжал их, что они онемели, и Муравьева долго еще после того, как ушел Пушкин, не могла вернуться к письму…
За Байкалом пути Трубецкой, Волконской и Муравьевой разошлись. Ей предстояло ехать в Читу.
"Во время оно, – вспоминает в письме к П. Г. Долгоруковой Пущин, – я встречал Александру Григорьевну в свете, потом видел ее за Байкалом. Тут она явилась мне существом, разрешающим великолепно новую, трудную задачу. В делах любви и дружбы она не знала невозможного: все было ей легко, а видеть ее была истинная отрада.
Вслед за мужем она поехала в Сибирь. Душа крепкая, любящая поддерживала ее слабые силы. В ней было какое-то поэтически возвышенное настроение, хотя в отношениях она была необыкновенно простодушна и естественна. Это составляло главную ее прелесть. Непринужденная веселость с доброй улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты первых годов нашего исключительного существования. Она всегда умела успокоить и утешить – придавала бодрость другим. Для мужа была неусыпным ангелом-хранителем и даже нянькою.
С подругами изгнания с первой встречи стала на самую короткую ногу и тотчас разменялись прозвищами. Нарышкину называли Лизхен, Трубецкую – Ка???лей, Фонвизину – Визинькой, а ее звали Мурашкою. Эти мелочи, в сущности, ничего не значат, но определяют близость и некоторым образом обрисовывают взаимные непринужденные отношения между ними, где была полная доверенность друг к другу…
Помню тот день, когда Александра Григорьевна через решетку отдала мне стихи Пушкина. Эти стихи она привезла с собой. Теперь они напечатаны. Воспоминание поэта – товарища лицея точно озарило заточение, как он сам говорил, и мне отрадно было быть обязанным Александре Григорьевне за эту утешительную минуту".
Пущин вернулся к этому эпизоду читинской жизни в знаменитых своих "Записках о Пушкине":
"Я осужден, 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.
Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А. Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестной рукой написано было:
Мой первый друг, мой друг бесценный,
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил;
Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней.
(Псков, 13 декабря 1826 г.)
Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не смог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! Я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного, может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, верно, тогда не раз икнулось.
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого перед самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла, наконец, исполнить порученное поэтом".
Вместе с Никитой Муравьевым томились в читинской тюрьме его брат – Александр и родной брат Александры Григорьевны – Захар Григорьевич Чернышев. Красивый, отлично образованный, умный – всех мер светский молодой человек, он пользовался успехом в обществе, во всяком случае, был человеком приметным. Он поступил на службу в кавалергардский полк и вскоре стал членом тайного общества, хотя заговорщиком был весьма пассивным. К тому же его не было в Петербурге 14 декабря. И все же Верховный уголовный суд приговорил его к каторге. Александр Муравьев объяснил это так:
"Граф Захар Чернышев был осужден только потому, что его судья был его однофамильцем. Дед графа Захара основал значительный майорат (недвижимое имение, закрепленное специальным правительственным актом, неотчуждаемое и нераздельное, переходящее по наследству в порядке первородства. – М. С.), и генерал Чернышев, член (следственной) комиссии, без малейшей связи с фельдмаршалом, основателем майората, имел бесстыдство претендовать на овладение имуществом семьи, которая была ему во всех отношениях чужой".
Весь либеральный Петербург понимал незаконность претензий генерала Чернышева на майорат и незаконность приговора Захару Григорьевичу. Шли толки, кипело возмущение. А Захар Григорьевич тем временем сидел в читинской тюрьме, закованный в кандалы. Вот уж поистине: "А судьи кто?!"
Юная графиня Евдокия Растопчина, пятнадцатилетняя девушке, со временем ставшая известном поэтессой пушкинской плеяды, написала стихотворение, посвященное декабристам и опубликованное только через сто лет – в 1925 году:
Хоть вам не удалось исполнить подвиг мести
И рабства иго снять с России молодой,
Но вы страдаете для родины и чести,
И мы признания вам платим долг святой…
Через много лет, уже известной поэтессой, встретит Евдокия Растопчина Захара Григорьевича Чернышева, отбывшего сибирскую каторгу и ссылку, отслужившего солдатом на Кавказе и храбростью вернувшего себе офицерский чин. И она подарит декабристу стихотворение с душевной надписью: «Захару Григорьевичу Чернышеву, в знак особого уважения, от граф. Евдокии Растопчиной».
А пока Захар Григорьевич томится в читинской тюрьме. Рядом, у самого частокола почти, – дом его сестры. Однако видеться с ним ей категорически запрещено. Она поднималась на чердак своего дома, разглядывала двор расположенной через улицу тюрьмы, она пыталась увидеть его во время выхода декабристов на работу. Целый год жили они в небольшой этой деревушке Чите, страдали, томились, и только перед тем, как Захару Григорьевичу уезжать из Забайкалья – закончился срок его каторги, он выходил на поселение, – брату и сестре разрешили проститься. Мария Николаевна Волконская одной фразой нарисовала тяжесть этой встречи-разлуки:
"Прощание Александрины с братом было раздирающим".
А сама Муравьева писала свекрови:
"Я имела счастье видеться с братом перед его отъездом, но трудно сказать, было ли это хорошо для меня или плохо, так как мысль, что я, быть может, никогда больше его не увижу, сделала для меня свидание очень мучительным".
Предчувствие ее не обмануло.
Ее чувствительной натуре все было больно: и видеть мужа мимолетом, когда его ведут на работу, а она пораньше выходит открывать ставни – Муравьева специально сняла квартиру против тюрьмы, дорожа каждым таким, отпущенным судьбой мгновением, – и думать о детях, покинутых вдалеке. Дети – была ее главная боль.
"Наша милая Александра Григорьевна, с добрейшим сердцем, юная, прекрасная лицом, гибкая станом, единственно белокурая из всех смуглых Чернышевых, – пишет декабрист А. Е. Розен, – разрывала жизнь свою сожигающим чувством любви к присутствующему мужу и к отсутствующим детям. Мужу своему показывала себя спокойною, даже радостною, чтобы не опечалить его, а наедине предавалась чувствам матери самой нежной".
Всегда веселая и спокойная на свиданиях с мужем, она в одиночестве своем жестоко мучилась и тосковала по оставленным в России детям, – вторит Розену А. Бибикова. – Несчастная мать не обманывалась в своих горестных предчувствиях: через год после ее отъезда умер ее единственный сын, а дочери вдали от матери, лишенные ее забот, обе тяжело заболели. Одна умерла совсем юной, другая не вынесла тяжелого горя, висевшего мрачным покровом над осиротевшим Домом, почти монашеского затворничества с ослепшей, убитой горем бабкой, тоски и постоянного ожидания свидания с любимой матерью и сошла с ума.
Никогда ни единым словом не проговорилась Александра Григорьевна мужу о своем горе".
"Она всякий раз была счастлива, – вспоминает декабрист И. Д. Якушкин, – когда могла говорить о своих детях, оставшихся в Петербурге… Мужа своего она обожала. Один раз на мой вопрос, в шутку, кого она более любит – мужа или бога, она мне отвечала, улыбаясь, что сам бог не взыщет за то, что она Никитушку любит более, и вместе с тем она была до крайней степени самоотверженна, когда необходимо было помочь кому-либо и облегчить чью-либо нужду или страдания… Она была воплощенная любовь, и каждый звук ее голоса был обворожителен".







![Книга В добровольном изгнании [О женах и сестрах декабристов] автора Элеонора Павлюченко](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-v-dobrovolnom-izgnanii-o-zhenah-i-sestrah-dekabristov-79140.jpg)
