Текст книги "Мачеха (сборник)"
Автор книги: Мария Халфина
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 22 страниц)
Неужто лишь такой страшной ценой способны мы понять, как дорог каждый уходящий день, пока матери еще с нами?..
Рассказы
Виктория
Самойлиху – Глафиру Матвеевну – в деревне не то чтобы не любили, а, точнее сказать, побаивались. Ей ничего не стоило оборвать человека на полуслове, высмеять за какую-нибудь промашку, приклеить человеку смешное, а иногда и зазорное прозвище.
Нередко Матвеевну осуждали за резкий характер, за излишне острый язык, но связываться с ней лицом к лицу или просто по-соседски поругаться опасались.
И все же, когда из района пришла еще одна подвода с эвакуированными, председатель сельсовета Иван Максимович пошел не к кому-нибудь, а именно к Самойлихе с просьбой принять временно на квартиру вновь прибывшую семью.
Изба у Самойлихи была не очень просторная, но делилась тесовой перегородкой на две части. Получалось как бы две комнаты – горница и кухня.
Больше двух лет горенку занимали две молодые учительницы, потом они получили комнатку при школе, уже более месяца Матвеевна жила одна.
Иван Максимович не убеждал ее, не агитировал. Мужик он был немолодой и немногословный. Он сказал: «Выручай, Глафира Матвеевна… Направление у них до Иштанова, да куда же людей в такую непогодь гнать… с ребятишками… Они от самой границы от немца вакуируются… Мужик у ней пограничник, с первых дней без вести… Чуть не полгода в пути… ребята, видать, простуженные, старуха на ладан дышит…»
И замолчал, чтобы дать Самойлихе прокричаться.
Она в то утро встала с левой ноги. Кормов в колхозе не хватало, коровы с наступлением холодов резко сбавили надой.
Накануне Матвеевна уходила в район получать пенсию за погибшего сына, а без нее первотелка Красавка из Веркиной группы с полудня никак не могла растелиться, бабы на ферме обревелись, глядя на ее мучения.
До ветеринара из колхоза дозвониться не могли, на линии повреждение было. На ферме за Матвеевну оставалась племянница ее Онька, зоотехник доморощенный, чего она в этих делах понимает? Прибежала вечером, воет: «Теть Глаша, иди, ради христа, помирает Красавка!»
Телка Матвеевна, конечно, приняла, но, вернувшись с фермы под утро домой, уснуть не смогла: так руки ломило, хоть криком кричи. С теми глазами и встала, когда Иван Максимович постучал к ней в окошко.
– Совесть надо иметь, Иван Максимович, человек ты или нет? Я старуха, мне бы давно на печи сидеть, а я на ферме за двух молодых ворочаю. Там за день умотаешься, нагавкаешься, хоть ночью дома отдохнешь, а ты мне пихаешь с детями да с больной старухой…
Иван Матвеевич молча вздыхал, слушал, покряхтывал, пока Матвеевна не отвела душеньку, не выложила всего, что нагорело на сердце.
Потом, уже надевая у порога шапку, сказал негромко, мирно, словно после доброй беседы: «Так ты зайди, погляди сама… шибко они промерзли, одежонка-то никудышная… Баню бы протопить… Ребят прогреть…»
И ушел не попрощавшись, словно в гости звать приходил.
* * *
В сельсовет Матвеевна пришла уже за полдень. Эвакуированные сидели в комнатушке Маруськи-счетоводки. Там было потеплее. Молодая, облокотившись на подоконник, не то дремала с устатка, не то слишком уж задумалась о чем-то своем: и глаз не подняла, и на здравствуйте не ответила.
Крохотная старушка, примостившись у ее ног на двух серых узлах, штопала ребячью варежку. Слева, прислонившись к ее плечу, сидел худенький, совсем прозрачный мальчишечка лет восьми с забинтованным горлом. Справа стоял второй, постарше, поплотнее, смуглый и черноглазый.
Так вот и сидели они в уголке, плотной, тесной кучкой, чтобы не мешать, не занимать лишнего места в этой маленькой комнатке, где люди заняты делом.
Матвеевна не спеша потолковала с Маруськой о делах на ферме, о кормах, о том, что Красавка, слава богу, опять принесла телочку.
Маруська, невпопад поддакивая, поглядывала на нее нетерпеливо и вопросительно. И старушка, опустив на колени варежку, с робким и тревожным ожиданием смотрела в непроницаемо-равнодушное лицо Матвеевны.
И мальчишки смотрели. Старший – хмуро насупившись, маленький, шмургая простуженным носом, ждал, приоткрыв рот.
Столкнувшись с его светлым, доверчиво-ожидающим взглядом, Матвеевна, отвернувшись, буркнула сварливо: «Чего же здеся рассиживаться-то? Давайте подымайтесь… Баня выстоялась, да и обедать время…»
Маруська выскочила из-за стола, засуетилась обрадованно: «Теть Глаша, ты сегодня на дойку не ходи, я вечером сбегаю, помогу… Может, дома надо чего сделать, ты скажи…»
И старушка засуетилась. Тошно было смотреть, как она то кидалась застегивать маленькому пальтишко, то хваталась за узлы и все лепетала, лепетала взволнованной скороговоркой: «Вставай, Зиночка… Ну, что же ты, Зиночка?! Ты слышишь: за нами пришли… Вот Глафира Матвеевна пришла, приглашает нас к себе… Познакомься, Зиночка, это Глафира Матвеевна, она нас к себе приглашает…»
Зиночка нехотя отодралась от подоконника, протянула Матвеевне вялую руку: «Полонская… Зинаида Павловна…» И голос у нее был вялый, тусклый, точно спросонья.
Потом подошел старший, солидно, по-мужски тоже пожал Матвеевне руку, представился: «Меня зовут Саша, а это Павлик, а это наша бабушка Нина Семеновна».
Маруська не стерпела, фыркнула, за спиной, Матвеевна, покосившись на нее, сурово распорядилась: «Манька, бери энтот узел, а ты, Нина Семеновна, не тормошись, без тебя обойдется. Сумку Зинаида донесет, авось не надорвется. Ты, большак, малого веди, на улице ветрище, склизко, не приведи господь».
И вскинув на плечо второй узел, пошла передом. За ней чинно, гуськом двинулось семейство Полонских. Шествие замыкала сияющая Маруська.
Очень уж все хорошо, культурно получилось. Рассказать вечером, как эвакуированные с Самойлихой знакомились, – девчонки обхохочутся.
Дома, свалив поклажу на крыльцо, Матвеевна сказала постояльцам:
«Айдате прямо в баню. Одежонку скиньте в предбаннике, завтра пропарим. Я вам тама собрала кое-чего чистого с дороги переодеться…»
Нина Семеновна охнула, прижала к груди крохотные ладошки: «Ради бога, Глафира Матвеевна, вы не беспокойтесь, мы вчера в вашем райцентре полную санобработку прошли. В баньке помыться, прогреться по-настоящему – это замечательно, это для нас – вы даже не представляете…»
Баня у Матвеевны топилась по-черному, но была просторная и с теплым предбанником. Пока городские раздевались, Матвеевна растолковала Нине Семеновне что к чему:
– Тут вот в бутылке самогонка напополам с редечным соком… Малого-то, Семеновна, натри на сухое тело да и пропарь на полке веником, черная редька с вином – первое средство от простуды. И сама руки-ноги прогрей, ишь как их у тебя ревматизмом покорежило. Мыло у меня серое, не обессудьте, в кадушке щелок, голову мыть, веник в шайке запарен. Воду не жалейте, мойтеся, а я на ферму схожу, молока ребятишкам принесу.
Позднее, присмотревшись к постояльцам, Матвеевна рассказывала сгоравшим от любопытства бабам:
– Все старухой держится. Там и поглядеть не на кого: махонькая, как гриб сушеный, кожа да кости, а проворная и, видать, ко всякой работе привычная. Я думала, молодая-то – дочь, а она ей снохой доводится. Старуха-то к ней все – Зиночка да Зиночка… а энта Зиночка и не поймешь: то ли порченая, то ли уж природа у ей такая никудышная. Ходит – нога за ногу заплетается. А то замотает голову бабкиной шаленкой и лежит день-деньской, ровно неживая.
Интеллигенция, а ни к какому делу не способная. Ни ребят обучать, ни лекарство выписать, ни роды принять… На машинке и то не умеет. Директор школы с Иваном Максимовичем хотели ее в машинистки приспособить, машинка-то в конторе ни к чему стоит, так она, Зиночка-то, не могу, говорит, не умею.
И ремеслу никакому не обучена. Ни сшить, ни ни скроить, ни кружева связать… Старуха говорит, об мужике она шибко тоскует. Очень уж они дружно промеж себя жили… Без вести он с первых дней. Начальником у них был на самой границе, их с детями вывезли, а он остался… Она все пишет, ищет его, а письма и назад не идут, и ответа ниоткуда нету… А их, когда вывозили, бомбили страшно, старуха говорит: это еще чудо, что все живые остались, что не порастеряли друг друга.
Ну, а ребятишки у них, ничего не скажешь, вежливые, не фулюганы. Они у них, старуха говорит, двойняшки. Я прямо диву далась, двойники, а уж до чего же разные дети…
Эвакуированные двойняшки сразу привлекли к себе внимание не только ребят, но и взрослого населения деревни.
Именно потому, что очень уж они были разные.
Крепенький, черноглазый и смуглый Саша всего на два часа был старше брата, но уже через несколько дней и в школе и в деревне их стали называть: старший и маленький.
У хиленького, синеглазого Павлика правая ножка была короче левой, на ходу он сильно прихрамывал. И еще он как-то совсем по-детски картавил.
Когда Женька Азаркин при первом знакомстве с братьями бесцеремонно спросил Павлика, где его угораздило сломать ногу – может, это его немцы покалечили? – Павлик охотно и весело ответил: «Нет, она у меня не своманная, я так и родився, хвомой».
И, конечно, по общепринятым школьным традициям, к нему сразу прилипла кличка «Хвомой».
А Сашу ребята прозвали «Заставой».
На все вопросы ребят о довоенной их жизни на границе, об отце-пограничнике Саша отвечал, начиная фразой: «У нас на заставе…»
А поскольку Матвеевна перекрестила братьев на свой лад – Санькой и Панькой, – получилось: Санька-застава и Панька-хвомой.
На прозвища братья не обижались. Они уже перешли в четвертый класс и со школьными обычаями были хорошо знакомы.
Только первые дни Саша держался настороженно и даже как бы в боевой готовности в любую минуту вступить в драку, но, когда убедился, что никто из ребят не намерен смеяться над Павликом, дразнить его детской картавостью и хромотой, сразу успокоился и с какой-то безоглядной, благодарной доверчивостью пошел на сближение и дружбу с местной ребятней.
Вообще братья очень легко и безболезненно приживались к людям и к новой обстановке.
И бабушка Нина Семеновна тоже пришлась ко двору. Она не только успевала управляться с домашними делами, но в горячие весенние и летние дни ходила на колхозную работу. В овощную бригаду. Большим опытом в этой отрасли сельского хозяйства она не обладала, но до подлинной страсти любила копаться в земле, возиться с нежной, хрупкой рассадой.
Кроме того, она была хорошо грамотна, добровольную ее помощь в бригаде очень ценили.
Звеньевая Тамара Зуева часто прибегала к ней вечером с ворохом брошюр и плакатов, и они вдвоем – старая мать пропавшего без вести сына, и молодая бабенка, солдатская вдова, – сидели над книжкой допоздна, обсуждали увлеченно: как бы исхитриться еще на недельку раньше подогнать в парниках помидорную рассаду, как уберечь от прожорливых вредителей раннюю, уже начавшую завиваться в кочан капусту.
Хуже дело обстояло с Зинаидой Павловной. От бабушки Нины Семеновны в деревне узнали, что Зиночка окончила музыкальное училище и до войны обучала детей музыке по классу рояля. Никакой другой специальности она не имела, и в деревне подобрать для нее подходящую работу было мудрено.
Она тоже ходила в колхоз окучивать картошку, или на прополку, или в сенокос валки подгребать. Но ни в чем не было у нее сноровки, все получалось нескладно и неспоро. Неловко и жалко было смотреть, как она, с трудом разогнув пересеченную болью поясницу, стоит, опершись на тяпку, стирает грязной трясущейся рукой залитое потом, побледневшее от усталости лицо.
Ее старались посылать на «легкие работы», в ту же, скажем, овощную бригаду, где работали в основном старухи и самые слабосильные женщины.
Никто не сказал бы, что она ленится, «волынит», все видели, как пытается она не отставать от других, но при всем старании все равно никак не могла она осилить и половины дневной нормы.
И работала она всегда молчком, не поговорит с женщинами, не поделится горем, а горе-то ведь у всех было общее. Не поплачет, не пожалуется, как трудно привыкать ей к тяжелой крестьянской работе.
Молчала и все думала, думала о своем; задумавшись, уже ничего не соображала: драла заодно с сорняками кудрявенькие всходы моркови, тяпала остро наточенной тяпкой куда попало, под самый корень молодого картофельного кустика.
Надумали было летом направить ее работать в телятник. Через неделю прибежала к Матвеевне Онька Азаркина, взмолилась:
– Теть Глаша, заберите вы эту свою Зиночку, ради христа! Ничего же она не толкует, как малограмотная, ей-богу. Рационы все перепутает, телятишек не различит: который на подсосе, которого с пальца к пойлу приучать надо. К корове подойти боится: они, говорит, бодаются! Ей-богу, не вру!..
Как-то приятельница Матвеевны доярка Анна Никитична пришла звать Зинаиду Павловну на именины, поиграть гостям на гармошке.
Если человек на рояле играть обучен, так уж на трехрядке-гармошке сумеет «Подгорную» сыграть.
Зинаида Павловна была явно поражена этим приглашением:
– Что вы? Что вы?! Боже мой… Да я никогда в жизни никакой гармошки в руках не держала… Я не умею!
Бабушка Нина Семеновна до самых ворот провожала Анну Никитичну, сконфуженно извинялась, пытаясь объяснить, что гармошка – это тоже, конечно, клавишный инструмент, но рояль совершенно иное дело… Пусть никто не подумает, что Зиночка из гордости, из-за каприза отказала добрым людям в услуге.
После этого случая отношение женщин к Зинаиде Павловне стало совсем уж недоброжелательным.
Да оно и понятно. Люди тяжелого, для всех неоценимо нужного труда не могут относиться иначе к человеку никчемному, бесполезному, не проявляющему таланта ни в какой работе.
Если раньше в колхозе называли ее иронически Зиночкой, теперь она получила кличку «Музыкантша», причем слово это имело уже оттенок явной насмешки.
Особенно невзлюбила Музыкантшу Онька Азаркина:
– Так же, видать, и на музыке играет, как картошку окучивает: тяп-ляп под корень… И как такие неумехи на свете живут? Старушонка – в чем душа держится – за что ни возьмется, все у нее в руках кипит. Старший, Санька, все лето в поле. И копны возит, и пастушит с Проней-безруким, и на току наравне с большими парнишками помогает. На что Панька-хроменький, то колоски в поле подбирает, то сидит с дедом Андреичем – корзинки плести обучается…
– Это точно! – соглашались бабы. – Вся семья работящая, а энта Музыкантша, и годами молодая, и телом справная, сидит дома за старухиной спиной. У ей, видишь, горе – муж без вести… А у кого теперь горя-то нету? Чуть не в каждой избе похоронная…
– Был бы мой без вести, я бы терпела, все же есть еще чего ждать, на что надеяться, а может, живой? Может, еще объявится?
Долгое время не могли для Зинаиды Павловны подобрать работу, но выручил случай.
Заведующую сельской библиотекой, молодую, красивую девчонку, умыкнул заехавший погостить к родне демобилизованный по ранению лейтенант.
На освободившееся место и назначили Зинаиду Павловну. Жили Полонские по-прежнему у Матвеевны.
Хотя и говорили люди, что у Самойлихи неуживчивый характер, с Ниной Семеновной жили они душа в душу.
Нина Семеновна старалась, чтобы к приходу Матвеевны с фермы в избе было тепло и прибрано. Чтобы и самоварчик кипел, и горяченького было чего похлебать. Питались совместно. Скудно питались. Эвакуированные паек получали небогатый. С колхозного трудодня тоже мало чего доставалось.
Матвеевна водила десятка полтора кур да свинешку одну с грехом пополам за год откармливала.
Корову не держала. Покосов тогда колхозникам не выделяли – коси, где ухитришься урвать крадучи. Покупных кормов рядовая корова оправдать не могла: непосильны были налоги и молоком и деньгами.
Кормились в основном с огорода. На второй год собрались с деньжонками, устроили складыню, купили козочку суягную.
Себе на беду. Козочка попалась молочная, доброго характера, – не блудня, не озорница и на корм неприхотливая. Но первенец ее, козленок Борька, положительно свел Павлика с ума. Они ни на минуту не расставались. Козленок гонялся за Павликом, как собачонка. Когда Павлик уходил в школу, Борька начинал метаться. Скакал, словно бесноватый, по столам, и кроватям и без передышки блеял. Не блеял, а вопил навзрыд, с таким отчаянием, что приходилось брать его на руки и уговаривать.
Нина Семеновна садилась, держа его на коленях, к окну, внушала, что криком делу не поможешь. Надо терпеть и ждать.
– Сиди спокойно и смотри в окошечко. Вон туда, на горку, смотри. И жди. Посидишь, потерпишь, вот он, твой Павлик, и придет.
Помаленьку Борька научился ждать. Цветочные горшки с окна убрали; вскочив на подоконник, он устраивался поудобнее и терпеливо ждал.
Завидев ковыляющего с пригорка Павлика, он кубарем скатывался с подоконника, мчался к двери, кричал, топотал от нетерпения копытцами. А когда Павлик входил, бросался к его ногам, взлягивал, бодался, прыгал, словно его пружиной подбрасывало.
Долго кормить козла никакого расчета нет. Можно было прирезать на мясо, и покупатели находились, давали хорошую цену.
Матвеевна жаловалась соседкам: «Прямо ума не приложим, чего с Панькой делать. Пришел вчера Степша, стал к Борьке приторговываться. Я гляжу: Панька побелел весь, вытаращил на меня глазищи свои, у меня прямо сердце зашлось… Сами знаете, взгляд-то у него какой…»
Взгляд у Павлика был светлый и тихий, но, когда заходил разговор о дальнейшей Борькиной судьбе, глаза его наливались таким ужасом, такой мольбой, что взрослые немедленно переводили разговор на другое.
Борька продолжал здравствовать и процветать. Довольно быстро он оформился в солидного козла, с противной бороденкой и скверным характером.
Но Павлик не изменил любви к Борьке до последнего своего дня.
* * *
Павлик утонул в конце июня 1944 года. Речушка была неглубокая, но быстрая и порожистая. А Павлик не умел плавать. Забрел в воду всего по колено, течение сбило его с ног и уволокло в небольшой тенистый омут.
Хоронили Павлика всей деревней. Только бабушка Нина Семеновна не смогла проводить маленького в его последний путь.
С ней в опустевшей избе оставались Матвеевна и молоденькая фельдшерица Валентина Петровна.
Сама обливаясь слезами, Валентина Петровна грелками и уколами пыталась не дать угаснуть последней искорке жизни, еще теплившейся в изможденном, старом теле.
А осунувшаяся Матвеевна готовила во дворе стол, чтоб могли люди, вернувшись с похорон, помянуть так недолго прожившее среди них, милое всем, доверчивое и ласковое дитя.
Но было не до поминок. Зинаида Павловна, неузнаваемая, с опухшим, серым лицом, с одичавшими от горя глазами, металась по избе, исступленно проклиная жизнь и все живое… И ненасытную смерть, что унесла Павлика, а ее оставила жить на этой проклятой земле.
Потом она вдруг закричала на Сашу, за все эти страшные дни не проронившего ни единой слезинки:
– Ты бесчувственное животное… У тебя нет сердца… Уйди! Я не могу тебя видеть. Уйди!
А Саша не мог плакать. Даже сейчас, когда обезумевшая от горя мать бросала ему в лицо бесчеловечно-жестокие слова.
В нем все окаменело. Он не мог понять: как это может быть?! Он живет, а Павлика нет? Совсем. Навсегда нет, и никогда больше не будет… Может быть, в этом и заключается его вина, что Павлика нет, а он живет… или в том, что он, старший, здоровый, сильный, недосмотрел, не уберег… ушел на работу в поле, оставил его с ребятишками и некому было его спасти или утонуть вместе с ним.
– Не могу тебя видеть… Уйди! – кричала мать, и Саша, сгорбившись, пошел из избы. И тогда со своей, казалось бы, уже смертной постели поднялась бабушка Нина Семеновна.
Она бросилась к Зинаиде, повисла на ней, с воскресшей вдруг непонятной силой повалила на кровать, держала запрокинутую навзничь голову, не давая ей подняться.
– Зиночка, опомнись! Не смей, Зиночка, ты убьешь его! Сашу! Позовите Сашу! Зиночка, приди в себя!
На помощь ей бросилась Валентина Петровна, а побелевшая Матвеевна кинулась из избы искать Сашу.
Но его уже перехватила и увела к себе старая учительница Мария Леонидовна, и был подле него заплаканный неразлучный друг Женька Азаркин.
А во дворе, за поминальным столом, хмуро сидели вернувшиеся с кладбища учителя, женщины, старики.
За столом хлопотала на правах хозяйки Онька Азаркина. Молча, подавленно прислушиваясь к тому, что творится в избе.
Бобылка Никанориха, поджав сухие губы, сказала осуждающе:
– Чего уж этак вопить-то? Конешно, всякой матери своего дитя жалко, а только, ежели разобраться, так для него, может, и лучше… Тоже несладкая жизнь такому… убогонькому-то…
– Чья бы корова мычала! – зло оборвала ее Онька Азаркина. – Ты бы сначала попробовала, родила хоть одного… Сама ты убогая… слепая душа!
Вообще-то, по мнению некоторых, Оньке следовало бы помалкивать. Она, безмужняя, опять ходила с «коробом». Только первенец ее, Женька, был «законным». Восемь лет назад она прогнала со двора пьяницу мужа, а через два года родила себе толстомясого рыженького Андрейку неизвестного происхождения.
Онька, посмеиваясь, называла его «подосиновиком». В ту зиму она от колхоза работала на лесозаготовках, а там, в те довоенные годы, мужиков было со всех волостей. Со своими деревенскими она не баловала, к тому же рыжих ни парней, ни женатых в деревне не было, поэтому бабы к Онькиным грехам относились терпимо.
Когда обнаружилось, что сейчас Оньке опять «ветром надуло», бабы только руками развели. Потом припомнили, что, когда в конце зимы Онька была в городе на курсах животноводов, кто-то из деревенских, приезжавших на базар, видел ее с немолодым раненым летчиком.
Самым суровым судьей легкомысленного Онькиного поведения была Матвеевна, родная ее по матери тетка. Это она первая назвала Оньку непутевой, но сейчас, когда Онька грубо обрезала Никаноровну, Матвеевна решительно поддержала непутевую свою племянницу.
– Кто дитя не хоронил, тот настоящего горя не знает… А Паня-покойничек… дай бог всем бы нам такими убогими быть…
И она вдруг громко, навзрыд заплакала, впервые за эти дни заплакала при людях, чего никогда раньше себе не позволяла.
И когда получила похоронную на единственного своего сына Леню, девятнадцатилетнего парнишку, погибшего под Ленинградом, уходила кричать в лес или ночью выла одна, запершись в темной избе.
– И то еще горе – полгоря, когда сама его слезами обмоешь, обрядишь его в гроб своими руками… И могилка его рядом с тобой, на своей земле. А вот как проводишь ты на войну сына, молоденького, глупого… ничего он еще на свете не повидал, ничего-то он еще в своей жизни не испытал… Не миловался с девчонкой до белой зари, не стоял под венцом с невестой суженой, не покачал на коленках сына первого… Хоронила я мужа, думала: душа с телом расстанется, а не знала того, что самое-то лютое горе еще впереди ждет…
– Каждому свое горе тяжельше кажется… – проплакавшись, откликнулась Маня Погорельцева. – У меня вот их четверо осталось, мал мала меньше… Четверо сирот, каково без кормильца-то? Или вон Надежда, ей двадцать третий пошел, а у нее двое на шее осталося…
– Не о том речь… сироты на шее… кормилец… – Матвеевна, проплакавшись, опять уже спряталась в свою жесткую раковину. – Вон Гурьяновы-старики последнего потеряли. Не об кормильце они, как свечи, у всех на глазах тают… Конечно, молодой бабе с детями овдоветь… чего говорить… а все же молодые раны заживчивые… Взойдет солнышко – росу высушит…
– Увы, утешится жена… и друга лучший друг забудет… – вздохнув, негромко произнес пожилой завуч школы, литератор Алексей Миронович.
– Как вы можете? Как вы можете?! – всхлипнув, молоденькая учительница Верочка выскочила из-за стола и, сутулясь, побежала к калитке.
У нее недавно погиб жених – первый, единственный, ни с кем не сравнимый.
То, что здесь говорилось, казалось ей кощунством оскорблением его памяти.
– Ладно, друзья. Ни к чему этот разговор затеян… Верочка-то?! А? Ох, старый дурак! Куда она побежала-то?!
Вслед за Алексеем Мироновичем потянулись со двора и остальные. Задержались только близкие, чтобы помочь хозяйке убрать поминальные столы.
* * *
Трудно сказать, как сложилась бы дальше жизнь семьи Полонских, если бы вслед за бедой не пришла радость. И не радость, а чудо уже нежданное, в которое уже все перестали верить.
Чудо заключалось в том, что Полонский Дмитрий Яковлевич живым и почти невредимым давно вышел из окружения и больше двух лет воевал, уже в чине майора, на Втором Украинском фронте.
Чудом было то, что после длительных, бесплодных розысков смог он все же найти семью, заброшенную эвакуацией в эту сибирскую деревню, случайно ставшую для его матери, жены и сыновей добрым приютом.
Письмо пришло из подмосковного госпиталя. После четвертого ранения Полонский залечивал и старые и свежие, «пустяковые», как он писал, раны. Руки-ноги почти что целы, голова на месте, а кое-какие хорошо заштопанные дырки на корпусе в счет не идут. После выписки из госпиталя ему обещали десятидневный отпуск. Так что теперь нужно только набраться терпения и ждать.
Когда Саша со своим неразлучником Женькой Азаркиным прибежали со счастливой вестью к Матвеевне на ферму, женщины бросили дойку, набежали телятницы, прискакал на своей деревяшке скотник Афоня Вахрушев.
– Нет, девки, есть все же бог на небе! – убежденно изрекла Онька Азаркина, погрозив пальцем безмятежно-синим небесам. – Хоть и полудурок и хозяин никудышный, а все же есть, существует! Утопил, паразит, парнишку, а потом, видно, опамятовался, совестно стало…
* * *
Дома Дмитрию Яковлевичу удалось побыть всего четверо неполных суток. Счастливых и мучительных – четыре дня и три ночи.
Он плакал, склонившись над могильным холмиком сына; он смеялся, пораженный ранним возмужанием Саши, – какое это счастье – обнять сына, ощущая под ладонью мускулистое, плотное мальчишеское плечо, стискивая зубы от непереносимой жалости, целовал высохшие, коричневые от загара мамины руки. Не спуская влюбленных глаз с Зинаиды, любовался каждым ее шагом, каждым движением.
А на нее и невозможно было смотреть, не любуясь. Оказалось, что она совсем еще молодая. И глаза, как у той царевны из сказки… и летучая походка… и голос певучий и звонкий.
Только любовь может за несколько дней так преобразить человека. Теперь она уже ничего не боялась. Она не просто верила, она знала, что больше с ними уже ничего не может случиться плохого.
Война идет к концу. Митю с его заслугами и тяжелыми ранениями никто, конечно, не допустит больше в опасное место. Такого быть не может.
Теперь все будет хорошо.
Она не плакала, прощаясь с мужем. Она даже прикрикнула на рыдающую свекровь и побледневшего Сашу. Как можно так распускаться?
Митя должен ехать спокойно. Беречь себя, сразу же по приезде в Москву лечь в госпиталь, чтобы окончательно укрепить подорванное здоровье.
Дмитрий Яковлевич слушал последние наставления жены, опираясь на плечи приникших к нему с двух сторон Саши и Женьки Азаркина.
Он боялся встретиться взглядом с глазами жены. Старался не слышать сдавленного плача матери. Силы его были на исходе.
Председатель Иван Максимович тронул его за локоть.
– Ладно. Дальние проводы – лишние слезы… Давай, Митрий Яковлевич, добивай Гитлера да вертайся прямо сюда. Будем ждать с победой. А о семействе не беспокойся… Санька у тебя добрый хозяин растет Все в порядке будет.
Прощаясь, Полонский поцеловал у Матвеевны руку, сказал хрипло:
– В неоплатном я перед вами долгу, Глафира Матвеевна.
И, садясь в кабину колхозного грузовика, прощаясь с обступившими его женщинами и ребятишками, повторял три слова: «Спасибо… всем вам спасибо…»
И после отъезда мужа Зинаида Павловна оставалась такой же неузнаваемо оживленной, деятельной и подвижной.
Вскоре о ней даже в районе заговорили как об активном и толковом работнике. Она организовала книгоношество, проводила читки и обзоры литературы, совместно с учителями провела в заброшенном сельском клубе вечер, посвященный годовщине Октября.
Уговорила директора школы и колхозное правление купить на паях в соседней деревне у демобилизованного солдата трофейный немецкий аккордеон и через неделю заиграла, да так, что никто уже не сомневался больше в ее музыкальных талантах.
Ожил старенький сельский клуб. В День Конституции Дубровинский сельский хор с успехом выступал в сводном концерте на сцене районного Дома культуры.
Не испугала Зинаиду Павловну и беременность. Нина Семеновна попыталась было робко ее предостеречь: «Обдумай, Зиночка, все хорошенько. Война еще не кончена, мало ли что может случиться…»
А случиться еще могло всякое. Наши шли на Берлин. Начался последний этап великой битвы за победу.
Но Зинаида Павловна ни о чем таком и слушать не хотела.
– Ради бога, мама, не стоните вы и не каркайте! Митя же пишет, что работает при штабе, что ему ничто не угрожает. Нелепость какая! Всю войну человек сражался в самом пекле, а теперь, когда уже все кончается, вы придумываете всякие нелепые ужасы. Когда Митя вернется, у меня будет мальчик. Я назову его Павликом…
Весна была ранняя и дружная. Весна Победы. Все знали, что победа близка. По утрам молча замирали у колхозного репродуктора, чтобы не проронить ни одного слова из победных сводок оттуда.
И с еще большим страхом встречали люди письмоносца. Те, кому еще было кого ждать.
* * *
Дмитрий Яковлевич погиб второго апреля.
Теперь Зинаида Павловна не кричала, не билась в истерике. Она была уже в декретном отпуске, могла не выходить со двора, не встречаться с людьми. Тяжелая, грузная, лежала в своей боковушке, отвернувшись лицом к стене. Она много спала, но почти не могла есть.
В уходе за ней Саша и бабушка Нина Семеновна были Матвеевне плохими помощниками.
Осунувшийся, молчаливый Саша все норовил куда-то уйти, забиться в угол, спрятаться от людей. Даже Женька Азаркин не лез к нему на глаза. Караулил издали, слонялся по-за углами молчаливой тенью.
А бабушка лежала тихая, обессилевшая, бормотала что-то беззвучно, молила шепотком смерти себе.
Временами Матвеевна, сама за последнее время лишившаяся сна, кричала на Зинаиду:
– Ты ребенка носишь, бездушная твоя душа! Мать на смертной постели лежит, за Санькой глаз да глаз нужен, неужели ты не видишь, что не в себе парнишка?! Или у тебя у одной горе? Да если бы все мы – бабы – так-то вот руки опустили, работать бросили, от детей отвернулись, что бы тогда мужикам-то делать? Как бы они тогда воевать-то стали?! Ты дите доносить должна, поглядел бы Митрий Яковлевич, что ты над собой вытворяешь, как ты его дитем дорожишь…
Но Зинаиду Павловну даже самые жестокие слова не могли обидеть… Одинаково равнодушно выслушивала она и упреки, и соболезнования, и советы взять себя в руки, пожалеть Сашу и еще не родившегося Павлика.
* * *
В ночь на девятое мая, перед рассветом, Зинаида Павловна родила девочку. В больницу свезти не успели. Пока разбудили перепуганного Сашу, пока сбегал он на другой конец деревни за Валентиной Петровной, Матвеевна и с роженицей управилась и маленькую шлепками в чувство привела.