Текст книги "Загадка Толстого"
Автор книги: Марк Алданов
Жанры:
Философия
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
IX.
«Человек есть общественное животное», – сказал старик Аристотель. Толстой, пожалуй, готов принять эту формулу; только он придает ей несколько своеобразный смысл. Он как будто говорит: в человеке общественно животное.
Вся жизнь Толстого, в особенности до «кризиса», была систематическим уклонением от общественной повинности{131}131
В 1880 г. Лев Николаевич писал Н. Н. Страхову: «Вам должно быть очень трудно воздерживаться от вихря политической жизни, который дует около вас. Я, сидя в деревне, и то не удерживаюсь и делаю величайшие усилия, чтоб он меня (не) сдул и чтоб я не сбивался с дороги» (Толстовский музей, т. II, стр. 247-8).
[Закрыть]. Даже в эпоху своей веры в «прогресс» он от политики держался в стороне, и не просто в стороне, а как-то на свой особый лад. Ездил к Прудону, к Герцену и вместе с тем был, по словам Тургенева, «далеко не красный», свидетельствовал визитом почтение Лелевелю и в 1863 году предполагал вступить в ряды действующей русской армии. В «Анне Карениной» Толстой ядовито высмеял двумя – тремя словами и «партию Бертенева (то есть Каткова) против русских коммунистов», и московских «честных людей (с ударением), способных при случае подпустить шпильку правительству», и черняевских добровольцев, и либералов а 1а Голенищев, и славянофилов вроде Кознышева. Странно сказать, но отношение Толстого к политике в ту пору очень походило на тон, который был принят в доме князя Николая Андреевича Болконского, когда речь заходила о европейских событиях. Старый князь, как известно, «был убежден, что никаких политических затруднений не было в Европе, не было войны, а была какая-то кукольная комедия, в которую играли нынешние люди, притворяясь, что делают дело». Тот же тон веселого недоумения умел выдерживать по отношению к политике Толстой вплоть до конца 70-х годов (он порою впадал в него и гораздо позже). Это обстоятельство, кроме всего прочего, закрывало для него доступ к богатейшим художественным темам. Уже в грандиозном замысле «Войны и мира» он мог отделаться от грозившей ему опасности только тем, что в нужную минуту написал слово «конец» и назвал эпилогом главу, которая, в сущности, представляла собой начало нового романа. Мы так и не знаем, что вышло из петербургской поездки Пьера Безухова, как сбылся вещий сон Николеньки Болконского, и пришлось ли Николаю Ростову рубить во главе эскадрона своих лучших друзей по приказу Аракчеева. «Тугендбунд, – говорит в эпилоге Денисов, – я этого не понимаю, да и не выговорю... не нравится, – так бунт». Бунта Толстой так-таки не написал; из его «Декабристов» ничего не вышло, несмотря на неоднократные возвращения автора к этому сюжету. Легко понять, что из подобной темы нельзя было изгнать политику или ограничиться ироническими стрелами, брошенными равномерно в разные концы: для художника было невозможно поместиться над Сенатской площадью, не становясь ни на одну из ее сторон. Так мы и остались без «Декабристов» Толстого. А между тем фантазия с трудом представляет, какое чудо искусства мог создать из такого сюжета такой художник! Толстой, который знал себе цену, в котором, несмотря на все отречения, художественный инстинкт жил до последнего дня{132}132
За месяц до смерти Лев Николаевич говорил г. Булгакову: «Буду читать Мопассана. Мне предстоит большое наслаждение».
[Закрыть], отлично это понимал. Он писал художественное о вреде водки, о фальшивом купоне, о чем угодно, но этой темы не коснулся; «вылизал изнутри» психологию купца Брехунова, маркера Петрушки, лошади Холстомера, но оставил без внимания таких людей, как Пестель, Лунин, Рылеев, Бестужев, Орлов, Волконский.
Да и в самом деле, в политике одного шага не сделаешь с любимыми идеями Толстого. В политике нет ничего губительнее максим «нет в мире виноватых» или «все понять – все простить». В политике всегда должны быть виноватые, так как необходимо считать себя правым. В политике не ищут всей правды-справедливости и не заботятся о всей правде-истине, довольствуясь частью той и другой, облагая эту часть высоким налогом крови. В политике много говорят о небе, но действуют так, как если бы оно не существовало.
Эту азбуку хорошо знают герои и толпа. Мудрость толпы создала для действия другие максимы, сквозь благочестие которых едва заметно проскальзывает легкий цинизм: «На Бога надейся, а сам не плошай»; «береженого и Бог бережет», – говорит народная мудрость. Герои политического действия тоже отлично это знают. «Мы, немцы, не боимся никого, кроме Бога», – сказал в парламенте князь Бисмарк, и в тон ему победоносная Германия запела свою историческую песню: «Надежная крепость – Господь». Одобрительно прислушиваясь к звукам песни, богобоязненный канцлер укрепил каждый клочок земли на Рейне и на Одере. «Политика подобна лесоводству, – говорил тот же герой действия, – в ней собирают то, чего не сеяли, сеют то, чего не соберут». Не менее определенно выражался и Наполеон: «En fait de syst?me, il faut toujours se r?server le droit de rire le lendemain de ses id?es de la veille»{133}133
«Что касается дел, то всегда нужно сохранять за собой право посмеяться завтра над сегодняшними мыслями» (фр.).
[Закрыть].
Где уж тут думать о правде? Арестантка-старостиха в «Воскресении» очень благодушно замечает Катюше Масловой: «Правду-то, видно, боров сжевал». О всем нашем общественном строе Толстой, в сущности, сказал то же самое, что арестантка, только без ее философского спокойствия. Правду, которую сжевал боров выгоды, ненависти, злобы, ожесточения, Толстой воссоздал за письменным столом своей рабочей комнаты; он верил, что истина, творимая в Ясной Поляне, может изменить природу человека и строй современной жизни. Поразительна эта способность веры в силу своего слова, присущая писателям Божьей милостью! Глядя на тлеющиеся развалины Тюильри, Флобер угрюмо говорил в 1871 году: «Et cela ne serait pas arrive si l’on avait compris l’?ducation sentimentale»{134}134
«А ведь этого бы не случилось, если бы они сумели понять «Воспитание чувств» (фр.).
[Закрыть]. Мало ли сходных сцен прошло перед глазами великого русского мыслителя! Не мог же он не видеть, что не только дела, но мнения, симпатии человечества устояли перед проповедью Ясной Поляны: вся диалектика Толстого не убавила ни славы Наполеона, ни славы Шекспира. Нет ничего неблагодарнее роли богоборца. А здесь Толстой посягал на могущественнейшего из богов – на государственность, притом во всех ее формах: отживших, нынешних и тех, о которых поет сладкая немецкая Zukunftsmusik{135}135
Музыка будущего (нем.).
[Закрыть]. Здесь между ним и «консерватором» Паскалем лежит глубочайшая пропасть. «Чтобы люди могли жить, – говорит Толстой, – надо силою слова уничтожить несправедливые государственные учреждения». «Чтобы люди могли жить, – говорит Паскаль, – надо уверить их, что государственные учреждения справедливы». Толстой-моралист переоценивает человеческий разум, Паскаль человеческую глупость. Оба, если угодно, утописты. Но Паскаль, по крайней мере, не впадает в путы непротивления злу насилием: «La violence et la v?rit? ne peuvent rien l’une sur l’autre»{136}136
«Насилие и справедливость ничего не могут поделать друг с другом.» (фр.).
[Закрыть], – говорит он, и в свете этой глубокой истины призрачность толстовского политического учения представляется особенно ясной. Помнится, императрица Екатерина в одну из либеральных пятниц своей недели убеждала сына в том, что насилие не устоит в борьбе с людьми идеи. Радищев и Новиков могли бы, пожалуй, увидеть в этом утверждении некоторую игру ума. Другой политический деятель говорил, что штыками можно сделать все что угодно, но нельзя на них сидеть. Мы знаем, однако, немало примеров долголетнего и весьма комфортабельного сидения на штыках. Насилие не может заглушить голос истины, если последняя раз досталась в руки «двадцати пяти солдат Гутенберга». Но истина an und f?r sich{137}137
Сама по себе (нем.).
[Закрыть] тоже ничего не поделает с насилием. «Революция есть идея, нашедшая для себя штыки», – сказал компетентный человек Наполеон, и в этом вопросе оба, как мы видим, совершенно сошлись: Паскаль, знавший цену идеям, и Наполеон, знавший цену штыкам. Обоих одинаково трудно было бы склонить к доктрине непротивления злу насилием.
В сущности, это фикция: «противление злу», «противление злу насилием» – bonnet blanc, blanc bonnet{138}138
Одно и то же (фр.).
[Закрыть]. Если не насилием, то чем же? Словом? Точно слово не есть могущественное орудие насилия. Современная юридическая мысль не умеет отграничить резкой чертой словесное преступление от преступления фактического, и в данном случае – что бывает не часто – философская мысль идет в согласии с юридической. Автор «Не могу молчать» и выпущенных в русском издании отрывков «Хаджи-Мурата» прекрасно это понимал; и правительство, так щедро сыпавшее на его книги арестами, конфискацией, извлечениями, тоже вполне ясно это понимало. Не всегда слова Толстого были проникнуты кротостью, да и кротость его, правду сказать, напоминает покаяния Иоанна Грозного. В сущности, немного кротости и в самой теории непротивления злу насилием. Психология этой теории такова: один человек говорит другому: «Ты не можешь меня обидеть; что бы ты со мной ни сделал, я не только не унижусь до отплаты той же монетой, я вовсе не обращу внимания на твои поступки. Прошу тебя об одном: если можешь, оставь меня в покое. Мне не до тебя». Где тут кротость? Это даже не самое кроткое выражение ее отсутствия.
Тому, кто вечно видит перед собой призрак абсолютной правды, нелегко заниматься политической деятельностью. «Все или ничего» – никуда негодный политический лозунг, потому что он необходимо и весьма быстро сводится ко второй альтернативе – ничего. С этим лозунгом нельзя жить, да и писать очень трудно, о чем свидетельствует история «Хаджи-Мурата», Когда Толстой, отдавшись непосредственному чувству, написал ту часть повести, которая выпускается в русских изданиях, из-под его пера вышло нечто не только совершенно невозможное с точки зрения предержащих властей, но недопустимое по существу толстовской доктрины. Ведь по ней обязательно все понять и все простить, а здесь автор все понял, читатель все понял, а простить не согласен ни тот, ни другой. И эти главы повести явились одним из самых мучительных преткновений литературной карьеры Толстого. По понятным причинам невозможно касаться наиболее интересных моментов в истории политических отрывков «Хаджи-Мурата»; маленький эпизод можно, однако, привести. В первоначальной рукописи повести имелась небольшая, но выразительная характеристика Александра Чернышева. Толстой привел известную шутку, которой, по его выражению, «заклеймил» этого печальной памяти исторического деятеля Растопчин. Как известно, участвуя в суде над декабристами, Александр Чернышев особенно старался погубить Захара Чернышева, чтобы овладеть его имениями. Растопчин высказался за передачу имений сосланного декабриста Александру Чернышеву, мотивируя свое мнение тем, что по старинному обычаю палач всегда получает кушак и шапку казненного. Но, рассказав этот эпизод, Толстой, очевидно, усомнился в способности читателей простить (понять здесь очень легко) и предпочел вычеркнуть его из повести, чтобы не скрепить своим авторитетом растопчинское клеймо. Если бы Толстому пришлось самому печатать «Хаджи-Мурата», он, вероятно, выпустил бы и многое другое, так как политические отрывки этой повести в посмертном заграничном издании производят впечатление весьма сильное и вряд ли соответствующее целям толстовства: вместо «все понять – все простить» читатель усваивает начала русской политической азбуки, которые еще Пушкин сто лет тому назад упорно и тщетно старался втолковать Карамзину.
Но с людьми, посвятившими свой век проведению в жизнь начал этой азбуки, Толстому все же было не по дороге. Готовые, не по его мерке шитые мировоззрения всегда были органически чужды природе Льва Николаевича; вера во всеобщее, равное, прямое и тайное избирательное право так же мало могла пустить корни в его уме, как вера в плащ Магомета или в чудеса Лурдской пещеры. «Его нисколько не интересовали, – говорит В.А.Маклаков в своей блестящей речи «Л. Н. Толстой как общественный деятель», – попытки улучшения государственного механизма, борьба за политические реформы; он был равнодушен к каким бы то ни было политическим теориям. При всем желании разработать свою тему полнее, В. А. Маклакову удалось отметить лишь очень немного моментов «общественной деятельности» Толстого (помощь голодающим, духоборам, борьба со смертной казнью). Я думаю даже, что было бы гораздо легче сказать речь на тему «Толстой как противообщественный деятель», разумеется, придавая этим словам только буквальное значение. «Общество» в политическом смысле слова Толстой ценил приблизительно так же высоко, как «общество» в смысле большого света. В его описании оба «общества» из года в год играют, как шарманка, одну и ту же заученную глупую песенку, в которой за столетие не меняется ни единой ноты. В «Войне и мире» па именинах Наташи Ростовой гости говорят о «1а comtesse Apraksine»{139}139
«Графиня Апраксина» (фр).
[Закрыть] (IV, 36). В «Анне Карениной» у госпожи Боль, к которой с визитом заезжает Левин, говорят снова о графине Апраксиной (IX, 213). Наконец, в «Воскресении» у Масленниковых опять-таки темой разговора служит Apraksine (XI, 151). За те же сто лет не изменилась и тема политических разговоров. О чем в 1820 году спорили консерватор Николай Ростов и либерал Пьер Безухов, доказавший, что «все слишком натянуто и непременно лопнет» («как с тех пор, как существует правительство... всегда говорят люди»), о том в 1856 году болтают «журналы, развивающие европейские начала на европейской почве, но с русским миросозерцанием, и журналы исключительно на русской почве, развивающие русские начала, однако с европейским миросозерцанием» («Декабристы»); и об этом же самом рассуждают в 1905 году получающий большое жалование гость-петербуржец, «известный либеральный деятель, участвовавший во всех комитетах, комиссиях, подношениях, хитро составленных, как будто верноподданических, а в сущности самых либеральных адресах», и владелец многих тысяч десятин земли Николай Семенович, «чисто русский человек, православный, с оттенками славянофильства», верующий в «решения мира» и в «особенные свойства русского народа» («Ягоды»)... Много истинного презрения к людям скрыто и в этой тонкой, убийственной иронии, и в непротивлении злу насилием, и во всей высокомерной кротости Л. Н. Толстого.
«Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть», – писал Толстой. Он всю жизнь был верен этой программе. Он жил один, хотя в течение полувека был душою русского общества. Он умер один, хотя в астаповское «уединение» за ним последовала семья, шесть врачей, полсотни журналистов и представители фирмы Пате (ведь смерть знаменитого человека для публики такое же развлечение, как премьера модной пьесы){140}140
«Миллионы людей страждут на свете, кроме Льва Толстого. Зачем же вы все собрались вокруг одного Льва», – сказал на смертном одре великий писатель. Может быть, в его последних словах, кроме скорби о миллионах страдальцев, прорвалась и жалость к самому себе, ко Льву, вечно и всюду преследуемому людьми.
[Закрыть]. Последние годы его жизни были для России годами кровопролитной бессмысленной войны и самой злосчастной из революций – идеи, не нашедшей штыков; для всего мира они были временем милитаризма классовой и национальной ненависти. Он смотрел на это зрелище со смешанным чувством жалости и презрения. Не спокойствие мудреца, а сосредоточенная, ушедшая в себя скорбь отразилась на последнем портрете Толстого, положив на него отпечаток несравненного благородства. Он – точно живой образ «Ночи», которую создал Микеланджело в худшую эпоху Флоренции:
Саrоm’e ‘1 sonno e piul’esser di sasso,
Mentreche ‘1 danno e la vergognadura.
Non veder, non sentirm’e gran ventura;
Pero non mi destar, deh! parla basso!{141}141
Мне сладко спать, а пуще
камнем быть, Когда кругом порок и преступленье:
Не чувствовать, не видеть – облегченье,
Умолкни ж, друг. К чему меня будить? – Пер. с итал. А.М.Эфроса.
[Закрыть]
X.
И все-таки Толстой – колоссальное явление в истории русской политики. Вместе с Герценом он был первый свободный гений России; среди великих людей русской литературы, быть может, ему первому нечего замалчивать и нечего скрывать.
Пушкин, гениальный, загубленный безвременьем человек, писал шефу жандармов Бенкендорфу письма, которые нельзя читать без чувства унижения и боли. Он мог написать «Стансы», когда кости повешенных декабристов еще не истлели в могиле; одобрял закрытие «Московского телеграфа», ибо «мудрено с большей наглостью проповедовать якобинизм перед носом правительства»; после пяти лет «славы и добра» написал «Клеветникам России» и в то же время корил Мицкевича политиканством. Он брал денежные подарки от правительства Николая I, просил об увеличении этих «ссуд», прекрасно зная, какой ценой они достаются: «Теперь они смотрят на меня, как на холопа, с которым можно им поступать, как угодно», – писал он жене после одной из таких ссуд. И все-таки пел гимны, которым, впрочем, даже не старался придать хотя бы художественное достоинство{142}142
«... И светел ты сошел с таинственных вершин,
И вынес нам свои скрижали.
И что ж? Ты нас обрел в пустыне под шатром,
В безумстве суетного пира,
Поющих буйну песнь и скачущих кругом
От нас созданного кумира».
Так ли писал Пушкин, когда писал для вечности? Только традиционное истолкование генезиса этих стихов делает сколько-нибудь понятным их кукольниковский стиль.
[Закрыть].
Жуковский написал свою отвратительную статью о смертной казни, называл декабристов сволочью.
Гоголь жил в настоящем смысле слова подачками правительства, ходатайствуя о них через III отделение{143}143
См. Мих. Лемке. Николаевские жандармы, СПБ,. 1908 г., стр. 134-6.
[Закрыть].
Гордый красавец, прославленный умом и талантами Чаадаев, признанный сумасшедшим и отданный под надзор психиатров{144}144
...Более циничного издевательства торжествующей физической силы над мыслью, над словом, над человеческим достоинством не видела даже Россия», – говорит об этом эпизоде М. О. Гершензон (П. Я. Чаадаев, СПБ., 1908 г., стр. 137).
[Закрыть] за свое знаменитое письмо – «выстрел в темную ночь», не задумался на старости лет, прочитав восторженный отзыв о себе в «Былом и думах» Герцена, написать шефу жандармов Орлову: «Наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам собственные свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор». Эта выходка была даже не нужна; Жихарев назвал ее «une bassesse gratuite»{145}145
«Бесплатная низость» (фр.).
[Закрыть] в глаза Чаадаеву, в ответ на что последний, «помолчав с полминуты, сказал: «Моn cher, on tient ? sa peau»{146}146
«Дорогой мой, своя рубашка ближе к телу» (фр.).
[Закрыть].
Славянофилы совершенно откровенно доносили правительству на того же Чаадаева. Известное стихотворение Языкова иначе и назвать нельзя, как рифмованным вариантом донесения Вигеля:
Свое ты все презрел и выдал,
И ты еще не сокрушен,
строчил поэт, рыдая в упоении доноса.
Некрасов написал свои ужасные стихи Муравьеву...
Большие люди не нуждаются ни в защите, ни в снисхождении. Они велики, независимо от «неверных звуков», – и слава Богу! Но если бы это было и не так, то где же сказать, как не над печальными страницами истории русской литературы: saeculi ignominia non hominis{147}147
Бесчестье века, а не людей {лат.).
[Закрыть]? Век был настолько ужасен, что и не такие вещи можно и должно простить, допуская, что у кого-либо нашлась бы смелость произвести себя в судьи. «Моn cher, on tient ? sa peau» – достаточно убедительный ответ. Но тем выше подымаются в глазах потомства гениальные люди, которым нечего прощать. Л. Н. Толстой – величайший из таких людей в истории русской литературы{148}148
Русская политическая история первой половины XIX века может, конечно, с гордостью указать людей, которые представляются самим воплощением достоинства и независимости. Достаточно назвать Николая Бестужева, Лунина, Якушкина. Но в ту пору сохранить незапятнанность в литературе, вечно оценивающей жизнь, было еще труднее, чем в самой жизни; сам Белинский, при всей своей субъективной кристальной чистоте, впадал в грехи, или, по крайней мере, в тяжелые ошибки.
[Закрыть].
За всю свою жизнь он не сказал власти ни одного слова, которое не было бы проникнуто независимостью и достоинством. Никогда, ни в какую пору жизни, ни при каких обстоятельствах он не мог делать и не делал того, перед чем не останавливались другие. Мыслимо ли вообразить Толстого получающим деньги от правительства за свои книги, как Пушкин или Гоголь? Можно ли допустить, чтобы он писал власть имущим письма вроде тех, которые приходилось писать Чаадаеву, Достоевскому? Или представить себе, что он, как Некрасов, с бокалом шампанского в руке декламирует приветствие Муравьеву? Или вообразить Толстого цензором, как Аксаков, Тютчев, Гончаров? Признаюсь, я легче могу представить себе Спинозу полицейским приставом или Канта содержателем ссудной кассы.
Говорят, что Толстой один в России был застрахован от всяких посягательств власти. Но чем же он был застрахован? В 80-х годах его, по словам биографов, спасли от ссылки в Суздальский монастырь родственные аристократические связи. Это, очевидно, неудовлетворительное объяснение. Пушкин был не менее родовитый человек, чем Толстой. Чаадаев, воспитанник екатерининского вельможи, с первой молодости близкий ко двору, принимавший у себя на Ново-Басманной все, что только было знатного в Москве, хороший знакомый Закревского, Васильчикова, Орлова, имел, конечно, более надежные и широкие связи. Однако с ним, как с Пушкиным, не церемонились. Дело, очевидно, не в связях и протекциях.
В. А. Маклаков в своей уже мною цитированной речи дает другое объяснение своеобразной неприкосновенности Толстого, пользуясь красивым образом, взятым из «Князя Серебряного». «Когда Иоанн Грозный замахнулся копьем на Василия Блаженного, то народ, безмолвно смотревший на казнь царских ослушников, загудел: «Не тронь, в наших головах ты волен, а его не тронь!» И Грозный опустил руку, он не решился посягнуть на того, в ком было утешение, отрада народа». Так и с Толстым: «Государство, – говорит В. А. Маклаков, – как воплощение народной мощи, почтительно останавливалось перед этим бессильным старцем, как воплощением народного гения, народной славы, народной любви». Полно, так? ли? Плохая защита – народная любовь: всемирная история достаточно засвидетельствовала правду скорбной иронии Гейне:
Nimmer h?tt ich dir geraten,
So zu sprechen vor demVolke,
So zu sprechen von den Pfaffen
Und von hohen Potentaten!
Teurer Freund, du bist verloren!
F?rsten haben lange Arme,
Pfaffen haben lange Zungen,
Und das Volk hat lange Ohren!{149}149
Никогда не дам совета
Говорить в подобном духе—
Говорить о пане, клире
И о всех владыках света!
Милый друг мой, я не в духе!
Все попы длинноязычны,
Долгоруки все владыки,
А народ весь длинноухий! – Пер. с кем. Ю.Тынянова.
[Закрыть]
«Воплощение народной мощи» никогда не отличалось особой почтительностью: и Пушкин воплощал в себе народный гений, народную славу... К тому же Толстой в 80-х годах, когда над ним сгустились особенно мрачные тучи, еще не был признан тем, чем он стал в конце своих дней, – драгоценнейшим сокровищем, величайшей гордостью нации. Тогда он был только знаменитый писатель, а этот титул в России никогда никого не гарантировал от «заточения свободной жизни», как выражается прохожий в пьесе «От ней все качества».
Толстой импонировал власти не тем, что на нем сосредоточивалась народная любовь, или, во всяком случае, не одним этим. Во всей его фигуре в наиболее кроткие времена было что-то такое, что внушало самым бесцеремонным людям уважение, смешанное с робостью. Так князь Андрей Болконский умел осаживать «бурбонов», не говоря резкостей, как в беседе с Аракчеевым, или даже не произнося ни одного слова вообще, как при встрече с Бергом на смоленском пожарище.
«– Вы чего просите? – спросил Аракчеев.
– Я ничего не... прошу, Ваше Сиятельство, – тихо проговорил князь Андрей.
Глаза Аракчеева обратились на него.
Садитесь, – сказал Аракчеев. – Князь Болконский?
Я ничего не прошу...»
Не в этом ли часть секрета? На всем облике Толстого читалась холодная, равнодушная надпись: не подкупите. Не о деньгах, конечно, тут идет речь, – ими не купишь очень многих...
Политическая заслуга Л. Н. Толстого не замыкается в пределах России: он во всем мире поднял до небывалой высоты достоинство писательского звания. Другой писатель – граф Вилье де Лиль-Адам – говорил, что в наши дни единственная подлинная слава – это слава литературная. Благодаря примеру Толстого мысль Вилье перестала казаться смешным преувеличением. Нет такого писателя, большого или малого, который при воспоминании об авторе «Хаджи-Мурата» не испытывал бы чувства профессиональной гордости. История может назвать еще нескольких людей, которые единственно силой пера заняли в мире при жизни положение, сходное с положением Толстого: Вольтер, Гёте... других, кажется, пет. Но в смысле независимости и собственного достоинства им до Льва Николаевича бесконечно далеко.
Вольтер, царь мысли XVIII века, в буквальном смысле слова пресмыкался перед сильными мира, засыпал их в письмах лестью поразительной, непонятной грубости. Он уверял Екатерину, что она ученее всей Академии наук вместе взятой, клялся, что при взгляде на ее портрет глаза его наполняются удивлением, а сердце восторгом, говорил, что его мечта – быть похороненным в каком-нибудь уголке Петербурга, откуда он мог бы смотреть, как она ходит под сенью триумфальных арок, увенчанная лаврами и оливковыми ветвями{150}150
Lettres de Voltaire, 1773—1775.
[Закрыть]. При этом в конце письма он редко забывал попросить ее о каком-либо одолжении для себя или для своих приятелей. Он млел от восторга, слушая французские вирши Фридриха, над которыми хохотал в своей компании; получал от их автора жалованье и с полной готовностью присутствовал при сожжении одной из самых блестящих своих сатир в камине просвещенного короля; за глаза называл Фридриха не иначе, как Люком, – по имени своей сварливой обезьяны, а в глаза и в своих великолепных, бесстыдных письмах величал его Северным Соломоном... В сущности, Вольтер даже не подличал в письмах подобного рода: веселые нравы веселого пира перед чумой – XVIII века – вполне допускали этот ныне выводящийся литературный жанр.
Гёте не таков. Ему бы в голову не пришло грубо до наглости льстить сильным мира в глаза, издеваясь над ними за глаза. Но он любил атрибуты их величия наследственной любовью, всеми инстинктами старинного немецкого бюргера. Получив от Карла Августа звание тайного советника, Гёте искренно до наивности чувствовал себя «как во сне» – «so wie im Traum». Он очень приятно коротал вечера в замке своего покровителя, но в 1806 году с полной готовностью проводил в этот замок авангард наполеоновской армии, огорчаясь во французском нашествии главным образом тем, что поставленные в его дом солдаты причинили ему много беспокойств и на две тысячи талеров расхода. Он прекрасно ладил с Карлом Августом, но так же хорошо поладил с Наполеоном; поладил бы, вероятно, и с Лафайетом, хотя революционеров недолюбливал:
Alle Freiheitsapostel, sie waren mir immer zuwider,
Willk?r suchte doch nur jeder am Ende f?r sich.{151}151
Все эти апостолы свободы, они всегда были мне противны. В конечном счете, они стремились к власти для самих себя (нем.).
[Закрыть]
Гёте нужен был для спокойствия комфорт, а для комфорта сильные мира, и, чтобы угодить последним, он, применяясь к обстоятельствам, очень охотно писал пьесы вроде «Der Burgergeneral»{152}152
«Генерал бюргеров» {нем.).
[Закрыть], высмеивающие Великую революцию, значение идей которой он один из первых прекрасно понял и оценил.
Все эти мелкие черты совершенно отсутствуют в Л. Н. Толстом.
Покойный Н. К. Михайловский в своей статье о Глебе Успенском дал следующее определение понятий «чести» и «совести». «Совесть, – говорит он, – требует сокращения бюджета личной жизни и потому в крайнем своем развитии успокаивается лишениями, оскорблениями, мучениями; честь, напротив, требует расширения личной жизни и потому не мирится с оскорблениями и бичеваниями. Совесть, как определяющий момент драмы, убивает ее носителя, если он не в силах принизить, урезать себя до известного предела; честь, напротив, убивает героя драмы, если унижения и лишения переходят за известные пределы. Человек уязвленной совести говорит: я виноват, я хуже всех, я недостоин; человек возмущенной чести говорит: передо мной виноваты, я не хуже других, я достоин. Работе совести соответствуют обязанности, работе чести – права»{153}153
Н. К. Михайловекий, Сочинения. СПБ., 1897, т. V, стр. 115.
[Закрыть].
Толстой, бесспорно, образец человека «совести». В его художественных творениях честь представлена, кажется, только Андреем Болконским, да еще революционером Меженецким в рассказе «Божеское и человеческое»; совесть, напротив, насчитывает целый ряд представителей во главе с излюбленным героем Толстого Нехлюдовым. Равным образом, в публицистике и в личной жизни великого писателя элементы совести совершенно подавляют честь (разумеется, в том значении этого слова, которое придавал ему Михайловский). Однако всякий раз, когда Толстому приходилось сталкиваться с представителями власти или сводить с ними в романах людей, пользующихся его симпатиями, совесть отлетала мгновенно и бесследно, уступая место резко выраженной чести. В этом отношении Нехлюдов почти не отличается от князя Андрея Болконского.
Когда герой «Воскресения» получил деловое письмо от вице-губернатора Масленникова за подписью «любящий тебя старший товарищ», под которой «был сделан удивительно искусный, большой и твердый росчерк», он выразился очень лаконически и совершенно не по-толстовски: «Дурак! – не мог удержаться не сказать Нехлюдов, особенно за то, что в этом слове «товарищ» он чувствовал, что Масленников снисходил до него, то есть, несмотря на то что считал себя очень важным человеком, думал если не польстить, то показать, что он все-таки не слишком гордится своим величием, называя себя его товарищем».
И не только Волконский, не только Нехлюдов, но и Вронский, представляющий не честь и не совесть, а лишь одно безукоризненное «comme il faut», которое когда-то нравилось Л. Н. Толстому, чувствовал себя очень нехорошо, будучи приставлен к приехавшему? в Петербург иностранному принцу. Принц «был ровен и неискателен с высшими, был свободен и прост в обращении с равными и был презрительно добродушен с низшими. Вронский сам был таковым и считал это большим достоинством; но в отношении принца он был низший, и это презрительно-добродушное отношение к нему возмущало его. «Глупая говядина!..» – думал он». Напротив, в людях, явно антипатичных Толстому, он, где только было можно, подчеркивал черту, прямо противоположную той, которая вырисовывается в приведенных выше отрывках.
Вице-губернатор, «дурак» Масленников, при встрече с Нехлюдовым оказался «в особенно радостном возбуждении, причиной которого было оказанное ему внимание важным лицом. Всякое такое внимание приводило Масленникова в такой же восторг, в который приходит ласковая собачка после того, как хозяин погладит, потреплет, почешет ее за ушами. Она крутит хвостом, сжимается, извивается, прижимает уши и безумно носится кругами. То же самое был готов делать Масленников».
Та же угодливость подчеркнута в характере Берга, Друбецкого, графа Чарского, Алексея Александровича Каренина. Этот последний на скачках «подходил к беседке, то снисходительно отвечая на заискивающие поклоны, то дружелюбно, рассеянно здороваясь с равными, то старательно выжидая взгляда сильных мира и снимая свою круглую большую шляпу, нажимавшую кончики его ушей. Она (Анна) знала все эти приемы, и все они ей были отвратительны».
Они отвратительны и самому Л. Н. Толстому. В данном случае биографический материал гораздо характернее, чем данные художественных произведений великого писателя. К сожалению, этого материала нельзя использовать... Любопытно, что, излагая в самых общих чертах биографию своих ближайших предков, Лев Николаевич не забыл отметить в них черту независимости, которая так сильно была развита в нем самом.
«Про деда (князя Н. С. Волконского), – рассказывает Толстой с видимым удовольствием, – я знаю то, что, достигнув высоких чинов генерал-аншефа при Екатерине, он вдруг потерял свое положение вследствие отказа жениться на племяннице и любовнице Потемкина Вареньке Энгельгардт. На предложение Потемкина он отвечал: «С чего он взял, чтобы я женился на его б...». За этот ответ он не только остановился в своей служебной карьере, но был назначен воеводой в Архангельск, где пробыл, кажется, до воцарения Павла, когда вышел в отставку...» (I, 257).
По нашим теперешним понятиям о чести, предложение, сделанное князю Потемкиным, было действительно своеобразное и ответ Волконского вряд ли кого удивит. Но в ту эпоху дело представлялось совершенно иначе; та же Варенька Энгельгардт прекрасно вышла замуж за человека, носящего другую знаменитую фамилию, – за князя С. Ф. Голицына, который по этому случаю получил множество наград и отличий. При таких условиях ответ Н. С. Волконского свидетельствует об исключительной в данном кругу щепетильности в вопросах чести, и опала князя представляется вполне естественным результатом его необычайной дерзости. Этот самый дед Льва Николаевича послужил, как известно, прообразом для старого Болконского в «Войне и мире», который велел специально закидать снегом дорогу в своей усадьбе, расчищенную дворовыми для проезда министра Курагина.