Текст книги "Мачеха (сборник)"
Автор книги: Мария Халфина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 22 страниц)
Мужики долго не шли, не слышали, видимо, Вериного сигнала. Везде в лесу завывали пилы, вот где-то невдалеке грохнулась оземь поваленная лесорубом сосна.
Забравшись на пень, Вера увидела, что человек пять-шесть мужиков с кольями толпятся под огромной сосной. Спрыгнув с пня, Вера не спеша пошла взглянуть, что там у них с этой сосной не поладилось, и заодно покликать на обед остальных.
Подойдя ближе, Вера увидела, что трое – Аркадий, Андрюха Лебедка и Григорий Степанович – уперлись в ствол капризной сосны толстенными кольями… Вера опасливо покосилась на вершину сосны… Леший ее знает, – другой раз и подсечет ее лесоруб по всем правилам, и гнили в середине вроде нет, а ее вдруг поведет не туда, куда лесоруб правит.
Сосна стояла неподвижно. За колья взялись еще трое: они не видели Веру, а когда увидели – было уже поздно.
– Берегись! – дико заорал Аркашка.
Вера шарахнулась в сторону. Она еще успела услышать треск могучих сучьев и шум веток, со свистом рассекших за ее спиной воздух, и, падая, почувствовала, как ударилась о ее грудь вздыбленная грохотом земля.
Ее положили на спину. Лицо у нее было серое: из уголка темных, неплотно сомкнутых губ сочилась струйка крови.
Ей казалось, что сознание не покидало ее ни на минуту. Боли не было. Она все слышала и все понимала.
– Дядь Ефи-и-им! Беда-а! Верку лесиной уби-ло-о-о! – орал Андрюха, а тайга откликалась стонущим эхом: у-и-о!
Она слышала по-бабьи тонкий плачущий голос Григория Степановича, слышала, как страшно, поскрипывая зубами, навзрыд матерился Аркадий, подкладывая ей под голову чью-то телогрейку.
Потом она услышала чей-то тихий, испуганный возглас:
– Бежит!
И почему-то сразу поняла, что это он бежит, Матвей Егорович. Он стоял подле нее на коленях, и она увидела его лицо… Казалось, сейчас он запрокинет голову и, хрустнув зубами, завоет страшно, по-волчьи…
– Вера, ты меня слышишь? Вер, ты слышишь меня?! – Он суетливо хватал ее за плечи, за холодные, серые руки и все вытирал и вытирал ладонью сочившуюся из ее рта кровь.
Она все слышала и понимала, но тело было мертвое и уже не подвластное ей: и ноги, и руки, и лицо… Но вдруг она почувствовала, ощутила свои веки, живые, горячие веки… Глаза жили… И когда он склонился к ее мертвому лицу, он увидел живые глаза. Она медленно опустила веки и плотно сжала их, словно кивнула. Потом так же медленно подняла и сквозь пелену слез сказала ему взглядом: «Слышу. Я живая, не бойся…»
И тогда он сжал в ладонях ее голову и, стоя на коленях, стал целовать эту неподвижную маску и живые плачущие глаза.
III
– В больнице я почти три месяца пролежала: паралич у меня был, не столько от ушиба, сколько от испуга. Полностью без движения и без языка я была около недели, а потом начала помаленьку оживать.
Вера поднялась на локте и осторожно заглянула мне в лицо.
– Не усыпила я вас? Не надоела? Хотя и нет в моей истории ничего тайного, а не думала я, что смогу когда-нибудь ее рассказать.
Ну, дальше-то уже и рассказывать почти что нечего.
Матвей, как привез меня на Центральный в больницу, – на Дальний уже не возвратился. И мне тоже больше там побывать не пришлось: начался рекостав, и опять отрезало наш Дальний от мира на всю зиму.
Пока катер ходил, ребята наши почти все у меня в больнице перебывали с передачами; такие передачи носили, что мы всей палатой съедать не успевали.
Ну, а к этому времени я о них уже могла не заботиться: ко многим жены приехали, и без меня было теперь кому их накормить и обстирать.
Зубоскал-Аркашка письма мне писал: одно до сих пор сохранилось…
Вера засмеялась и медленно по памяти прочитала: «Разлюбезная ты наша мамашенька! Поилица-кормилица Вера Андреевна! Женского полку у нас теперь целых шесть штук: заимели себе в штат повариху с поваренкой, уборщицу и еще специальную прачку.
Весь штат робит, не покладая рук, но без тебя мы все равно как сироты горькие: голодные-холодные, не мыты, не бриты, не чесаны, не обтесаны… А без отца Матвея уже забыли, как рыбьим духом пахнет…»
Пока я без движения лежала, на Матвея смотреть было жутко. А как начала поправляться – и он ожил.
Приходит как-то в больницу ко мне, я тогда уже ходить начинала. Взглянула я на него – и чуть меня обратно паралич не хватил.
Зубы он в тот день вставил и бороду свою дремучую сбрил. Я его и не узнала, до того показался он мне молодым да красивым…
Очень я тогда все же переживала… Не то что переживала, а очень я стеснялась, особенно женщин. Все мне чудилось, что смотрят на нас люди и удивляются: как эта страхолюдина исхитрилась такого короля заарканить?
К Ивану Назаровичу приехали мы уже по зимнему пути. Домишко у него старенький – комнатка и кухня. Окошки махонькие, потолки низкие, полы старые, не крашены, а в кухне полати и печка русская, чуть не пол-избы занимает.
О том, что меня лесиной убивало, я Ивану Назаровичу не стала писать, а как подошло время к выписке из больницы, отписала, что приболела и по состоянию здоровья отпускают меня из леспромхоза и скоро я к к нему приеду на жительство.
И о том, что с Матвеем у нас сладилось, тоже не стали мы ему писать. Просто в каждом письме в конце приписывала я: «Матвей Егорович шлет вам свой привет и пожелания здоровья и долгих лет жизни», другой раз покороче: «Матвей Егорович жив-здоров, чего и вам от всей души желает».
Я тогда, знаете, жила вроде как во сне. Вот, кажется, проснусь сейчас, и опять – нет у меня ничего…
Приехали мы к Ивану Назаровичу поздним вечером, под самый-то Новый год.
Добирались от города на попутных машинах. Это теперь сюда шоссе проложили, и автобус из города по два раза в день ходит, а тогда мы целый день на выезде проторчали. Я на вещах как барыня сидела, а Матвей метался. Машины перехватывал, просился, чтобы нас до колхоза «Красный борец», до МТС добросили.
Иван Назарович мне в письмах все до подробности расписал, как его хату найти. Нам никого и спрашивать не пришлось. Хотя и темно уже было, а как мост переехали, я сразу нашу хатынку узнала и велела шоферу подворачивать.
Матвей мне говорит: «Смотри-ка, не спится нашему деду»… А у Ивана Назаровича свет в окошке теплится, и дым из трубы валит столбом.
Ночь была морозная, промерзли мы жутко.
Выгрузили мы свои пожитки, поднимаемся на крылечко, двери ни в сенках, ни в избе не заложены…
Иван Назарович сидит перед топкой на низенькой скамеечке, в руках у него полешко березовое.
Пол, видать, помыт недавно, стол скатеркой домотканой старенькой покрыт, а над столом лампешка керосиновая горит, семилинейная.
Увидел он меня, всплеснулся весь от радости, поднялся, полешко в руке держит. Я чемоданы бросила, шагнула, а он ни с места, стоит и смотрит позадь меня. Свету от той лампешки чуть, у порога-то совсем потемки. Матвей засмеялся, я отступила в сторону, они и схватились.
Хлопают друг друга по спинам, откачнутся – поглядят друг дружке в глаза и опять схватятся.
Пока они тискались, я разделась, чемоданы и постель в горенку занесла.
Иван Назарович говорит: «Полсажня дров спалил, шестой день баню топлю, жду…»
Поздоровался со мной по ручке, оглядел со всех сторон, видать, ничего, доволен остался.
«Давай, говорит, мила дочь, разбирайся наскоро и вали в баню. Потом мы с Матвеем Егоровичем пойдем, а тебе пельмени варить. Пельменей у меня в кладовке полмешка наморожено, на все святки хватит…»
Пришла я из бани, у Ивана Назаровича уже все готово. На столе пельменей мороженых полное решето: на плите в чугунке вода закипает; самовар под трубой посвистывает, голос подает.
Проводила я мужиков в баню, встала посреди избы, закрыла глаза и стою, как дурочка какая, честное, слово.
Вот даже и не знаю, как вам свой тогдашние чувства объяснить. Была я всю жизнь – вроде как в дороге. То в вагоне, то на вокзале, то в чужой квартире, сбоку припека средь чужих людей. И все это не мое, все временное, не настоящее.
А тут открываю я глаза и сама себе не верю: я же домой приехала! Мой это дом, и все здесь мое, и плохое, и хорошее. Все мое – настоящее, на всю жизнь… навсегда.
Пришли мои из бани, я пельмени горячие подаю, а Матвей достает из чемодана бутылку вишневой настойки, а сам на Ивана Назаровича косится. Иван Назарович прихмурился, то на меня посмотрит, то на Матвея, то на поллитровку; Матвей засмеялся, стукнул бутылкой о стол.
И хватило нам этой поллитры и прибытие наше обмыть, и Новый год с честью встретить, да еще и по рюмочке на утро осталось. Дед наш такой радостный, такой довольный сидит за столом, и словно он подслушал мысли мои: «…Ну, говорит, ребята, вот вы и к своему дому прибились!»
А после второй рюмки совсем он веселенький стал, обнял меня за плечо и песню запел, любимую свою «По Муромской дорожке», я подхватила подголоском, а тут и Матвей вступил. Так-то вот втроем и отпраздновали мы начало нашей семейной жизни.
Попервости мы оба поступили в МТС слесарями.
Матвея сразу в механики сватали, но он не пошел, пока не обучился в сельхозмашинах разбираться.
А я, как Славку понесла, ушла в колхоз птичницей. Совхоз-то у нас позднее образовался, а до того были здесь везде колхозы.
Птицеферма наша плохенькая была, самая в районе захудалая. Много нам пришлось горя хватить и труда приложить, пока вывели мы ее в доходные. Это теперь мы в почете, а тогда, как я на ферму пришла, на людях нам даже и назваться было стыдно.
Матвею тоже не легче было. МТС наша шестнадцать колхозов обслуживала. Техника в те годы была вся изношенная, побитая, новые машины давали скупо, запчастей не хватало. Старых опытных механизаторов война унесла, надо было кадры готовить на ходу. Года не минуло, – попал наш Матвей Егорович в преподаватели. Так и пошло. Днем машины латает, ремонтирует, вечером с ребятами с трактористами занимается, а ночью сидит, к завтрашнему уроку готовится.
А у меня свои заботы: то крыша в старом курятнике окончательно заваливаться начинает, то на цыплят хвороба нападет, – слезами изойдешь, как начнут они головки откидывать, а то несушки на голодном пайке забастовку объявят. Корма-то для них с боем в правлении выдирать приходилось.
Ну все же хоть и трудно на первых порах было, а работа у нас у обоих хорошо шла.
Ребятишки нас не очень связывали. Дед на них надышаться не мог. Пока маленькие были, он и в ясли сам снесет, и на ферму ко мне притащит, грудью покормить.
Вообще пока дедушка живой был, мы с детьми и горя не знали.
А как уж гордился он, когда кому-нибудь из нас премия выходила или какая другая награда.
Каждый раз, бывало, заявится с внуками в клуб, усядется на первом ряду. Славку рядом на скамейку посадит. Викулька на коленях у него. Важный такой сидит, нарядный, гордый. И в газетах ни одной самой малой заметочки про нас не пропустит или портрета нашего, вырежет и приберет. И ребят приучил. У Славки и сейчас альбом особый ведется, там и дедушкины вырезки старые наклеены, пригодились для семейной нашей истории.
А нам с Матвеем батя наш Иван Назарович строго внушал: «Дети, – говорит, – должны видеть, как их отца и мать люди уважают, как их за полезный труд народ чествует. Дети, – говорит, – должны родительскими достижениями гордиться, тогда будут они во всем родителям подражать и никакого труда сроду бояться не будут».
Много мы все же от нашего деда полезного почерпнули. И не помри он раньше времени, наверное, и по сей день жили бы в старой хате. Как схоронили мы его, словно живую душу из милой нашей хаты вынесли. Больше всех Славка убивался. Девять лет ему было, а он словно взрослый тосковал.
Дети до самой дедовой смерти не знали, что он нам не родной. Когда Матвей привез меня с сыном из родильного, дед вышел на крыльцо, принял Славика из Матвеевых рук и сам внес в дом. Тогда Матвей и назвал его в первый раз – батей.
А людям в диковину было. Очень люди нашим семейством интересовались. На Матвея глаза пялили, ахали, вздыхали над ним. А мне не за себя было обидно, а за него, что жалеют его люди… и не верит никто, что он со мной долго жить будет.
Сначала, как мы сюда приехали, ему сколько раз, прямо чуть не при мне, разных невест сватали, особенно пока мы не расписались. Потом присмотрелись к нашей жизни и отступились.
Зато бабенки некоторые стали ко мне подсыпаться. Очень уж надо было им у меня выведать: чем я и как Матвея Егоровича присушила. Какие такие есть средства, чтобы мог мужчина так жену полюбить… да еще некрасивую.
Первый год жили мы с ним нерасписанные. Не хотела я его связывать… и развода у него не было. Он справки навел, узнал, что жена его Лидия замуж вышла и уехала с мужем в неизвестном направлении. Выходит – это она сама жизнь свою с Матвеем порушила и как жена между мной и им уже никогда не встанет. А мне больше ничего и не нужно было. Не хотела я, чтобы этим проклятым разводом напоминать ему старое, что уже начало заживать, забываться.
И какой же это все-таки неладный закон. Ну вот не пожилось людям, разъехались они, тем более что детьми не связаны. Завели люди новые семьи, детей народили. И кому это нужно – двум семьям жизнь отравлять? Разве это справедливо, чтобы отец не мог собственное дитя на свою фамилию записать? Чтобы дети при живом отце, который их и признает, и любит, считались незаконными? И слово-то какое подлое: незаконный!
Понесла я Славика. Тут уж Матвей никаких больше моих резонов слушать не стал. В паспорте у него отметок о браке не было. Взял он меня под ручку, повел в сельсовет и так вот, неразведенным двоеженцем, и зарегистрировался со мной.
Хуже всего я переживала, когда Славку носила, места я себе не находила. Сна лишилась. Дед другой раз прямо криком на меня закричит: «Сгубишь, – кричит, – ребенка, дура! Разве это мыслимо себя так истязать, когда дитя носишь!»
А я до того дошла – молиться стала, честное слово вам даю. Ни в какого бога никогда не верила, а тут иду полем на ферму и убеждаю его, уговариваю:
– Господи, сделай так, чтобы дитя в отца родилось, не допусти, чтобы оно несчастное через меня было.
В родильном принесли мне его в первый раз кормить. Акушерка Елена Капитоновна, добрая душа, догадалась, что со мной творится, сама Славика принесла и говорит:
– Ну, мать, не сына ты родила, а с Матвея Егоровича копию сняла! Надо же так суметь в отца уродить!
А я все еще не верю: боюсь в личико его посмотреть. Потом все же набралась духу… Господи! Не поверите, думаю, сердце у меня от радости на кусочки разорвется. Красненький он еще, смешной, а личико у него такое аккуратненькое, такое гарнесенькое! Глазочки мутные еще, а уже, видать, синие – отцовы… И реснички темненькие, и волосики на голове темненькие…
Вера со всхлипом вздохнула:
– Вот сами судите, до чего я тогда псих была, если и сейчас, через пятнадцать лет, не могу вспомнить спокойно.
Она помолчала, стерла косынкой пот со лба.
– Ну, второй раз носила я уже намного спокойнее. Почему-то ждали мы еще одного парнишку. Дед Иван имя ему заранее нарек – Виктор. И Славку научил. Славе тогда третий годок доходил. Бродит он за дедом, как утенок, переваливается и канючит: «Деда, пойдем Витю покупать!» А дед ему: «Некого еще покупать-то: был я вчера в сельпо, спрашивал. Не завезли еще их, но скоро обещают. Не бойся, нашего не продадут. Он с меточкой».
Ну вот, ждали Виктора, а досталась нам Виктория.
Наши все радовались очень, что девчонка получилась. А я присмотрелась к девочке и вижу – не совсем оно ладно.
Первый – чистая папина копия. Второй – уже середина на половину, а третий вполне может маминой копией получиться.
Вот я сама себе и сказала: все, Вера Андреевна! На этом точка. Два раза пронесло – твое счастье! А еще раз нечего судьбу искушать.
А переживать я еще, все-таки, долго переживала.
Как-то, под старый Новый год, дед говорит: «Давайте загадывайте каждый свое заветное желание. Как спать ложиться, подушку три раза переверни, ляжь на брюхо, лицом в подушку, и тоже до трех раз желание свое скажи».
Посмеялись мы, а ночью Матвей спрашивает:
– Какое же ты заветное желание загадала?
Я говорю: «А чтобы чудо случилось: встала бы я утром стройная, красивая… Ну, пусть не очень красивая… но все же».
А он засмеялся тихонько и говорит:
– Вот дуреха, я же разлюбил бы тебя тогда…
– Почему? – спрашиваю.
– Так ведь это уже не ты была бы. А мне, кроме тебя, никого не надо…
Вера прислушалась и вдруг просияла, засмеялась:
– Победа наша мчится! – И, увидев мое недоумение, пояснила: – Виктория – это, если по-русски, означает – Победа. Вот Славка ее и дразнит: «Наша, говорит, Победа в одну сотую лошадиной силы…»
Стукнула калитка, Виктория с маху шлепнулась на одеяло рядом с матерью, но тут же села и озабоченно спросила:
– А вы так и лежите, не евши? Ну, я так и знала. Я у девочек поела, а сейчас опять как собачонка голодная.
– Мы, донюшка, пирогов обещанных ждали, не хотели уж аппетита портить… – кротко сообщила Вера.
– Пока пирогов дождетесь, – помрете с голоду…
Она умчалась в дом, и через пять минут перед нами раскинулась скатерть-самобранка. Малосольные огурцы, источающие дивный аромат чеснока и смородинового листа; великолепные рубиновые помидоры; молодая, отваренная с солью картошка, лучок зеленый – и вся эта роскошь запивалась холодным, колючим домашним квасом.
– Народ здесь у нас хороший, работящий, дружный… – рассказывала Вера, с хрустом надкусывая огурец. – Совхоз богатый, самый рентабельный в крае. Труд у нас ценить умеют; работай только от души – обижен не будешь… Ну, а посплетничать, косточки друг другу помыть, от этого мы, конечно, не откажемся. А уж наши с Матюшей косточки самые, наверное, чистенькие, мытые-перемытые… Люди телевизор покупают, а мы холодильник да пылесос… Одежды приличной не имеем, а Славке баян купили самый дорогой, концертный… Ну как нас не судить?.. Другой алкоголик столько денег не пропьет, сколько мы на книги да на подписку тратим… И еще многим кажется дико, что четвертый год уже каждое лето ездим мы в отпуск отдыхать. На курортах ни Матвей, ни я сроду не бывали. Здоровье еще пока, дай бог не сглазить, доброе; лечиться не надо, а берем мы каждое лето туристические путевки. Первый год по Крыму лазили, в море купались; на второе лето в Ленинград ездили, с остановкой в Москве. В прошлом году захотелось нам побывать на Братской ГЭС. По Енисею на пароходе до самого Ледовитого океана доходили. А нынче купили путевки в Молдавию – на виноград. Деньжонок пока маловато, а все же мечтаем мы с Матвеем в Чехословакии побывать.
– С ребятами ездите? – спросила я.
– Нет, что вы! Какой же отдых с детьми? Да и рано им еще. У них вся жизнь впереди. Они не то что на море или в Ленинград, – они, в свое время, и на Луну запросто летать будут… А наша жизнь на закат идет… И должны мы наверстать хотя частичку того, в чем нам в молодости отказано было…
Викулька унесла скатерть-самобранку в дом и, прибежав, юркнула к матери под бочок. Потерлась лбом о ее подбородок, повозилась еще немножко, удобнее примащиваясь на материнском плече, дремотно помурлыкала и засопела.
– Готова моя Победа… горючее кончилось… – уже сама в полусне пробормотала Вера.
Я собралась было посмеяться над ней, но в этот момент ветер надул надо мной зеленые паруса, и ладья моя, плавно покачиваясь, отчалила вслед за Верой и Викулькой.
Одиночество
На пятиминутке ночная сестра доложила, что больная Ильина из восьмой палаты ночью опять поднималась, стояла у окна и легла в постель только после того, как сестра пригрозила ей вызвать дежурного врача.
Когда была названа фамилия больной, все посмотрели на меня. Славка даже подмигнул мне соболезнующе. Нонночка сделала испуганные глаза, а Римма Константиновна нахмурила свои великолепные брови.
Зав. отделением Леонид Иванович взглянул на меня укоризненно, словно это я сама полуголой разгуливала ночью по палате.
Только шеф не поднял своих тяжелых век. Заканчивая пятиминутку, он предложил мне еще раз показать Ильину невропатологу, а потом, почесав мизинцем переносицу, добавил: «А лучше всего, Мария Владимировна, пригласите-ка психиатра».
Обычно я всегда успеваю до пятиминутки заглянуть в свою палату или хотя бы коротенько узнать у ночной смены, как мои провели ночь. А сегодня я, как назло, немножко проспала, потом поругалась с мамой.
Еще накануне я засунула на верхнюю полку шифоньера теплый шарф – мамин подарок, собственноручно связанный ею ко дню моего двадцатипятилетия.
Утром сделала вид, что не могу его найти, а потом оказалось, что я и в самом деле забыла, куда его сунула.
Мама же пустила слезу, потому что термометр показывал 28° мороза, а у меня недавно болело горло.
Пришлось под мамино нытье и настырную воркотню найти все же это шерстяное сокровище и закутать свое драгоценное горлышко.
В клинику я прибежала вся в мыле, только-только успела с ходу заскочить в халат и натянуть на голову свою «шапокляку».
И, как на грех, в это утро пятиминутку вел сам шеф. Конечно, я давно уже перестала его бояться, но нет для меня ничего тошнее – садиться в галошу именно в его присутствии.
Не потому, что все мы, особенно молодые врачи, зависим от его отношения, от его оценки нашей работы… Просто он очень стоящий человек. Нагрузка у него нечеловеческая, но не ради денег. Мы это точно знаем. Проверено.
С больными шеф – воплощение какого-то особенного удивительного такта и душевной деликатности.
Ну, а с нами он не очень церемонится. Нас, молодых врачей, в кардиологическом отделении четверо: Славка, Нонночка, Игорь и я.
Все мы очень разные, и ругает нас шеф по-разному. Лексикон у него обширный и вполне современный: снобы, битники, полупотерянное поколение, хлюпики и еще почему-то самоеды.
Все это, конечно, несерьезно. В случае настоящей провинности, даже со стороны «средняков» вроде Риммы Константиновны, которые по возрасту ненамного моложе шефа, он становится холодно-сдержанным и немногословным.
По имени-отчеству мы называем его только в личном разговоре. За глаза почти весь персонал, с нашей легкой руки, величает его шефом.
А иногда он превращается в мэтра, патрона, хозяина и даже босса. Это когда Славка или Игорь обижены и пытаются хоть чуточку отыграться сарказмом.
С пятиминутки я шла злая, как черт. В коридоре Славка, тиснув на ходу мой локоть, сказал:
– Будь бдительна, Машук. Что-то мне в этой твоей старушенции не очень нравится…
Слава – мой однокурсник, но в институте мы с ним никогда не дружили. Одно время я даже считала, что в медицине он вообще человек случайный. Слишком самонадеянный. Прямолинейный, как оглобля.
А врач из него все-таки получился. С больными он держится просто, но очень уверенно, и больным это импонирует. Его любят.
И шеф явно выделяет его из нашей четверки. Видимо, заслуженно. Не знаю. Возможно, я просто немного ему завидовала. Но недавно произошел случаи, который нас очень сблизил.
У Славки был больной, поступивший к нам из хирургии после операции на печени. Славка с ним очень много возился смело пичкая новыми препаратами, дело шло к выздоровлению, и вдруг вечером, как раз в мое дежурство, больному стало плохо и в 12–20 он умер. Инфаркт.
Оказалось, что родственники через какого-то услужливого идиота, ходячего больного, передали ему письмо. Его жена где-то на Урале в командировке попала в автомобильную катастрофу. Позднее мы узнали, что она осталась жива… А он умер.
Больному стало плохо в десять часов, и хотя я знала, что и как нужно делать, велела сестре позвонитъ Славке домой. Он прибежал.
Когда все было кончено, я пошла искать Славку. Есть у нас в процедурной, за будкой электрокардиографии, такой уютный, тихий уголок. Славка сидел в этом полутемном закутке и раскачивался, обхватив голову руками.
Я очень испугалась, мне почудилось, что он плачет, я начала пятиться, чтобы уйти, пока он меня не заметил, но он поднял голову и окликнул меня.
Глаза у него были сухие, но лучше бы уж он плакал. Он сказал: «Посиди со мной…»
Я втиснулась к нему в закуток, и мы впервые поговорили с ним по-людски, о многом и очень нужном.
И сегодня, брошенная мимоходом, Славкина фраза об Ильиной встревожила меня больше всех пятиминуточных разговоров.
В палату с утренним обходом я вошла в препаршивом настроении и, конечно, прежде всего увидела, что моя Ильина сидит, прикрыв опущенные с кровати босые ноги одеялом.
Ни халата, ни тапок постельным больным не положено, а ей предписан постельный режим. И даже не просто постельный, а строго постельный.
Всего пять дней назад ее доставила к нам «скорая» с тяжелейшим приступом стенокардии.
– Прошу вас, Нина Алексеевна, ложитесь… – говорю я насколько могу мягко и спокойно. И убедительно. – Вот сделаем еще одну электрокардиограмму, посоветуемся с профессором, и, возможно, через несколько дней он разрешит вам сидеть…
– Мне так лучше… – говорит она тихо, не глядя на меня. Голос у нее тусклый, почти без интонаций.
Разумеется, она знает, что я «второгодок», и ни в грош не ставит мои предписания. Я уверена, если она сейчас поднимет на меня глаза, я в них прочту: «Откуда ты можешь знать, маленькое ничтожество в белом халате, что для меня лучше или хуже?»
– И все-таки мы должны лежать… – говорю я твердо и помогаю ей лечь.
Она покорно ложится и лежит, как полагается: на спине, руки вытянуты поверх одеяла… Лежит неподвижно, сомкнув бескровные веки… а я опять не могу оторвать глаз от ее лица.
Это – как открытие, что у человека в семьдесят лет может быть такое прекрасное лицо. Волосы у нее совершенно седые, но густые и пышные…
Я отхожу от постели Ильиной… Нет, честное слово, многие наши девчонки охотно променяли бы свои жиденькие патлы на такое богатство. И седина не испугала бы, покрасить можно в любой цвет – было бы что красить.
Я начинаю обход. К Ильиной я зайду позднее еще раз, пусть отдохнет, а может быть, и подремлет после бессонной ночи.
А с психиатром я все же повременю. Я должна разобраться сама. Тут что-то другое… Но что?
Родные ежедневно справляются по телефону о ее самочувствии, аккуратно навещают, приносят передачи.
Сын Ильиной Виктор Андреевич сейчас в Ленинграде, в командировке. Навещает ее невестка, жена сына. Очень симпатичная, приветливая женщина средних лет. Ильину она называет мамой, иногда мамулей, целует ее в щеку, и мне кажется, все эти нежности непритворны.
Это чувствуется по выражению лица Ильиной. Оно теплеет и несколько оживает, когда Марина Борисовна входит в палату.
И называет ее Ильина Маринкой или Маришей, а ведь это тоже чего-то стоит. Но по-настоящему она оживает, когда приходит Валерий, ее единственный внук, студент-дипломник, длинный, еще по-мальчишески тощий, но уже жених. Его Ирочка – очень хорошенькая девчонка. Вообще, это на редкость симпатичная пара. Он высокий, белобрысый, с синими глазами, она едва ему по плечо, тоненькая, черненькая. Карие глаза в пушистых ресницах.
Валерий приносит бабушке цветы. Зимой у нас в Сибири достать их не так-то просто.
Он похож на бабушку, и, видимо, они очень привязаны друг к другу. Он говорит: «Помнишь, как ты меня пичкала рыбьим жиром? Я же терпел? Имею я право на реванш? Это же в конце концов не рыбий жир, а всего-навсего сливки с фруктовым соком. И всего полстакана…»
И она послушно пьет из его рук какую-то не очень аппетитную на вид смесь, а он уже достает из сумки виноград и лимоны.
Главное, он не стыдится проявлять свои чувства к ней.
Они не целуются при встрече, но он, пока сидит подле нее, все время не выпускает из своих больших лап ее руку, и как-то очень хорошо перебирает ее тонкие, прозрачные пальцы, и, прощаясь, не целует, а просто на мгновение приникает щекой к ее бескровной, совсем невесомой ладони.
Два раза Ильину навещала мать Ирины, Варвара Семеновна, толстенькая, румяная, громогласная и удивительно моложавая. Просто не верится, что у нее дочь – невеста.
Ильину она называет сватьюшкой, приносит ей разные домашние постряпеньки и рецепты «самого последнего, надежного лекарства от сердца».
При появлении сватьи на лице Ильиной возникает какая-то виноватая, вымученная улыбка.
После свидания я пригласила Марину Борисовну в ординаторскую. Мне нужно было узнать: всегда ли ее свекровь Нина Алексеевна отличалась таким замкнутым характером или черты эти обострились в результате болезни?
Марина Борисовна искренне изумилась:
– Да что вы, Мария Владимировна! У мамы золотой характер. Конечно, она не болтлива, но очень общительна – и посмеяться любит, и поговорить. Просто ее травмировал этот неожиданный сердечный приступ. Вы обратили внимание, как она лежит? Ведь она даже руку поднять боится…
Обратила ли я внимание?! В том-то и загадка. При них лежит почти неподвижно, образцовая больная, а ночью разгуливает босиком по палате и лекарства втихомолку выбрасывает в плевашку.
Я знаю, что сердечный приступ у нее начался неожиданно, безо всяких якобы предвестников.
Никаких потрясений, никаких травм. Ходила в кино, смотрела чепуховую комедию, шла домой не спеша, вечер был чудесный, присела во дворе в скверике отдохнуть, подышать перед сном, и вдруг началось…
– Скажите, Марина Борисовна, а сейчас… – спрашиваю я не очень уверенно. – Нет ли чего-нибудь, что смогло бы Нину Алексеевну угнетать, тревожить?
Марина Борисовна недоуменно пожимает плечами.
– Может быть, она скучает о Викторе? Я хотела телеграфировать, и Валерик настаивал, но мама сама категорически запретила. Это же было при вас и в присутствии Леонида Ивановича. Вы меня простите, Мария Владимировна, но я по этому вопросу еще раз проконсультировалась у Леонида Ивановича, и он меня заверил, что вызывать Виктора Андреевича нет необходимости.
Так-то вот. Значит, на балансе имеется: общительный, даже можно сказать, жизнерадостный характер, никаких душевных травм, в семье полная гармония… все хорошо, прекрасная маркиза… А желания жить у человека нет.
Опять поссорилась с мамой. Она становится невыносимой. Я положительно ее не узнаю, настолько у нее испортился характер. Вечная смена настроений. Или ворчит, или хнычет, сама не зная, о чем.
И эта навязчивость, совершенно ей несвойственная… Приходишь домой – обязательно рассказывай ей о всех своих делах.
А я иногда просто не знаю, о чем с ней говорить. Неприятности свои я от нее скрываю, потому что она обладает способностью делать из мухи слона и любую мою ерундовую неудачу превращать в трагедию.
Я понимаю, что она скучает. На пенсию она ушла два года назад и, видимо, до сих пор не может привыкнуть к безделью. Я ей говорю: «Ну, что тебе нужно? Мне бы такую жизнь. Ничем не связана, времени свободного хоть отбавляй. Заведи приятельниц хороших, в кино ходи, читай, рукодельничай. Возьми, наконец, какую-нибудь общественную нагрузку, есть же у вас какие-то пенсионерские советы, вот ты и сходи, узнай – найдется и для тебя какое-нибудь дело. Теперь ведь модно – общественные начала…»