355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Алданов » Загадка Толстого » Текст книги (страница 8)
Загадка Толстого
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 06:38

Текст книги "Загадка Толстого"


Автор книги: Марк Алданов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 8 страниц)

«Что? Министр? Какой министр? Кто велел? – заговорил он (князь Болконский) своим пронзительным, жестким голосом. – Для княжны, моей дочери, не расчистили, а для министра! У меня нет министров!.. прохвосты!.. закидать дорогу!..»

«Мой отец, – рассказывает с таким же удовольствием Лев Николаевич, —...как большая часть людей первого Александровского времени и походов 13, 14, 15 годов... был не то, что теперь называется либералом, а просто по чувству собственного своего достоинства не считал для себя возможным служить ни при конце царствования Александра I, ни при Николае. Он не только не служил нигде, но даже все друзья его были такие же люди свободные, не служащие и немного фрондирующие правительство Николая Павловича». «За все мое детство и даже юность наше семейство не имело близких сношений ни одним чиновником. Разумеется, я ничего не понимал этого в детстве, но я понимал то, что отец никогда ни перед кем не унижался, не изменял своего бойкого, веселого и часто насмешливого тона. И это чувство собственного достоинства, которое я видел в нем, увеличивало мою любовь, мое восхищение перед ним» (I, 262-3).

Приведенная характеристика до известной степени относится к довольно большому периоду жизни самого Льва Николаевича; у него это чувство собственного достоинства на английский манер иногда облекалось в весьма своеобразные и воинственные формы. Когда в 1862 году в доме Толстого, в отсутствие последнего, по случайному поводу жандармы произвели обыск, Лев Николаевич был так возмущен, что решил навсегда покинуть Россию. «Выхода мне нет другого, – писал он, – как получить такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление (поправить дело уже невозможно), или экспатриироваться, на что я твердо решился. К Герцену я не поеду; Герцен сам по себе – и я сам по себе. Я и прятаться не стану, а громко объявлю, что продаю имение, чтобы ехать из России, где нельзя узнать минутой вперед, что тебя ожидает...» В конце письма «сообщая о том, что жандармский полковник, уезжая, пригрозил новым обыском, пока не найдут, «ежели что спрятано», – Лев Николаевич добавляет: «У меня в комнате заряжены пистолеты, и я жду, чем все это разрешится...»{154}154
  Бирюков. Цит. соч., т. I, стр. 462.


[Закрыть]

Неправда ли, этот рассказ звучит довольно дико? Точно в самом деле действие происходит в Англии, конституция которой разрешает гражданам пускать и ход оружие для защиты от незаконных вторжений полиции. Ну где же видано, чтобы мирный российский гражданин намеревался пустить в ход пистолеты против господ в мундирах небесного цвета, производящих у него обыск? Никому из современников Толстого, наверное, не пришло бы в голову требовать в подобном случае «гласного удовлетворения» или грозить правительству эмиграцией, хотя бы и не к Герцену{155}155
  Еще удивительнее то, что Толстой, по-видимому, получил тогда желаемое «гласное удовлетворение». Впрочем, десятью годами и позднее Лев Николаевич, как известно, снова собрался эмигрировать: «Я все продам в России и уеду в Англию, где есть уважение к личности всякого человека, а у нас всякий становой, если ему не кланяются в ноги, может сделать величайшую пакость» (там же, т. II, стр. 238).


[Закрыть]
. Впоследствии чувство собственного достоинства приняло у Толстого несколько иную форму. Понятие это и вообще растяжимо. Даже граф Чарский или Каренин были бы, вероятно, весьма удивлены, если бы им сказали, что они лишены чувства собственного достоинства. Да у них и в самом деле есть особый род бюрократической чувствительности, который тоже называют достоинством: случись с ними какая-нибудь обидная неприятность в служебном производстве, они подадут в отставку. С другой стороны, современный человек щепетильность князя Н. А. Болконского и его прообраза князя Н. С. Волконского назовет не собственным достоинством, а сословной гордостью, имеющей определенную историческую форму и определенные границы. Тот же князь Болконский, приказавший засыпать снегом дорогу, расчищенную для министра, в одной из самых удивительных по художественному совершенству сцен «Войны и мира» так вспоминает ночью свою молодость: «Ему представился Дунай, светлый полдень, камыши, русский лагерь, и он входит, он – молодой генерал, без одной морщины на лице, бодрый, веселый, румяный, в расписной шатер Потемкина, и жгучее чувство зависти к любимцу, столь же сильное, как и тогда, волнует его».

Князя Андрея, который является носителем современных понятий чести, уже очень мудрено представить себе завидующим «любимцу». А сам Л. Н. Толстой, живший последние годы по календарю XXI века, теоретически не найдет, пожалуй, настоящего достоинства и в князе Андрее. Но, в сущности, различие между ним и князем Андреем в данном случае очень невелико.

Между совестью Толстого и средней совестью людей нашего времени – огромная дистанция. Толстой называл братом Азефа, ласково отвечал той милой даме, «русской матери», которая прислала ему по почте намыленную веревку с деликатным письмом, старался любить крыс, серьезно скорбя о том, что их любить трудно. До этой ступени совести современному человечеству очень далеко; здесь различие даже не количественное, а качественное: это какая-то новая форма практической морали. Но для чести Толстой не нашел новой формы; он искал ее в гипертрофированной совести, а там ее нет, и это – большая трагедия. Чувство чести не мирится ни с ангельской кротостью, ни с подставлением другой щеки. Ему не должно быть места в обиходе сторонников толстовства. Но Лев Николаевич своей жизнью доказал – на фактах останавливаться нельзя, – что оно все-таки туда входит и почти в той самой форме, в которой честь проявляется у князя Андрея Болконского. Жизнь сплошь и рядом ставит людей в такое положение, когда неминуем конфликт между гипертрофированной совестью, требующей подставления другой щеки, и элементарной честью, запрещающей принимать удары даже по первой щеке. Тогда в спор властно вмешивается эстетика, – и победа обеспечена чести в сердце живого человека.

XI.

В воспоминаниях гр. И.Л. Толстого{156}156
  «Русское слово» за 1913 г.


[Закрыть]
есть рассказ о литературной забаве, которая в свое время происходила в Ясной Поляне. Всякий из участвовавших должен был письменно высказать свой идеал. Когда очередь дошла до Льва Николаевича, он ответил: «Сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал...» Как странно! Люди вообще боятся кризисов; человека, меняющего убеждения, клеймят обидным прозвищем ренегата. О, конечно, тут есть оттенки: для реакционеров ренегат – Белинский, а Катков – честно эволюционировавший ум; для либералов – наоборот. Но для всех перемена убеждений составляет неприятную страницу жизни. В автобиографиях ее обыкновенно затушевывают, в биографиях сопровождают отпущением греха. А вот Лев Николаевич перемену убеждений открыто ставит в заслугу, больше того, уверенно относит ее к недосягаемой области идеала.

Да и в самом деле, прекрасное зрелище – аутодафе, устроенное Толстым в эпоху кризиса. Мощный ум сбрасывает с себя одну за другой столетиями кованные цепи, которые тяготят его, как тяготят всех живущих людей – больших и малых. То, с чем связаны десятки лет жизни, то, к чему обязывают могилы предков и живые образы ближних, все, все приносится в жертву богу истины, все подвергается беспристрастному, беспощадному анализу. Стремительный поток мысли прорвал плотину предрассудков и слепых верований. Никогда еще принцип декартовского сомнения не проводился в жизнь с такой неумолимой последовательностью{157}157
  Я здесь имею в виду Толстого, как догматического мыслителя и социолога.


[Закрыть]
.

Мы приурочиваем кризис Толстого к концу семидесятых и началу восьмидесятых годов. Впрочем, критика давно уже указала, что на самом деле он начался гораздо раньше. Как вулканическим переворотам предшествуют медленные процессы, протекающие в недрах земли, так и кризисам великих людей предшествуют годы интенсивной, хотя и малозаметной, душевной работы. Толстой же вдобавок отличался особой медленностью этих подготовительных реакций. Для того, например, чтобы освободиться от детской веры, ему предварительно оказалось нужным года три исполнять все мельчайшие ее предписания. Любой гимназист достигает того же результата в один день, прочтя томик Писарева или Бюхнера. Таким образом, можно с известным правом сказать (да это и говорилось в литературе), что кризис намечался уже в первых произведениях Толстого. Вопрос в том, когда он окончился. В сущности, вся жизнь великого писателя представляла собой сплошной кризис, который в начале восьмидесятых годов принял лишь наиболее острую форму. В эти годы изменились социальные воззрения Толстого, а они всегда заметнее других. Да и переход здесь был уж очень резкий: индифферентный с оттенком консерватизма – русский помещик стал «левее» левейших потрясателей основ{158}158
  Так по крайней мере утверждает знаменитейший представитель современного социализма. «Толстой, – говорит Жорес, – был в известном смысле новатором необычайной силы, по сравнению с которой революционный социализм кажется робким и рутинным» (Jean Jaur?s. Tolstoi. Les Droits de l’Homme de 12 Mars 1911).


[Закрыть]
... Но трудно допустить, что душевный рост автора «Крейцеровой сонаты» получил окончательную, неизменную форму за четверть века до его кончины. Зная Л.Н. Толстого, зная его прошлое вечной душевной борьбы, вечных исканий, вечных увлечений, вечного недовольства, можно ли предположить, чтобы последние 25 лет его жизни были временем спокойствия, уверенности и тишины? Естественное чувство правдоподобия не мирится с этим допущением: Лев Толстой не мог успокоиться ни на какой философской системе{159}159
  Bacгордыня дьявольская обуяла, что вы знаете истину, – сказал Толстой одному лицу, обязанному знать истину по своей профессии. – Мне вот 80 лет, и я до сих пор только ищу истину..,» (Гусев. Два года с Л. Н. Толстым, стр. 62).


[Закрыть]
.

А между тем он не раз говорил, что доктрина, названная его именем, принесла ему полное удовлетворение духа. Во имя этой доктрины он громил мирскую ересь с самоуверенностью человека, который твердо знает последнюю истину. Эту уверенность своего учителя толстовцы отмечают с полным правом. Их можно было бы, впрочем, спросить: в какую пору своей жизни Толстой не был уверен в себе, в своей правоте? В те времена, когда он верил еще не в христианство, не в непротивление, не в «нада бут добрум», а в comme il faut, в ногти и в штрипки, он во имя этих убеждений громил и отлучал людей совершенно так же, как позднее во имя толстовства. Самоуверенность – дар Божий, не зависящий от верований и доктрины. В людях, подобных Толстому или Шопенгауэру, она столь же естественна и прекрасна, как нелеп и смешон апломб дурака.

Среди героев художественных произведений Толстого есть одно лицо, жизнь которого поразительно точно выражает историю самого Льва Николаевича. Это русский Фауст, князь Андрей Болконский, один из самых совершенных образов мировой литературы. Разумеется, я говорю не о сходстве биографических фактов (хотя и оно наблюдается), а о сходстве душевных настроений. Князь Андрей умирает 33 лет от роду; его жизнь проходит перед нами лишь на протяжении семилетнего промежутка времени. Но за этот короткий срок он меняется несколько раз, переживает не одно мировоззрение. Недаром ему так доставалось от людей твердых взглядов; значительная часть критики отнеслась неблагосклонно к герою «Войны и мира». Я не говорю уже о Навалихине; этот либеральный писатель, точно родившийся от брака Степана Трофимовича Верховенского с Марией Васильевной Войницкой, почтенной матерью дяди Вани, называл Болконского тупым, скудоумным человеком с грязным взглядом на жизнь. Для Д. С. Мережковского князь Андрей – «очень благородный, но не очень умный неудачник». Он – «неудачник» и для другого критика Толстого, для генерала Драгомирова. «Жаль его, – говорит о Болконском этот военный писатель, – человек честный, до известной степени; пожалуй, даже способный и с характером, но практически пустой.., ко всему способный, ни на что не годный...» Одним словом, князь Андрей никому не угодил: либералу Навалихину тем, что был военный и князь; Мережковскому – тем, что не придерживался его философского учения; наконец, генералу Драгомирову не угодил тем, что не дослужился до генеральского чина. Старое правило Козьмы Пруткова «если хочешь быть красивым, поступи в гусары» еще не утратило обаяния в критике. Кто не гусар, тот не красив, тот – неудачник. Кем же, впрочем, и быть князю Андрею? Там, где Друбецкие и Берги удачники, Болконским, кроме роли неудачников, ничего не остается; и если бы случайность судьбы не бросила героя «Войны и мира» под осколок французской гранаты, он, быть может, окончил бы свои дни еще гораздо «неудачнее»: 13 июля 1826 года на кронверке Петропавловской крепости.

Князь Андрей проходит последовательно те же стадии развития, которые пережил сам Л. Н. Толстой. В первых сценах романа он – светский денди, «с усталым, скучающим взглядом», насквозь проникнутый сознанием своего сословного и личного величия; он беспрестанно жмурится, морщится, произносит французские слова «le g?n?ral Koutouzoff, ударяя на последнем слоге zoff, как французы, а по-русски выражается сухо-неприятно: «па-азвольте, сударь». А вот как описывал Тургенев г-же Головачевой-Панаевой самого Льва Николаевича в ту пору, когда последнему было 27 лет, – ровно столько, сколько князю Андрею в начальных сценах «Войны и мира»: «Ни одного слова, ни одного движения в нем нет естественного. Он вечно рисуется перед нами, и; я затрудняюсь, как объяснить в умном человеке эту глупую кичливость своим захудалым графством»{160}160
  Бирюков. Л. Н. Толстой, т. I, стр. 278-9.


[Закрыть]
. «И Тургенев, – прибавляет несколько дальше г-жа Панаева, – принялся критиковать каждую фразу Толстого, тон его голоса, выражение лица». Нет надобности прибавлять, что Тургенев так же ошибался насчет Льва Николаевича, как петербургский свет – насчет князя Андрея; но видимость у обоих была одна и та же... Далее, на войне, юнкер Толстой мечтает о Георгиевском кресте; адъютант командующего войсками Болконский – о высшем военном посте; по существу это одно и то же. Оба проходят через период совершенного отрицания жизни: князь Андрей в 1807 году, Толстой в 1862 году. «Единственно возможное счастье есть счастье животное», – говорит князь Андрей (V, 90). «Я... бросил все и поехал в степь к башкирам – дышать воздухом, пить кумыс и жить животною жизнью» (XV, 12), – рассказывает в «Исповеди» Толстой. Оба недолго увлекаются общественной деятельностью. Князь Андрей пишет со Сперанским «волюмы законов», как иронически выражается старый князь. Толстой служит мировым посредником и учит грамоте ребят. Оба понемногу занимаются филантропией: князь Андрей отпускает в вольные хлебопашцы мужиков небольшого имения, которое, по его словам, «ничего не приносило дохода» (V, 132). Толстой подписывает записку о необходимости освободить крестьян с землею под условием «полного, добросовестного денежного вознаграждения» помещиков{161}161
  Там же, т. I, стр. 341.


[Закрыть]
. Оба очень скоро разочаровываются в общественной деятельности и в филантропии. На обоих оказывает подавляющее влияние смерть близкого человека. Оба переживают неудачные романы: князь Андрей с Наташей Ростовой, Толстой с госпожой В. А.{162}162
  Там же, т. I, стр. 300-311.


[Закрыть]
Затем они расходятся, чтобы снова встретится в мировоззрении последних дней.

«Чем больше он (князь Андрей)... вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило – никого не любить, значило – не жить этою земною жизнью» (VII, 50). В последние свои годы Толстой любил всех и все, вплоть до Азефа, вплоть до крыс. Жил ли он «этою земною жизнью»?

«В словах, в тоне его (князя Андрея), в особенности во взгляде этом – холодном, почти враждебном взгляде – чувствовалась страшная для живого человека отчужденность от всего мирского. Он, видимо, с трудом понимал все живое...» (VII, 47). А сам Толстой? Любя людей своей нездешней любовью, он вместе с тем был недалек от мысли, что все они умственно больные. Он и говорил с нами, как психиатр со своими пациентами: мягко, осторожно, стараясь приноровиться к нашим мыслям, избегая раздражений, отводя наши помыслы от тяжелых или острых предметов, которыми можно поранить себя и других. «Если Евгений Иртенев, – замечает Толстой в заключительной фразе «Дьявола», – был душевнобольной тогда, когда он совершал свое преступление, то все люди также душевнобольные. Самые же душевнобольные это, несомненно, те, которые в других людях видят признаки сумасшествия, которых в себе не видят...»

Шопенгауэр говорил, что быть одному здоровому среди тысячной толпы душевнобольных – то же самое, что иметь верные часы в городе, где все часы идут неверно. Участь в этом роде выдала на долю Л. Н. Толстого. Может быть, его часы верны, а наши – отстают на сто, на тысячу лет. Но у нас нет других часов, да мы и не могли бы жить по другим. Человек способен делать свое дело при тусклом свете грошевой свечи, но он еще не научился работать при ослепительном блеске молнии. А толстовское размягчение – та же молния, мгновенная, яркая, бесследная... Князь Андрей уверовал на Аустерлицком поле в «высокое, справедливое, доброе небо» и по сравнению с ним жалок ему показался маленький Наполеон с мелким тщеславием и радостью победы. Но когда прошло «ослабление сил от истекшей крови», когда исчезло «близкое ожидание смерти», князь Андрей вернулся к обычной жизни человека. Вместо Наполеона место в его уме занял сначала Сперанский, который по сравнению с небом еще ничтожнее и меньше, а затем Наташа Ростова и ее случайный атрибут – Анатоль Курагин. Это не могло быть иначе. Человеку надо жить, а для живого неверно то, что, быть может, справедливо для умирающего. «Как же я не видал прежде этого высокого неба? – спрашивал себя тяжело раненный князь Андрей. – И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме него». Умирающий князь Андрей прав, живой он в заблуждении: не всё пустое, не все обман. А если даже и так, то нельзя живому человеку забираться на те высоты, откуда Наполеон кажется меньше малой букашки.

«Хорошо бы это было, – думал князь Андрей, – ежели бы все было так ясно и просто, как оно кажется княжне Марье. Как хорошо бы было знать, где искать помощи в этой жизни и чего ждать после нее, там, за гробом! Как бы счастлив и спокоен я был, ежели бы мог сказать теперь: Господи, помилуй меня!.. Но кому я скажу это! Или сила – неопределенная, непостижимая, к которой я не только не могу обращаться, но которой не могу выразить словами, – великое все или ничего, – говорил он сам себе, – или это тот Бог, который вот здесь зашит в этой ладонке, княжной Марьей? Ничего, ничего нет верного, кроме ничтожества всего того, что мне понятно, и величия чего-то непонятного, но важнейшего!»

«Хорошо бы это было...» – думает князь Андрей. Да, и в самом деле хорошо бы. Но вполне ли разрешены Толстым сомнения героя «Войны и мира»? «Где искать помощи в этой жизни?», – спрашивал Болконский. «Я разлюбил Евангелие», – за четыре месяца до смерти сказал Лев Николаевич{163}163
  В.Ф.Булгаков. У Л.Н.Толстого. Москва, 1911, стр. 230. Эта фраза, мне кажется, станет для исследователей Толстого таким же камнем преткновения, как «cela vous ab?tira («это вас оглупит» (фр.). – Пер. ред. для людей, называемых во Франции «les pascalisants» («паскалианцы» (фр.). – Пер. ред.


[Закрыть]
. «Чего ждать после нее, там, за гробом?» – спрашивает еще князь Андрей... «Возвращения к Любви», – отвечает Толстой. Одна из самых страшных фантазий Гойи изображает судорожно искривленную руку, протянутую из-под камня пустынной могилы, отчаянно цепляющуюся за что-то, за пустоту. Подпись гласит одно слово «nada» – ничто: утомленный жизнью человек ничего не нашел и там, в глубине своей мрачной ямы. Подпись, сделанная Толстым, – «возвращение к Любви» (хотя бы и с большой буквой в начале этого слова), много ли она лучше, чем nada?

Человеческое мышление придавлено тем пределом, который ограничивает и самую жизнь. Одно из философских настроений должно же быть последним. Но есть ли настоящее последнее для того, чья гордость и мечта – «сжечь все, чему поклонялся, поклониться всему, что сжигал»? Когда прошлое человека представляет собой длинный ряд созерцаний, сменяющих одно другое в беспрестанном усилии духа, естественно возникает мысль, что такому усилию нет и не будет конца. Конец есть новое начало. Если верить биологам, отдельный индивидуум повторяет своим ростом историю целого вида. Может быть, геккелевский закон осуществляется и в сфере нематериальной: может быть, нам следует искать в истории жизни Толстого скрытый, темный намек на тот путь, который суждено пройти человечеству? Может быть, «через двести – триста лет» наступит черед «толстовства». А дальше? Дальше не загадывал и Вершинин... Онтогенезис оборвался; пришла смерть и прервала повесть, под которой смутно виднеется надпись: продолжение следует.

А повесть достаточно таинственна и сама по себе в недоумении мы останавливаемся перед неразрешимой проблемой Толстого. Эллин, перешедший в иудейство или иудей, проживший долгий век эллином, влюбленный в жизнь мизантроп, рационалист, отдавший столько труда критике нечистого разума, гений, рожденный, чтобы быть злым, и ставший нечеловечески добрым, – Лев Толстой стоит перед нами вечной загадкой. Кто он был на самом деле, этот человек, проживший всю жизнь в стеклянном доме, столь близкий и дорогой каждому из современных людей? Когда свет вечного толстовского солнца падает на бедную призму анализа, он разлагается на тысячу оттенков радуги. Мы изучаем отдельные яркие полосы. Но кто знает все переливы волшебного спектра? Кто постиг тайну единства первоисточника? Кто может сказать, что понял Льва Толстого?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю