Текст книги "Подвиг любви бескорыстной (Рассказы о женах декабристов)"
Автор книги: Марк Сергеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
Чтобы хоть как-то утолить тоску о детях, Александра Григорьевна просит свекровь заказать хорошему художнику их портреты. И тут же предупреждает Екатерину Федоровну, выказав тонкость вкуса и глубокое понимание искусства:
"Не заказывайте, пожалуйста, Маньяни портрет Изики, у него, что бы он ни делал, получается карикатура… Ибо у него особый дар: он схватывает черты лица, набрасывает их на бумагу, а затем располагает наобум, как вздумается".
В октябре 1827 года пришла посылка. Аккуратно завернутый в ткань большой ящик. Александра Григорьевна с трудом, почему-то необычайно волнуясь, пыталась разорвать ленту, которой он был перевязан, потом разрезала ее, раскрыла обшивку – и на нее глянуло тонкое, бледное лицо Лизы, младшей их дочери, которую Александра Григорьевна, по вечной привычке своей сокращать и переиначивать имена, звала Изикой. Отодвинув все прочие вещи из московской посылки, она вынула портреты из обертки – дети словно бы выходили из-за тайной завесы, из-за пелены времени. Дышало пламя свечей, двигались легкие тени на лицах, и дети оживали, и словно говорили, но так, что их могло услышать только сердце матери, и она говорила с ними весь вечер, и ей не хотелось никого видеть, она даже пораньше улеглась в постель. И жалела только об одном, что день был не тот, в который разрешалось им свидание с мужем, и обида наплывала на сердце, и ощущение несправедливости, что вот у нее сейчас радость, и грусть, и трепетное чувство близости с далекими их страдальцами, а Никита, Никитушка не может разделить с ней это странное и светлое соединение противоречивых чувств.
"Я получила портреты малюток. Изика так изменилась, что я не узнала бы своего ребенка, а ведь прошло всего только девять месяцев, как я с ней рассталась. Что касается Кати, то она была гораздо красивее. Меня поразило сходство ее с мужем… Я ежедневно благодарю Вас в душе за то, что Вам пришла мысль заказать для меня портреты детей маслом и в натуральную величину… Они доставляют мне большую радость… В первый день я не могла оторвать от них глаз, а на ночь поставила их в кресла, напротив себя, и зажгла свечу, чтобы осветить их, таким образом, я видела их всякий раз, как просыпалась. Я отдала портреты мужу…"
И в этом последнем поступке – вся Александра Григорьевна!
"Екатерина Федоровна после отъезда невестки, – пишет А. Бибикова, правнучка Муравьевой, – переехала с тремя внучатами в Москву в приготовленный для нее заранее Жуковским дом и отсюда, пользуясь всякими представляющимися случаями, посылала сыновьям деньги. Так как через Третье отделение можно было посылать только ограниченные суммы, то Екатерина Федоровна пользовалась всяческими оказиями. Конечно, многое пропадало, но все же сыновья ее получали около сорока тысяч в год. Благодаря хлопотам жены и матери Никите Михайловичу удалось получить в Сибири почти всю свою богатую библиотеку, так что он мог читать своим товарищам по заключению интересные и блестящие лекции по истории и военному искусству".
Хлопоты Александры Григорьевны, поддержанные свекровью, распространялись не только на братьев Муравьевых и Захара Григорьевича Чернышева. В том-то и дело, что "ее кошелек был открыт для всех", что ее стараниями жизнь отверженных становилась более сносной. Ей принадлежит идея создания в Чите медицинского пункта и аптеки – с помощью Екатерины Федоровны она получила с оказией все самые современные в те поры медицинские инструменты и приборы, различные настои и порошки, семена лекарственных трав, которые были посеяны затем в Чите на маленьком огородике при открытой Муравьевой аптеке. Ее хозяином был определен декабрист Фердинанд Богданович Вольф – замечательный человек и не менее замечательный доктор.
Сколько жизней спасено! Скольких товарищей потеряли бы декабристы, томящиеся в Сибири, если бы не их "ангелы-хранительницы", и в их числе – Александра Григорьевна Муравьева.
Екатерина Федоровна была баснословно богата – она получила огромное наследство от своего отца барона Ф. М. Колокольцева. Все эти деньги были пущены сейчас на помощь читинским затворникам, она снаряжала в Сибирь чуть ли не целые обозы. Богат был и отец Александры Григорьевны – граф Г. И. Чернышев владел миллионным состоянием! Вся семья Чернышевых тоже душою была обращена к Чите, сестра Александры Григорьевны даже упрашивала баронессу Розен, отправляющуюся к мужу в Сибирь, взять ее с собой в качестве горничной, чтобы только быть рядом с братом и сестрой. И все, что приходило Муравьевой из Москвы, было поставлено на службу декабристскому братству. Мы уже говорили об аптеке. Но Муравьевой во многом мы обязаны тем, что, кроме документов, рисующих нам историю восстания 14 декабря, кроме документов и записок, рассказывающих о жизни изгнанников на каторге, мы можем видеть их лица, запечатленные талантливой кистью декабриста Николая Бестужева. Портреты товарищей, виды Читы, зарисовки камер Петровского каземата, построенного на манер американских исправительных домов. Бумагу и краски для Николая Бестужева, необходимый инструмент для его и Торсона "механических занятий" – все это выписывала из Москвы, через свекровь, Александра Григорьевна.
"Я все еще не получила ни ящика с красками, ни математических приборов, – пишет она Екатерине Федоровне. – Думаю, что они находятся в пути".
Современному человеку, снабженному сверх всяких мер фото– и кинокамерами, трудно представить себе, что значила для декабристов и оставшихся в России их семей возможность получить портрет дорогого человека, заживо похороненного в Нерчинских рудниках. А Муравьева вместе с другими женами декабристов, жившими в Чите, организовала еще и присылку новейших книг, выписку журналов. Это составило исключительную библиотеку. Журналы, которые не пропускались цензурой, все же приходили в Забайкалье: в расшитые листы заворачивали вещи в посылках, затем страницы разглаживали и сшивали. Душой всего была Муравьева. Она как бы сочетала в себе характеры Трубецкой и Волконской – возвышенную любовь первой и глубину миропонимания второй. Все это, сплавленное воедино ее добротой, беспредельной отзывчивостью, самоотверженностью и тактом, вероятно, и явилось причиной такой откровенной любви к ней декабристов.
Ее внимание было столь ненавязчивым, ее чуткость, понимание души постороннего, казалось бы, человека были столь удивительны, что даже те, кто знал ее совсем недолго, носили ее образ в сердце своем всю жизнь. Всего год был в читинском остроге С. И. Кривцов, даже менее того, но ему запомнились супруги Муравьевы:
"Я не в состоянии, милая сестра, описать тебе все ласки, которыми меня осыпали, как угадывали и предупреждали они мои малейшие желания… Александре Григорьевне напиши в Читу, что я назначен в Туруханск и что все льды Ледовитого океана никогда не охладят горячих чувств моей признательности, которые я никогда не перестану к ней питать".
"Мы все без исключения любили ее, – писал декабрист Н. В. Басаргин, – как милую, добрую, образованную женщину и удивлялись ее высоким нравственным качествам: твердости ее характера, ее самоотвержению, безропотному исполнению своих обязанностей".
Постепенно жизнь в читинском остроге стабилизовалась. Теперь к Муравьевой присоединились Нарышкина, Ентальцева, с Благодатского рудника прибыли Волконская и Трубецкая. Росла Дамская улица, легче стало переносить невзгоды, особенно когда явилась в Читу неунывающая француженка Полина Гебль, чтобы стать здесь женой декабриста Анненкова.
В тюрьме возник свой ритм жизни – работы, занятия "каторжной академии", репетиции маленького оркестра, для которого с помощью дам были получены инструменты и ноты.
И все же каждый день был наполнен непокоем, тревогой.
На бракосочетании Анненковых Александра Григорьевна не была – в тот день она получила известие о смерти матери. В одном доме была радость, в другом – горе. Никите Михайловичу она на первых порах ничего не сказала, но он сам почувствовал в ней тревогу, и она вынуждена была открыться. Теперь она тосковала и своей тоской и волновалась его волнением. Муж как-то странно жил в ней – его мысли и движения души его непонятным образом передавались ей, хотя частокол тюрьмы беспощадно отделял Муравьеву от мужа.
Но были волнения и другого порядка. Пронесся слух, что ночью кого-то из Читы тайком увезут. Предприимчивая, умеющая легко сходиться с людьми, Волконская назначила в церкви свидание, по всем правилам конспирации, с фельдъегерем, который был ей знаком, и узнала, что должны увезти декабриста Кор-ниловича, человека умного, выдающегося историка. Однако уверенности в том, что жертва именно он, а не кто-либо из их мужей, у женщин не было. Волконская вспоминает события той ночи:
"Мы решили не ложиться и распределили между собой для наблюдения все улицы деревни… Холод стоял жестокий; от времени до времени я заходила к Александрине, чтобы проглотить чашку чая: она была в центре наших действий и против тюрьмы своего мужа; у нее все время кипел самовар, чтобы мы могли согреться. Полночь, час ночи, два часа – ничего нового. Наконец Каташа является и говорит нам, что на почтовой станции движение и выводят лошадей из конюшни… Мы все становимся за забором. Была чудная лунная ночь; мы стоим молча, в ожидании события. Наконец мы видим приближающуюся кибитку; подвязанные колокольчики не звенят; офицеры штаба коменданта идут за кибиткой: как только они с нами поравнялись, мы разом вышли вперед и закричали: "Счастливого пути, Корнилович, да сохранит вас бог!" Это было театральной неожиданностью; конвоировавшие не могли прийти в себя от удивления, не понимая, как мы могли узнать об этом отъезде, который ими держался в величайшей тайне. Старик комендант долго над этим раздумывал".
"Почти во все время нашего пребывания в Чите, – вспоминает Полина Анненкова, – заключенных не выпускали из острога, и вначале мужей приводили к женам только на случай серьезной болезни последних, и то на это надо было испросить особое разрешение коменданта. Мы же имели право ходить в острог на свидание через два дня на третий. Там была назначена маленькая комната, куда приводили к нам мужей в сопровождении дежурного офицера.
На одном из таких свиданий был ужасный случай с А. Г. Муравьевой".
Подробно происшествие это описал декабрист Н. В. Басаргин:
"Раз как-то госпожа Муравьева пришла на свидание с мужем в сопровождении дежурного офицера. Офицер этот подпоручик Дубинин не напрасно носил такую фамилию и сверх того в этот день был в нетрезвом виде. Муравьев с женой остались по обыкновению в присутствии его в одной из комнат, а мы все разошлись, кто на двор, кто в остальных двух казематах. Муравьева была не очень здорова и прилегла на постели своего мужа, говорила о чем-то с ним, вмешивая иногда в разговор французские фразы и слова. Офицеру это не понравилось, и он с грубостью сказал ей, чтобы она говорила по-русски. Но она, посмотрев на него и не совсем понимая его выражения, спросила опять по-французски мужа: "Qu’est се qu’i, mon ami?" ("Чего он хочет, мой друг?") Тогда Дубинин, потерявший от вина последний здравый смысл свой и, полагая, может быть, что она бранит его, схватил ее вдруг за руку и неистово закричал: "Я приказываю тебе говорить по-русски!" Бедная Муравьева, не ожидавшая такой выходки, такой наглости, закричала в испуге и выбежала из комнаты в сени. Дубинин бросился за ней, несмотря на усилия мужа удержать его. Большая часть из нас и в том числе брат Муравьевой, граф Чернышев, услышав шум, отворили из своих комнат двери в сени, чтобы узнать, что происходит, и вдруг увидели бедную женщину в истерическом припадке и всю в слезах, преследуемую Дубининым. В одну минуту мы на него бросились, схватили его, но он успел уже переступить на крыльцо и, потеряв голову, в припадке бешенства закричал часовым и караульным у ворот, чтобы они примкнули штыки и шли к нему на помощь. Мы, в свою очередь, закричали тоже, чтобы они не смели трогаться с места и что офицер пьяный, сам не знает, что приказывает им. К счастью, они послушали нас, а не офицера, остались равнодушными зрителями и пропустили Муравьеву в ворота. Мы попросили старшего унтер-офицера сейчас же бежать к плац-майору и звать его к нам. Дубинина же отпустили тогда только, когда все успокоились и унтер-офицер отправился исполнить наше поручение. Он побежал от нас туда же. Явился плац-майор и сменил сейчас Дубинина с дежурства. Мы рассказали ему, как все происходило; он просил нас успокоиться, но заметно было, что он боялся, чтобы из этого не вышло какого-нибудь серьезного дела и чтобы самому не подвергнуться взысканию за излишнюю к нам снисходительность. Коменданта в это время не было в Чите. Его ожидали на другой или на третий день. До приезда его нас перестали водить на работу для того, чтобы мы не могли сообщаться с прочими товарищами нашими, и вообще присмотр сделался как-то строже. По возвращении своем комендант сейчас пошел к Александре Григорьевне Муравьевой, извинился перед нею в невежливости офицера и уверил ее, что впредь ни одна из дам не подвергнется подобной дерзости. Потом зашел к нам, вызвал Муравьева и Чернышева, долго говорил с ними и просил, в лице их, нас всех как можно быть осторожнее на будущее время. "Что, если бы солдаты не были так благоразумны, – прибавил он, – если бы они послушались не вас, а офицера? Вы бы могли все погибнуть. Тогда скрыть происшествие было бы невозможно. Хотя офицер и первый подал повод; и он тоже подвергся бы ответственности, но вам какая от того польза? Вас бы все-таки судили, как возмутителей, а в вашем положении это подвергает бог знает чему. Я уже тогда, кроме бесполезного сожаления, ничем бы не мог пособить вам". Далее уверил их, что переведет Дубинина в другую команду.
Своим офицерам, а особенно плац-майору, который был его родной племянник, он порядочно намылил голову за то, что они не смотрят за дежурными и допускают их отправлять эту обязанность в нетрезвом виде. Так кончилось это происшествие".
Между тем для Муравьевой оно не прошло бесследно: каждый раз, как переступала она порог тюрьмы, в ней возникало неосознанное чувство тревоги. Оно исчезло лишь с переходом в Петровский завод.
"Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы – в Петропавловском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите. Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых, здание не успело просохнуть, в-третьих, хотя печь и топят два раза в день, но она не дает тепла, и это в сентябре, в-четвертых – здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать камеры.
Нам, слава богу, разрешено там быть вместе с нашими мужьями, но без детей, так что я целый день бегаю из острога домой и из дома в острог.
Если бы даже нам дали детей в тюрьму, все же не было бы возможности поместить их там: комнатка сырая и темная и такая холодная, что все мы мерзнем… Наконец, моя девочка[2]2
Дочь Муравьевых Софья, или, как ее звали все, – Ионушка, родившаяся в Чите.
[Закрыть] кричала бы весь день, как орленок, в этой темноте, тем более что у нее прорезаются зубки, что очень мучительно".
Такое впечатление произвела на Александру Григорьевну тюрьма. Естественно, что она, как и другие женщины, решила по возможности устроить свою жизнь иначе.
"Александрина, – пишет Волконская, – …выстроила себе дом вблизи этой тюрьмы; постройка эта, при помощи богатого подарка, была произведена тем же инженером, который строил и самую тюрьму".
Подробно описывает жизнь женщин в Петровске декабрист Якушин, один из самых убежденных и самых достойных членов тайного общества:
"Дамы, жившие в казематах… всякое утро, какая бы ни была погода, отправлялись в свои дома, чтобы освежиться и привести все нужное в порядок. Больно было видеть их, когда они в непогодь или трескучие морозы отправлялись домой или возвращались в казематы; без посторонней помощи они не могли всходить по обледенелому булыжнику на скаты насыпи, но впоследствии им было дозволено на этих скатах устроить деревянные ступеньки за свой счет. При таком сложном существовании строгие предписания из Петербурга не всегда с точностью могли быть исполнены… Никита Муравьев занемог гнилой горячкой, бедная его жена и день и ночь была неотлучно при нем, предоставив на произвол судьбы маленькую свою дочь Нонушку, которую она страстно любила и за жизнь которой беспрестанно опасалась. В этом случае Вольф… отправился к коменданту и объяснил ему, что Муравьев, оставаясь в каземате, не может выздороветь и может распространить болезнь свою на других. Комендант… после некоторого сопротивления решился позволить Муравьеву на время его болезни перейти из каземата в дом жены его".
В Петровской тюрьме нет скученности, каждый из семейных в отдельной камере, остальные тоже разъединены, и это физическое разобщение постепенно прорастало разобщением моральным, растет чувство одиночества, братство делится на кружки, на группки. Подобная ситуация уже чревата взрывом – и взрыв произошел: вероятнее всего, человеком, с которого все началось, был Дмитрий Иринархович Завалишин – натура своеобразная и сложная; в нем сочеталась редкая самовлюбленность, на границах мании величия, с чувством болезненной принципиальности, острым ощущением справедливости ко всем, кроме своих товарищей, вокруг него собралась часть узников из неимущих, которым, благодаря разъяснениям Завалишина, показалось обидным получать помощь от своих богатых товарищей. Они даже через коменданта Лепарского обратились к властям за материальной помощью. Естественно, что поступок такой возмутил остальных товарищей, "бунтарей" усовестили, показали им, сколь унизительно выглядит обращение за помощью к тюремщикам, но было положено начало артели, в которой кооперировались взносы – по возможности каждого, глава артели тратил деньги на питание, на все необходимое для нормальной жизни заключенных. Должность эта была выборной.
Но разделение способствовало, с другой стороны, и углубленным занятиям по личным склонностям. Муравьев погружается в изучение политики, истории, военного искусства, Завалишин – в изучение языков, возникают литературные вечера, на которых декабристы читают свои сочинения. После того как Николай Бестужев прочитал приключенческую морскую повесть, написанную им в пику модным в те поры пустоватым сочинениям, Александра Григорьевна неотступно обращалась к нему с просьбой написать воспоминание о Рылееве – для будущего. Да, она жила будущим, хотя дни ее были уже сочтены…
Роды оказались тяжелыми, дочка, нареченная Олей, умерла. Еще один младенец, рожденный в неволе, был схоронен на кладбищенской горе.
"Я по целым дням ничего не делаю, – писала Александра Григорьевна свекрови. – У меня нет еще сил взяться ни за книгу, ни за работу, такая все еще на мне тоска, что все метаюсь, пока ноги отказываются. Я не могу шагу ступить из своей комнаты, чтобы не увидеть могилку Оленьки. Церковь стоит на горе, и ее отовсюду видно, и я не знаю как, но взгляд невольно постоянно обращается в ту сторону…
Я старею, милая маменька, Вы и не представляете, сколько у меня седых волос".
Ей было в это время двадцать семь лет!
Ей оставалось жить полгода.
Н. В. Б а с а р г и н:
"…смерть избрала новую жертву, и жертву самую чистую, самую праведную. А. Г. Муравьева, чувствуя давно уже общее расстройство здоровья своего, старалась скрыть ненадежное свое положение от мужа и продолжала вести обыкновенную жизнь, не принимая, как советовал ей Вольф, особенных предосторожностей. Она ходила в зимнее время легко одетая из каземата на свою квартиру по нескольку раз в день, тревожилась при малейшем нездоровье своего ребенка и крепко простудилась".
И. И. П у щ и н:
"…По каким-то семейным преданиям, она боялась пожаров и считала это предвещанием недобрым. Во время продолжительной ее болезни у них загорелась баня. Пожар был потушен, но впечатление осталось. Потом в ее комнате загорелся абажур на свечке, тут она окружающим сказала: "Видно, скоро конец". За несколько дней до кончины она узнала, что Н. Д. Фонвизина родила сына, и с сердечным чувством воскликнула: "Я знаю дом, где теперь радуются, но есть дом, где скоро будут плакать!" Так и сбылось. В одном только… ошиблась, плакал не один дом, а все друзья, которые любили и уважали ее".
М. Н. Волконская:
"Вольф не выходил из ее комнаты; он сделал все, чтобы спасти ее, но господь судил иначе. Ее последние минуты были величественны: она продиктовала прощальные письма к родным… Исполнив свой христианский долг, как святая, она занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его. Она умерла на своем посту, и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе. Каждая спрашивала себя: "Что станет с моими детьми после меня?"
В эти несколько часов Никита Михайлович Муравьев поседел.
Е. П. Нарышкина:
"26-го числа прошлого месяца бренные останки нашей милой госпожи Муравьевой были преданы земле; вы хорошо понимаете, что мы испытали в этот миг. Все слезы были тут искренни, все печали – естественны, все молитвы – пламенны… Она обладала самым горячим, любящим сердцем, и в ней до последнего вздоха сохранился самоотверженный характер; характер матери, любящей своих детей. Поговорив с мужем, расставшись со всеми окружающими и исполнив свой христианский долг, она почувствовала сильное желание попрощаться с маленькой дочерью, спавшей в своей комнате; много раз она спрашивала, не проснулась ли та, и все удерживалась, чтобы даже на мгновение не нарушить ее покоя; наконец, не смея поднять от сна ребенка, чтоб поцеловать его в последний раз, она попросила принести какую-нибудь вещицу, которую малютка часто держала в руках, – няня принесла ей куклу; чтоб скрыть свое волнение, она пошутила немножко над нарядом, в который куклу облачили в этот день, и попросила поместить ее так, чтобы все время ее видеть. Сознание ее полностью сохранилось, и она уже задолго предчувствовала свой конец. Все последние годы страшно истощили ее силы, она была очень слаба, хотя ничем особенно не болела, и организм не имел сил вынести осложнение опасной болезни, внезапно унесшей ее. Она страстно любила мужа и детей, и чувство ее было так сильно, что она никогда не могла быть спокойной, имея столько объектов горячей любви. Разлука с семьей и двумя любимыми дочерьми была для нее в последний день так же мучительна, как и в первое мгновение, и именно эти печальные события последних семи лет ее жизни унесли ее так рано".
Она умерла 22 ноября 1832 года. Дни в Забайкалье стояли студеные, земля закаменела, надо было оттаивать ее, чтобы вырыть могилу. Плац-адъютант Лепарский, племянник коменданта, вызвал каторжников, обещая им заплатить, чтоб сделали все быстро и хорошо. Каторжники возмутились:
– Какие деньги, господин полковник! Мы же мать хороним, понимаете? – мать! Так не обижайте нас, разве деньги могут заменить ее доброту? Осиротели мы, ваше высокоблагородие.
Н. И. Л о р е р:
"Бестужев, золотой человек, занялся устройством гроба, обил его белой тафтой и, по желанию мужа, в надежде, что позволят перевезти прах его жены в Россию, даже отправлялся, с позволения коменданта, на завод и там своими руками отлил свинцовый гроб".
Однако труды его были напрасны. Родственники Александры Григорьевны, близкие мужа ее обращались к высоким сановникам и к самому императору с просьбой хотя бы тайно перевезти прах Муравьевой на родину и похоронить ее при скромном церковном обряде в родовом имении Чернышевых, в дальней деревне Орловской губернии. Но каждый раз они натыкались на незримую, но беспощадную преграду. Наконец они получили через Бенкендорфа изъявление воли императора, лишившее их надежды навсегда:
"Его величество изволил найти, что перевезение тела госпожи Муравьевой, сколь бы ни было скрытно произведено, но неминуемо огласится и подаст повод многим неблаговидным толкам, и потому его величество высочайшего своего соизволения на сие не изъявил".
И. Д. Я к у ш к и н:
"Кончина ее произвела сильное впечатление не только на всех нас, но и во всем Петровском, и даже в казарме, в которой жили каторжные. Из Петербурга, когда узнали там о кончине Муравьевой, пришло повеление, чтобы жены государственных преступников не жили в казематах и чтобы их мужья отпускались ежедневно к ним на свидание… А между тем при всех этих льготах беспрестанно проявлялась неловкость нашего положения и особенно положения женатых. Никита Муравьев через несколько времени после кончины жены получил приказание от коменданта перейти в каземат, и ему приходилось оставлять дочь свою, маленькую Нонушку, не имея при ней даже няни, на попечение которой он мог бы вполне положиться; к тому же дочь его была очень некрепкого здоровья, и он беспрестанно за нее опасался. Услыхав о таком его горестном положении и зная, что он сам не решится вступить в переговоры с комендантом, я просил дежурного офицера доложить генералу, что я имею надобность с ним видаться. Через час потом меня позвали на гауптвахту к коменданту, когда мы остались с ним вдвоем, я просил отменить сделанное им распоряжение относительно Никиты Муравьева, и не разлучать отца с малолетней его дочерью, на что Лепарский мне отвечал, довольно сурово, своим обычным словом "не могу", опираясь на данные ему предписания относительно нашего содержания, нарушение которых подвергло б его строгому наказанию. Тут я ему заметил, что в настоящем случае он поступает очень непоследовательно, если захочет непременно исполнить данные ему предписания, тогда как он не раз прежде нарушал их, когда находил слишком жестокими. Наконец, он согласился оставить Никиту Муравьева дома, сказав мне: "Смотрите, если из этого выйдет мне какая-нибудь неприятность, то я буду жаловаться на вас вашему другу Граббе"[3]3
Общий знакомый Якушкина и Лепарского.
[Закрыть].
В том же 1832 году у Александра Муравьева закончился срок каторжных работ. Он должен был выйти на поселение, но решил остаться в Петровском, чтобы не оставлять брата и чтобы затем уехать вместе в любую точку Сибири, куда будет им высочайше назначено. Через коменданта Лепарского он просил императора о милости, и милость ему была оказана: ему разрешили остаться в Петровском… но только не в качестве вольного, хотя и поднадзорного, поселенца, а в качестве каторжника. И Александра снова направили в тюрьму.
Только через три года, вместе с Волконскими, Трубецкими, Луниным, Вольфом, покинули братья Петровский завод, скромно жили в селении Урик близ Иркутска. Вместе с Луниным Муравьев создал здесь одну из острейших антиправительственных работ – "Разбор донесения следственной комиссии в 1826 году", и когда жандармы приехали арестовать Лунина, все друзья боялись, что пострадают они оба. Но Никиту Михайловича чаша эта обошла. Был он грустен, все силы свои обратил на воспитание дочери, аккуратно писал матери о своих делах. Даже когда с ним случилось несчастье – он повредил руку, все равно к очередной почте он готовил письмо, превозмогая боль, и, только закончив письмо, потерял сознание.
В него влюбилась некая Каролина Карловна Кузьмина, бывшая директриса Иркутского института благородных девиц, тетка жены его брата Александра. Она буквально преследовала Никиту Михайловича своими заботами и, натолкнувшись на его холодность, вымещала досаду свою на Нонушке. Девочка терпела, материнская любовь к отцу передалась ей, она – еще совсем девочка – берегла его в меру своих сил от малейших неприятностей, и ее любили друзья отца так же трогательно и верно, как любили Александру Григорьевну.
25 апреля 1843 года Никите Михайловичу сделалось плохо, он вдруг потерял сознание, а через три дня его не стало.
"Вы уже знаете печальную, тяжелую весть из Иркутска, – писал через месяц Пущин Якушкину. – Сию минуту принесли мне письмо Волконского, который описывает кончину Никиты Муравьева и говорит, что с тою же почтою пишет к вам. Тяжело будет вам услышать это горе. Писать не умею теперь. Говорить бы еще мог, а лучше бы всего вместе помолчать и подумать".
По смерти родителей дети декабристов должны были отдаваться в казенные учебные заведения, где они не имели права носить фамилии родителей своих, а назывались по имени отца. Софью тоже было высочайше велел тотчас же по смерти отца везти в Москву, в институт, причем даже свидание с родственниками ей было запрещено. Тринадцатилетняя девочка, так страстно привязанная к отцу, перенесшая в одночасье не только его смерть, но и смерть гувернантки, воспитывающей ее, – та отравилась, не перенеся потери Никиты Михайловича, – вырвана из привычной обстановки, из рук ласковых, любящих ее друзей и мчится с фельдъегерем в Москву.
"Вся моя жизнь, – пишет она в "Записках", – потерпела от того, что я так рано лишилась отца моего, так рано осталась без руководителя, которому верила смело во всем, видя в нем поборника добра и истины. Сильный и яркий свет, как заря прекраснейшего летнего дня, озаривший мои первые годы, померк, и туман, окруживший меня, все сгущался, и взор мой понапрасну искал светоча, по которому направлять свои шаткие шаги…"
Летела перед Нонушкой Сибирь, бревенчатые деревни, дикие реки, редкие города, пропитывающаяся золотыми красками изначальной осени тайга, летела Сибирь, как некогда перед глазами матери, да только назад, в безвозвратность. Отступали за леса, за горы и Петровск, и Урик, и река-слеза Ангара, и стольный город Иркутск. И как две свежие и не перестающие кровоточить раны – две ранние могилы. И Сибирь, горько расставаясь с сиротой и словно пытаясь вымолить у нее прощение, откупиться, что была так жестока к матери ее и к отцу, все бросала, все бросала под колеса брички золотые невечные монеты – осеннюю листву.
"Примчались они к московской заставе вечером, – пишет А. Бибикова. – При помощи большой суммы денег родным удалось подкупить караул у заставы и фельдъегеря, который согласился привезти Софью Никитичну в дом ее бабки, где она провела ночь среди родных. Перед рассветом фельдъегерь отвез ее обратно за заставу, и тогда уже шлагбаум подняли, чтобы пропустить девицу мещанского звания (по указанию императора дети декабристов приписывались к мещанскому сословию. – М. С.) Софью Никитину".
Под этой фамилией она была записана в Екатерининский институт.
Но на фамилию "Никитина" Нонушка ни разу не отозвалась. Она словно бы не слышала этой фамилии. И все вынуждены были называть ее по имени.
Однажды в Екатерининский институт приехала императрица Александра Федоровна, все воспитанницы встречали ее поклонами и называли матушкой.
– А что же ты меня матушкой не называешь, как все? – спросила государыня у Софьи.
– У меня есть одна только мать, – сурово ответила девочка, – и она похоронена в Сибири.







![Книга В добровольном изгнании [О женах и сестрах декабристов] автора Элеонора Павлюченко](http://itexts.net/files/books/110/oblozhka-knigi-v-dobrovolnom-izgnanii-o-zhenah-i-sestrah-dekabristov-79140.jpg)
