Текст книги "Меня зовут Женщина"
Автор книги: Мария Арбатова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Мария Арбатова
Меня зовут Женщина
УЧИТЕЛЯ
Отвратительно сильный ветер гнет сосны за ночным окном. В этом доме отдыха такая же тоска, как и во всех остальных домах отдыха аппарата президента, которые мы решили объехать по списку, если список не кончится раньше, чем деятельность нынешнего правительства. Чиновники в спортивных костюмах, жены чиновников в китайско-турецких шмотках; бильярдные шары с облупленными боками на зеленом сукне; попсовая музыка и плохое мороженое в баре; персонал, вежливый холопской вежливостью; камеры ночного наблюдения на отдельных дачках, снятых «новыми русскими»; и отсутствие персонажей, способных поддержать беседу о чем-нибудь, кроме погоды и политики.
Я извожу мужа нытьем, смотрю телевизор до упора, отплевываюсь от телевизора и засыпаю. Просыпаюсь к обеду, пока муж сочиняет на компьютере статью о политических элитах, скромных тружеников которых придется созерцать, спустившись в ресторан. Все это называется цивилизованный отдых, хотя организм уверен в том, что я нахожусь в больнице или исправительно-нетрудовом учреждении с хорошим сервисом. Никакие дискуссии с организмом не возвращают в состояние покоя и растительного комфорта. И я иду на последнее дело, начинаю писать.
...Мою первую учительницу звали Ирина Васильевна... Образованная больницами, санаториями и гиперопекаюшей еврейской мамой, подставляющей, когда надо защищать, и поучающей, когда надо любить, я долго терялась перед обликом Ирины Васильевны, состоящим из голубых глаз, химических локонов и белой блузки. Я ждала пинков и одергиваний за кляксы в тетради, регулярно истерзанную в переменной возне школьную форму, эпатирующее умничанье и мелкое хулиганство. Однако ручей пятерок не иссякал, и я приписывала его благотворительности по поводу моей хромоты, с которой носилась все детство как дурак с писаной торбой.
Однажды, отмывая тряпку для доски от мела, я зацепила ушами диалог Ирины Васильевны с завучем:
– Сколько у тебя будет отличников?
– Семь, – и моя фамилия среди прочих.
– Гаврилина, это хромая? – уточнила завуч.
– Да.
– Ну, она же хуже мальчишки, у нее манжеты оторваны, ранец на одной лямке, волосы дыбом, хватит с нее за хромую ногу хорошистки, – я замерла в подслушивании так фундаментально, что мокрая тряпка заткнула сток и молочная вода поползла вверх по пальцам в чернилах и оторванным манжетам.
– Я не за хромую ногу, – обиделась Ирина Васильевна. – У Суворовой вообще сердце, но я ей выше тройки не могу натянуть. – Суворова, полная, с коричневым капроновым бантом на стриженой голове, умерла, не дожив до выпускных экзаменов. – Она у меня отличница потому, что ей на уроках скучно, ее можно сразу в четвертый переводить. Она Шекспира страницами наизусть читает.
– Шекспира? – усомнилась завуч. – Впрочем, что ей еще с больной ногой остается делать. Ну, ладно. Семь отличников так семь...
Определил ли этот диалог мою профессию драматурга, осложнил ли жизнь, предложив оценку за реальные заслуги, так сказать, создал ложный прецедент?
Для чего он прозвучал так интонационно подробно, объединившись с цоканьем учительских шпилек и стрекотанием струйки молочной воды, переливающейся через край раковины, утопившей в гипнозе подслушивания мои руки по локоть?
Как сложилась бы биография, не сомкнись мое дежурство по классу в форме мытья тряпки, интерес завуча к количеству отличников в первом «Б» в форме диалога возле девичьего туалета, предпочтение шекспировского тома всем остальным за тисненную золотом обложку, то есть снова по форме? Короче, все то, что называется единством места и времени и составляет ту форму, которая пинком предъявляет содержание...
Пошла бы я, весело прихрамывая, по крутой тропинке под названием «извольте дать все, что мне полагается», не уверься семилетними ушами, что награды бывают не «для», а «за», или вступила бы партию, в которой медицинский диагноз заменяет таблицу умножения, декларацию прав человека и таблицы эфемерид?
На моих глазах армии людей разрушили собственный потенциал, объевшись и перекормив окружающих не то что физическим недостатком, а даже длинным носом, маленькими глазами или детским стрессом. Они сделали этот длинный нос, маленькие глаза или детский стресс профессией и национальностью и похоронили себя и собственных детей под их тяжестью.
Главный урок Ирины Васильевны, подслушанный из туалета для девочек, спас мне жизнь. Из туалета, имевшего собственный образовательный статус, из туалета, в котором в восьмом классе мы обучали друг друга курить, в девятом – листать порнуху, а в десятом – правильно стонать во время полового акта.
Что касается школьных учителей, то Ирина Васильевна была первым и последним везением, остальные унифицировались во мне в единую тетку, истомленную тяготами быта, ненавистью к детям, собственной сексуальной невостребованностью и страстным желанием, чтобы с учениками случилось то же самое. Львиную долю частотного словаря этой тетки занимало «все знают, что бывает с девочками, которые носят сережки с шестого класса», «я не начну урок, пока все не снимут кольца и не смоют ресницы», «собери волосы в хвостик, ты пока еще не в публичном доме» и производные от них. Сексуальная революция набирала обороты, и противник агонизировал.
Неутоленная жажда ученичества гнала из «семьи и школы» на улицу. На улице уже мелькали смутьяны. Первыми явились музыкальные фарцовщики. Прокравшись на традиционную толкучку на Ленинских горах, мы с подружкой пожирали глазами длинноволосых джинсовых мужиков в небрежных меховых жилетках с американскими пластинками под мышкой. «Сегодня он играет джаз, а завтра родину продаст», – знали мы о них в восьмом классе со слов Сергея Михалкова. Очень хотелось вслед за ними «продать родину», понимаемую как необходимость быть ежесекундно униженной семьей, школой и тем, на чем они росли. В качестве первой акции по «продаже родины» я выбрала смену одежды. Мы с подружкой Женькой долго работали над отпарыванием рукавов со своих детских шуб и приданием туристическим штанам из «Детского мира» вида джинсов с прошлым. Намеченная акция состояла из переодевания в оное и торжественного прохода из моей квартиры в Женькину мимо школы, естественно, когда взрослые на работе.
Тщательно экипировавшись, мы вышли, взявшись за руки, спустились с четвертого этажа, встретили первую тетку, пообещавшую нас немедленно сдать в милицию на основании внешнего вида, и Женька зарыдала.
– Пожалуйста! Пойдем домой, я так не могу! У меня не получится, – зашептала она, и в прекрасных глазах появилось такое страдание, что я вручила ей ключ и доблестно провела мероприятие в одиночку. Женька была из семьи военного, в которой главным милитаристом была жена военного. За Женькиной успеваемостью можно было проследить, глянув на ее коленки. После каждой тройки матушка запирала в шкаф капроновые чулки и уносила ключ на работу, а после двойки доставала ремень. Стоит ли назидать о том, что после школы Женька пустилась во все тяжкие. Но тогда, возле дома, она отказалась от убеждений с той же легкостью, с которой впоследствии подруги часто оставляли меня доедать сваренную вместе кашу в одиночестве, удовлетворившись дивидендами причастности. И это было уроком, и я благодарна за него.
В девятом классе я попала в Школу юного журналиста при университете, где экзальтированные аспиранты, студенты, а то и просто исключенные по аморалке, выдаваемой за крутую антисоветчину, вешали пишущим детям лапшу на уши. Самым ярким представителем жанра был Володя, нереализовавшийся скрипач, журналист, библиофил, а впоследствии и режиссер, он переживал период нереализованности как социолог, но за неимением собственного багажа читал и давал нам конспектировать лекции профессора Левады, скандально уволенного из университета. Мифологизированный подростковым сознанием Левада, выученный наизусть за причастность к оппозиции, представлялся Солженицыным в квадрате. С таким же успехом мы учили бы таблицу Менделеева, убеди кто-нибудь в наездах советской власти на великого химика.
Но учиться все равно хотелось до изнеможения, наморщив от усердия лоб, у кого угодно, сутками напролет: «... сапожком робким и кротким за плащом рядом и рядом...»
Я училась одеваться в вязаные майки, вплетать бусинки в косички и объясняться в милиции – у хиппи, разговаривать с официантами, опускать глаза в бокал шампанского и устало рассказывать о личной жизни – у проституток кафе «Московское», читать стихи в пьяных компаниях, подвывая под Ахмадулину, – у андеграундных поэтов, разговаривать с попутчиками в метро, употребляя слова «экзистенциальный» и «трансцендентность», – у начинающих журналистов, садиться голышом на стул в скульптурной мастерской и вместо того, чтобы умирать от страха, басом говорить «мужики, вы меня простудите» или «если бы не деньги, сидела бы я тут перед вами с голым задом» – у пожилой спившейся натурщицы, учительницы, кстати, в прошлом...
Учеба предстояла по двум направлениям: на профессию женщины и на профессию личности, вместе эти образования тогда еще были непопулярны. «Дипломированную» женщину комфортнее всего было созерцать с закрытым ртом, а «дипломированную» личность женского рода – вне визуального ряда. Дозволения на оба ремесла одновременно общество выдавало крайне редко, и исключения несли на себе такую психологическую нагрузку, что их непременно вывихивало из золотого сечения. Карьеры, сделанные телом, подмачивали самооценку, а преуспевшие ортодоксалки ощущали пол не собственной, а напрокат взятой одеждой. Таким образом, в учителя годились только мужчины как существа наиболее гармоничные на данный исторический момент.
Собственная хромота стала занимать в голове еще меньшее место, чем в школьные годы, выбор жеста и поступка определялся уже «гражданской позицией», а не чувством неполноценности, что было особой формой кокетства с биографией. Отказавшись вмонтироваться в комсомол, я решила вписаться в хиппи, причиной чего считаю сумму здоровых инстинктов и нездоровое выведение оппозиционных персонажей из зоны критики. Что до комплекса неполноценности, то судьба, повинившись в моей хромоте, предложила компенсацию в виде фактуры. Экспериментальный опыт подтвердил, что на мой внешний вид возбуждается восемь мужчин из десяти без всяких усилий и девять из десяти – с приложением минимальных усилий. Картину портили ортопеды, возбуждающиеся исключительно на мою правую ногу.
– Еще парочка операций, и вы будете ходить нормально! Думайте, деточка, думайте, вам ведь замуж захочется! – подбирались они, сладострастно разглядывая мои рентгеновские снимки. – Еще немножечко подрежем, подпилим, подцементируем – и в балете танцевать будете! – В балете мне танцевать не хотелось, да и два года, проведенные на больничной койке, в гипсе и на костылях, мало манили в сторону продолжения отношений. Первую операцию мне сделали в интересах диссертации лечащего врача, вторую – машинально, конвеерно, в комплекте с сепсисом и угрозой ампутации ноги. Люди эти продолжали любить резать и пробовать, но мне казалось, что я уже внесла достаточное пожертвование собственным телом в их профессиональное любопытство. Последний охмурял меня накануне первого замужества, злобно тыкая пальцем в мое бедро.
– Вы – дура! Вы самоуверенная малолетняя дура. Вы не понимаете, что это значит! Это значит, что однажды вы остановитесь среди улицы и больше не сможете сделать ни одного шага! И хорошо, если вас привезут ко мне, я соберу вашу ногу, а нет – вы будете ходить на костылях! И не дай вам бог забеременеть, это только все ускорит! Вам больно ходить! И не врите, что не больно! Вы ходите не на суставе, а на энтузиазме! Моя бы воля, я бы вас сейчас связал и кинул на операционный стол! – Мне действительно было больно ходить, но я поставила на свой энтузиазм, а не на его профессионализм. Профессор давно умер, а мои сыновья-близнецы, родившиеся с общим весом шесть с половиной килограммов, уже учатся в университете. И я благодарна этому человеку, потому что внутренняя борьба с его авторитетом была для меня огромным уроком.
Возлюбленные обучали меня щедро и разнообразно. Первый был замечательным художником-авангардистом, кормящимся на создании партийных плакатов. Он научил меня варить хороший кофе, поддерживать светскую беседу во взрослом обществе, относиться к собственному телу как к эстетической ценности, подрабатывая натурщицей, и еще тому, что тридцатилетний мужчина может спать с пятнадцатилетней девочкой, не отягощая ее даже ликбезом о противозачаточных способах.
Второй возлюбленный, сорокалетний сценарист, обучил меня тому, что за нежной обходительностью и пристальным изучением моих девичьих дневников, попыток писать прозу и монологов об окружающем мире может стоять договор на сценарий о молодежи и задача сбора материала.
Третий возлюбленный, гениальный физик, научил меня тому, что человек может отказаться подписать письмо в осуждение Сахарова и при этом трястись как мокрая курица, что его связь с несовершеннолетней будет обнаружена в свете.
Четвертый возлюбленный, сумасшедший поэт, как все сумасшедшие, сумасшедший в свою пользу, научил меня тому, что если партнер запирает дверь в квартире без телефона на десятом этаже и режет при вас вены, инсценируя смертельную обиду, то необходимо не впадать в ступор, а рассмотреть тыльную сторону его рук и посчитать, сколько раз он делал это до встречи с вами.
Пятый возлюбленный, франкоговорящий мулат из университета Патриса Лумумбы, выучивший к моменту знакомства три вехи русского языка: «СССР», «жопа» и «иди ко мне», научил меня тому, что тело существует не только для того, чтобы вступать в отношения со взрослыми дядьками с целью повысить образование и самооценку, но и для того, чтобы получать удовольствие на уровне, освоенном франкоговорящими мулатами. Достопримечательностью отношений был кореш возлюбленного, негр, живущий в общежитии в одной комнате с грузином, вследствие чего говоривший по-русски с грузинским акцентом и получавший за это по морде на Черемушкинском рынке.
Насытившись этими и иными вкладчиками в мое образование, я насмерть влюбилась и в девятнадцать лет вышла замуж за самого красивого, самого талантливого и самого сексуального певца, которого только знала в своей жизни, предложив ему себя как оправдание несостоявшейся карьеры. Муж обучил меня разбираться в вокальном пении и классической музыке, отсутствию бытовых страхов, пышно взращиваемых во мне еврейской мамой, и тому, что даже самая страстная привязанность может быть причиной брака в жанре поля боя. Уветвив друг друга зарослями рогов, мы не сумели расстаться шестнадцать лет и вырастили дивных сыновей.
Сыновья обучили меня тому, что инстинкт материнства состоит в ежесекундной готовности защищать чада от государства в форме роддома, детской поликлиники, двора, больницы, детского сада, школы и т. д.
Продолжая духовно-половое образование параллельно браку, я выяснила, что большинство представителей старшего поколения – козлы, готовые передавать знания только в промежутках между коитусами, да еще и самоутверждаться за твой счет. Я выяснила также, что большинство ровесников кастраты, готовые исключительно к сыновней роли со всеми вытекающими бюджетно-эротическими последствиями. Я поняла, что и сама ничем не лучше тех и других, раз за неимением гербовой пишу на простой.
Что до высшего образования, то философский факультет научил меня тому, что многообразие мира гораздо больше, чем я себе представляю. Что если я, не способная посчитать цену за продукты в универсаме, могу сдать высшую математику с помощью исписанных формулами коленок, а национальные кадры, владеющие русским со словарем, могут сдать логику, то я ни черта не понимаю в жизни и всему надо учиться заново.
Литературный институт научил меня цинизму. Моими творческими мастерами были король и королева отечественного театрального цинизма Виктор Сергеевич Розов и Инна Люциановна Вишневская. Ежегодное участие Розова в моей судьбе состояло из диалога:
– Голубушка, я не могу поставить вам зачета по творчеству, вы не посещаете моих семинаров.
– У меня болели дети, вот больничные листы, подтверждающие это. Но я написала новую пьесу, прочтите ее, пожалуйста.
– Голубушка, мне некогда читать ваши пьесы, вы должны решить – будете вы писателем или многодетной матерью.
– Но я написала новую пьесу.
– Мне некогда ее читать. Я улетаю на международный фестиваль. – Ни профессорская зарплата, ни должность творческого руководителя не заставили его прочитать даже моей дипломной пьесы, рецензию на которую он вынужден был писать. Для того чтобы мастер прочитал хоть одну страницу, с ним надо было «работать» в диапазоне от ползания на животе до нежных угроз, мне этот жанр сызмальства давался плохо. Отношения с Вишневской выглядели импозантней:
– Давай зачетку, неужели ты думаешь, что я буду читать твою муру? Я и так знаю, что никто из вас никогда ничего не напишет.
Блистательная Вишневская, благодаря которой я зачем-то получила диплом Литературного института, вложившая весь свой творческий и человеческий потенциал в цинизм, полагала, что моя влюбленность в нее – залог идейной верности. Попытка изложить собственные взгляды в дискуссии с замминистра культуры и на бюро драматургов была расценена ею как грязное предательство. А я по-прежнему не могу устоять перед ее обаянием, как перед обаянием любого другого инакомыслящего.
В редкий случай непрогула творческого семинара я влетела в аудиторию, опоздав, с охапкой белых роз. Розы обозначали, что муж на гастролях, сыновья в детском саду или у бабушки, а в духовно-половом образовании очередной взлет. Однако студенты вцепились в розы презрительными взорами. Положив цветы на стол, я сделала лицо, называющееся «ой, как интересно!», и начала слушать сценичные тривиальности Розова и эстрадные байки Вишневской, собственно, ничего другого они студентам предложить не могли, потому что в смысле педагогическом обоим медведь на ухо наступил. Прозвенел звонок, и Инна Люциановна объявила:
– Сегодня у нас всех праздник, юбилей Виктора Сергеевича. Вон даже Гаврилина, от которой ничего, кроме провокации, не дождешься, пришла с розами! – Я похолодела и начала нервно запихивать розы в стол.
– Молодец, – похвалил ушлый однокурсник сзади. – Гордая, гордая, а на юбилей – с розочками, всех обскакала.
– Дурак, – зашипела я, – я не знала. Это мои розы, я их не отдам.
– Ну, тогда ты влипла, – посочувствовал он.
– Сегодня вечером мы встречаемся в Колонном зале, где я буду произносить речь о вкладе Виктора Сергеевича в мировую культуру. И я ее произнесу так, что все зарыдают. Но сейчас перед вами я могу сказать Виктору Сергеевичу все, что думаю, – сказала Инна Люциановна, и дальше пошел текст «посильней, чем «Фауст» Гете». Студенты хохотали, краснели и боялись поднять на мэтра глаза. А он улыбался с ледяными глазами, но прервать не решался. Инне Люциановне было позволено все по некоторым неофициальным параметрам ее власти в институте. Когда выходная ария Вишневской иссякла, она повернулась ко мне и скомандовала:
– Ну, а теперь вручай цветы! – Видимо, взор мой был налит такой кровью, что она, как дама сверхинтуитивная, решила переиграть. – Впрочем, лучше не сейчас, а в Колонном зале.
С пятном позора в виде роз я поплелась в Дом актера, чтобы скоротать время до вечера и продемонстрировать всем, а главное – Розову, невручение цветов.
Выбросить розы, подаренные возлюбленным, не поднималась рука. Я начала их трудоустраивать.
– Что я скажу своему мужу, явившись домой с цветами? – в один голос ответили встречные знакомые дамы.
– Сегодня ты мне подаришь розы, а завтра потребуешь, чтоб я на тебе женился, – отпрыгнул приятель-театровед.
– Что ты этим хочешь сказать, что я подонок, а ты святая? Я ведь тебе таких цветов никогда не дарил! – заорал бывший любовник-артист в буфете.
Отчаявшись, я нажала кнопку лифта, едущего вниз, и когда двери открылись на четвертом и передо мной возник печальный талантливый режиссер, собравшийся вниз, истерически завизжала:
– Ваш последний спектакль просто чудо! Вы – гений! Спасибо за искусство! – сунула ему букет и уехала вниз одна. Дальнейшая судьба охапки белых роз неизвестна, пострадавший режиссер общается со мной с тех пор терпеливо, как с сумасшедшей, и ни разу не упомянул о мизансцене у лифта. Судьба вечера в Колонном зале известна: Вишневская была блистательна, юбиляр счастлив, концерт скучен, а публика удовлетворена.
Душераздирающая литинститутская интрига произошла у меня со старейшим, уважаимейшим преподавателем. Нельзя сказать, чтобы он был садистом или сексуальным маньяком, обычный преподаватель, даже более образованный, чем те, кто пришел на кафедру через идеологическую дверь.
На вечере института в Доме литераторов, оказавшись за ресторанным столом вместе с ним, его женой и его официальной любовницей, секретаршей ректора, я получила предложение пополнить список полово-осчастливленных женщин.
Теперь, когда мне много лет и я вникла в массу аспектов мужского климакса, взывающих к состраданию, я отвечала бы более бережным отказом, но в двадцать три года... когда от всякого масленого взора ожидаешь подлянки, когда нет никакого юридического способа оградить себя от прижиманий и хватаний старых козлов, когда любой тип зависимости от сдаваемого зачета до крохотной публикации дозволяет любые предложения, а твое тело расценивается как товар, с которым ты пришла в литературу... Короче, ответила я ему совсем уж грубо. И война началась.
На всяком экзамене, зачете, связанном с его кафедрой, я спрашивалась уважаемым лично, результатом чего был жирный «неуд», унизительно пересдаваемый комиссии или вникшему в ситуацию доброму человеку. Конечно, можно было считать, что он строго, но справедливо наводит порядок в моем образовании. Но почему контрольным образцом подготовленности к экзаменам должна была стать мать двухлетних близнецов? При том, что на нашем же курсе училась любовница уважаемого, секретарша ректора, забредшая устроиться на работу пьющая красотка с польской кровью и огромными синими глазами с поволокой, далекая от гуманитарного образования, как я от квантовой механики.
Уважаемый и его коллега с кафедры русской литературы спали и пили с этой славной девкой в очередь и в очередь же писали за нее творческие работы для отчетности в семинаре критики. Сгубили подонки девку, не очень понимавшую, как и зачем надо жить в литературной среде, передавали из рук в руки, переводили с курса на курс. Кончилось все вылетом из института, деградацией и онкологией. Вышла б замуж за военного или фарцовщика, нарожала б детей, была б сейчас жива, красива и счастлива. Господи, сколько таких было употреблено за публикацию, книжку, вступление в Союз писателей, сколько осколков женских биографий просыпано по полам и ступенькам Дома литераторов. Конечно, никто девчонок силой не принуждал, но ведь мундир «носителя нравственности»... Переступив порог ЦДЛ, девчонка была беззащитна против блеска этого мундира и шла, как крысолов за дудочкой, полагая, что человек в данном мундире гарантирует нравственность и по отношению к ней, к девчонке, тоже...
Когда мы встречались с уважаемым в коридоре, столовой или во дворике, мы не дискутировали и не здоровались. Девчонки говорили, что так он перемучил многих, и некоторым легче было пересдать в пустой квартире или общежитии Литинститута, сжав зубы и закрыв глаза.
Закончив с последним экзаменом, связанным с его компетенцией, я прыгала от радости до момента, пока мучитель не материализовался на зачете спецсеминара по Достоевскому, куда никакая юриспруденция его не допускала.
– Эта студентка будет сдавать мне лично! – дал он команду от двери, и экзаменатор, имевший возможность возмутиться не только хамством по отношению ко мне, но и хамством по отношению к себе, уполз в щель быстрее мыши. Экзаменатор был поэтом-авангардистом, сложным узором вплетающимся в насквозь идеологический институт, и реноме в глазах студентов его не волновало.
– Юрист сказал, что я сама могу выбирать экзаменатора! – завопила я, уже информированная о правовом пространстве студента.
– Ты можешь выбирать, с кем тебе спать, а кому тебе сдавать, выбирать в этом институте буду я! – заорал уважаемый, ошеломив студентов с ассистентами и вогнав экзаменатора в такое выражение лица... после которого, кажется, лучше и не жить вовсе. Я села перед мучителем, изложила содержание билета, получила традиционный незачет, выбежала на улицу и разрыдалась на груди у поджидавшего мужа. Мелькнул соблазн переложить проблему на него; я с наслаждением представила, как муж, обожающий оперный жанр в быту, врывается в учебную часть, суперменским жестом врезает по омерзительной роже, как визжат дамы, падают стулья и книги, бьются стекла и опрокидываются графины, а на моем обидчике трещит неопрятный пиджак... Но как затем приезжает ментовская машина, и красавец-муж вместе Большого театра отправляется в казенный дом...
– Нервы, – прорыдала я в свое оправдание. Но нервы действительно сдали, и на следующий день я торжественно объявила в учебной части:
– Зачет по Достоевскому я не буду сдавать никому и никогда! – Тетки застыли. Они, безусловно, считали меня самой плохой студенткой за всю историю Литинститута, а моих детей, успевавших за время лекции сделать подкоп под памятник Герцену и возложить к его подножию цветы с окрестных газонов, – будущими разбойниками; но они были бабы и понимали, что родившая на первом курсе близнецов, замученная все время учебы пеленками, режущимися зубами, разбитыми коленками, детскими больницами и безденежьем, – не самый удобный объект для сексуальных амбиций пожилого педагога. Однако они несли государеву службу.
– Без зачета по Достоевскому ты никогда не получишь диплома!
Прошло время, государственные экзамены, защита диплома, спектакли по моим пьесам, запрещенным цензурой, в подпольных студиях; а в зачетке зияла дыра, посвященная пожилому преподавателю в компании Достоевского.
Его физиономия, напоминавшая голову сыра, изъеденную мышами, все чаще и чаще возникала передо мной. Он понимал, час близок, не останусь же я из-за него без диплома. Он не хуже меня знал, что бесправней женщины с маленьким ребенком на работе и на учебе нет никого, кроме женщины с двумя маленькими ребенками.
– Я подвергнута унижению и преследованию, – поплакалась я вальяжному проректору, нынешнему министру культуры.
– Наслышан про эту историю, – посочувствовал проректор. – Я не вижу простого выхода, вы можете написать заявление, мы обсудим, вызовем людей, в присутствии которых он кричал, что вы можете выбирать, с кем спать, а экзамены обязаны сдавать ему... Дать ему выговор по партийной линии нельзя, потому что он не член партии. Он уважаимейший преподаватель, с ним никто не пойдет на конфликт. Кончится тем, что диплома вы никогда не получите. И не советую обращаться с этим к ректору, он может не понять нюансов.
Что до нюансов, то столько, сколько я училась в институте, ректор находился в глубинах маразма, систематизированного только его жизненными ценностями тридцать седьмого года. История о том, что студентка вякает против уважаимейшего педагога, была бы разрублена им одним ударом красноармейской сабли. И не в пользу студентки.
– Что же мне делать? – спросила я проректора.
– Придумайте что-нибудь необычное, вы же драматург.
Ночь я думала, а утром открыла дверь деканата и нараспев объявила:
– Завтра я иду в Комитет советских женщин на прием к Валентине Терешковой и расскажу ей, что вся администрация института не желает защитить мать двоих детей от похотливого старика! – Главным в этой выходной арии было не дать теткам успеть возразить, и, захлопнув дверь, я побежала по ступенькам.
Чем занимался Комитет советских женщин в этой стране, никто так и не понял, но, вероятно, тетки из учебной части представили мгновенный прилет Терешковой на космическом корабле и большую разборку, в которой слетевшие головы никто посчитать не успеет. Вечером позвонили из деканата и вежливо попросили записать, по какому адресу и в какое время я должна привезти зачетную книжку для ликвидации недоразумения.
В обществе детей, которых не с кем было оставить, я потащилась на край Москвы и позвонила в дверь. Ответа долго не было, зашлепали босые ноги, поэт-авангардист открыл, застегивая джинсы – единственную принадлежность гардероба на хлипком бородатом тельце. Я протянула зачетку. Он настоял на том, чтобы мы зашли. Посреди комнаты, напичканной андеграундными картинками, иконами, колокольчиками и прочими подтверждениями его непримиримости к советской власти, на несвежих простынях лежала моя однокурсница, с которой не спал только ленивый. Свидетелями сексуальной востребованности поэта-авангардиста для чего-то должны были стать мои семилетние дети.
– Вот здесь роспись и зачет, – грубо объявила я специалисту по Достоевскому.
– Я же ничего не знал тогда. Я не лез в вашу историю, потому что думал, что вас связывают с ним личные отношения. Ведь все бывает между преподавателями и студентками, – заблеял он своим чистым от мужских гормонов голосом, легитимизируя однокурсницу в простынях.
Через пару дней я налетела на преследователя, он остановился напротив меня в пустой институтской аллее, сощурился и спросил:
– Радуешься, сука?
– Очень, – призналась я. – Но если б вас кто-нибудь пристрелил, радовалась бы больше. Да и многие бы меня поддержали! – Четыре года унижения и беззащитности сделали меня кровожадной.
Он вздрогнул, отвернулся и пошел, почти побежал от меня – ссутулившийся, жалкий, бессмысленный в своей последней жизненной войне со студентками, не желавшими его тела.
Одним словом, в Литинституте можно было получить разнообразные уроки не в области искусства, а в области правды жизни.
В гостях у Арсения Тарковского и его жены я оказалась случайно. Ухажер, вхожий в дом, решил, что после таких звездочек на погонах он сломит мое сопротивление. Однако меня мгновенно удочерили, узнав, что матушка связана с медициной и может доставать дефицитные лекарства. Не анализируя назначения на должность почтового голубя с лекарствами, я являлась в дом с целью подышать одним воздухом с классиком, научиться у него писать стихи, а также перенять высокий «поэтический» образ жизни.
– Танюша, девочки приехали, давай их скорее ужинать, – радовался Арсений Александрович мне и подружке, таскаемой мной за собой всюду из благотворительных соображений. И величественная Татьяна либо шла договариваться о еде в переделкинскую столовую, либо открывала голицынский холодильник. Было видно, что рады, ждали, сейчас будут кормить и слушать наше чириканье. Они были очень пожилыми людьми, уставшими от интриг и разборок, запретов и унижений, недугов и бессонниц, не приспособленными к быту, не опекаемыми родней и поклонниками. Почти не жили в своей квартире на Маяковской и ютились то в обшарпанном номере Дома творчества, то на запущенной даче, которые так не вязались с их внешностью и изысканностью манер. Они смотрелись, как две камеи, и возраст отступал перед могуществом красоты и породы.