Текст книги "Воспоминания о моем отце П.А. Столыпине"
Автор книги: Мария фон Бок
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Конечно, с первых дней губернаторства моего отца стали осаждать просьбами о получении места. Даже я получала письма с просьбами о заступничестве. Мой отец терпеть не мог этих ходатайств о "протекции", и ни родные, ни знакомые не получали просимого, кроме очень редких случаев, когда были этого действительно достойны. Кажется, так до конца жизни и не простили моему отцу добрые старые тетушки того, что он, и то не сразу, дал лишь очень скромное {117} место их протеже, одному нашему родственнику. Hа доводы папa, что он не мог иначе поступить, они лишь недоверчиво и неодобрительно качали головой. Мне это напоминало, как в детстве приходили к папa крестьяне просить, чтобы он освободил их сына или внука от воинской повинности, и когда им мой отец отвечал, что не может этого сделать, что это противозаконно, повторяли:
– Не может, не может! Если пан захочет, то всё может сделать.
Я той зимой кончала курс гимназии, который в 1902 году, из-за болезни, кончить не могла и была так поглощена уроками, что жила совсем обособленно от семьи, проводя почти весь день за книгами, или с учителями в своей классной. Из-за этого я мало знаю о деятельности моего отца и жизни семьи в это время. С папa бывала я очень мало. Хотя и сохранились частью ковенские старинные привычки, но жизнь настолько изменилась, что всё принимало другой оттенок.
Ходили мы с моим отцом по-прежнему в церковь, но какой-то иной отпечаток клало на всё окружающее, вытягивающиеся в струнку, козыряющие городовые, в соборе полицейский, расчищающий дорогу; почетное место, совсем спереди, перед алтарем.
Младшие сестры теперь тоже учились, но еще мало. Ведь старшей из них, Наташе, было всего одиннадцать лет, а маленькой, Аре, пять.
Недолго прожили мы в милой Гродне, с которой только начали свыкаться. Не пробыв и десяти месяцев губернатором этой губернии, уже в марте 1903 года мой отец был назначен саратовским губернатором.
За этот короткий срок успели в Петербурге оценить способности молодого губернатора и решили дать ему более ответственный пост, поручая управлять Саратовской губернией, большей по размерам, не подчиненной генерал-губернатору и населенной разными {118} народностями, являющими собою поразительные контрасты. В ее степях жили полудикие, близкие, по своему образу жизни, к кочевникам, киргизы, рядом с кочевниками вы попадали в Сарепту, немецкую колонию, с аккуратными беленькими домиками, электричеством, водопроводами и богатую вообще всем, что давала культура тридцать лет тому назад.
Климат в этой губернии тоже разный. Зимой, пять, шесть месяцев, Саратов покрыт снегом, не нашим ковенским, рыхлым, через день тающим, а белой снежной пеленой, снегом, сияющим на солнце и хрустящим при двадцатиградусном морозе.
В политическом отношении Саратов сильно отличался от северо-западных губерний. Существование земства клало на всю общественную жизнь совсем иной отпечаток.
Перспектива управлять такой губернией очень привлекала папa, а то, что его деятельность в Гродне была оценена, сильно его ободряло.
Что было очень приятно при отъезде, это сознание, что на лето снова вернемся в родные края, в Колноберже. Родовые Столыпинские земли находились как раз в Саратовской губернии, дворянами которой мы и являлись. Свое имение мой отец продал года за два до назначения в Саратов, чтобы никогда больше не ездить в эту даль.
Было известно, что Саратовская и Пензенская губернии самые передовые во всей России, и ко времени назначения моего отца настроение в Саратове было с явно левым уклоном. Когда возникали там беспорядки – губернские власти всегда покидали город, и всё переходило в руки младшего административного аппарата.
{119}
Глава III
Выехали мы из Гродны – и, должна сознаться, с грустью, – все вместе. Папa доехал с нами до Москвы и поехал дальше в Саратов, мы же с мамa остались до переезда в Колноберже, в Москве, у бабушки Марии Александровны Нейдгарт.
Сильно изменился милый арбатский дом с тех пор, как мы были в нем четыре года тому назад. Дедушки в живых уже не было, тетя Анна была замужем заграницей. Бабушка занимала один нижний этаж, прислуги было значительно меньше, оба верхние этажа сдавались.
Всё это показалось сначала очень грустным, но бабушка сразу нас так уютно всех устроила, так тепло приласкала, и видно было, что она так рада нас всех видеть у себя, что скоро мы почувствовали себя на Арбате так же, как всегда, счастливыми и довольными.
И бабушку, и мамa очень огорчило мое полнейшее равнодушие к туалетам и светским удовольствиям, и они всё ждали случая "pour me faire faire mon entree dans le monde" ("осуществить мое вступление в свет".).
У бабушки был альбом, в котором она собирала подписи знаменитых людей, с которыми встречалась во время своей молодости. Рассматривать этот альбом и слушать объяснения и воспоминания бабушки, с ним связанные, было для меня истинным {120} наслаждением. Помню подпись великой Рашель, Тургенева и др.
Тургенев в свое время читал у бабушки вслух "Записки охотника". Она много мне обо всех рассказывала и, как всегда в этом возрасте, больше жила прошлым, чем настоящим. Но одно достижение современной культуры ее всё-таки очень интересовало, – это электричество. Первое, что бабушка сделала, когда мы приехали, подвела меня к какой-то кнопке на стене и с таинственной улыбкой сказала: "Поверни-ка эту штучку". Когда комнату залил яркий свет, столь непривычный в этих старых стенах, не знаю, кто веселее засмеялся, семнадцатилетняя внучка или семидесятилетняя бабушка.
Царская семья в этом году проводила Пасху в Москве, и дворянство давало государю большой завтрак в Дворянском собрании. Вот, наконец, случай для моего первого выезда в свет. Мамa была не совсем здорова, и было решено, что я поеду на этот завтрак вдвоем с папa. Эта перспектива и радовала, и пугала меня.
Приехал папa перед самой Пасхой, и мы все без конца слушали его рассказы о далеком, чужом Саратове, куда меня совсем не тянуло. Все меня дразнили, что я еду, как грибоедовская героиня: "В Саратов, к тетке, в глушь", и я чуть не плакала от досады, отвечая, что даже тетки-то у меня там нет!
Несколько лет подряд в Саратове были холостые губернаторы, и губернаторский дом был в таком виде, что семейному человеку думать нечего было жить в нем, почему папa и занимался теперь постройкой нового дома. Всё должно было быть готово к нашему приезду, осенью.
Мой отец очень интересовался туалетом в котором я буду на царском завтраке. Всё было готово: и нарядное белое платье и шляпа с белыми цветами.
{121} Папa заставил меня всё примерить и остался всем очень доволен.
На второй день Пасхи мы поехали с папa в Дворянское собрание. В первой зале гостей встречала жена московского губернского предводителя дворянства княгиня Трубецкая. Когда мы, поздоровавшись с ней, проходили по зале, я посмотрела в зеркало и сразу не могла сообразить, кто эта взрослая девица в белом, идущая под руку с высоким мужчиной в придворном мундире. Но, кажется, папa был горд не менее меня, вывозя первый раз в жизни взрослую дочь.
Когда мы вошли в большой зал, меня покинуло спокойствие, а когда папa ушел, оставив меня одну с какими-то незнакомыми девицами, стало и совсем неуютно. Все мои московские подруги были старше меня и были уже фрейлинами, почему и сидели в другом месте, не там, где мы "простые смертные", как я мысленно называла всех, с кем должна была сидеть. Раньше чем уйти на свое место, папa познакомил меня с моей соседкой по столу красавицей княжной Львовой, которую просил "протежировать" мне, и она очень мило мною занималась, но, несмотря на это, было мне очень страшно. Слишком всё было непривычно и непохоже на то, что я видела раньше в Ковне и Колноберже.
Большой, знаменитый своей красотой зал Дворянского собрания, был полон, не приехали только высочайшие гости.
Все разговаривали, смеялись, искали свои места. В глазах рябило от блеска мундиров и дамских нарядов, а в ушах звенело от гула множества голосов, звона шпор, шума отодвигаемых стульев.
Царский стол стоял на возвышении, в конце зала. Приборы на нем были расставлены лишь с одной стороны, лицом к публике. Остальные гости тоже сидели, только с одной стороны, лицом к высочайшему столу.
{122} Не успела я еще освоиться со всем окружающим, как неожиданно наступила тишина, нарушаемая лишь постукиванием церемониймейстерской палочки. Все как-то подтянулись и повернулись к возвышению, на котором появились государь, императрица и другие особы императорской фамилии.
Тут я первый раз в жизни увидела государя, и он даже издали произвел на меня такое впечатление, что я только на него и смотрела, чтобы еще и еще увидеть его прекрасные глаза. Императрица, молодая, красивая, царственно-величественная, не притягивала так к себе. Не было в ней этого манящего очарования.
{123}
Глава IV
Сразу после Пасхи 1903 г. папa уехал в Саратов, а мы вернулись в наше любимое Колноберже. Какое счастье было увидать после стольких дальних скитаний родное гнездо. Не говоря уже о людях, животных, но и все вещи, казалось, радостно нас приветствовали – и знакомые во всех деталях деревья сада, и мебель, и сам дом ласково улыбались нам. Старые, прочитанные десятки раз книги, полусломанные игрушки влекли к себе, как испытанные друзья, и мы с первого же дня погрузились в нашу счастливую обычную жизнь.
В июле меня послали с м-ль Сандо в Эльстер, проделать второй курс лечения. Двадцатого июля я была несказанно обрадована там телеграммой папa: "Felicitons avec petit frere Arcady" (Поздравляю с маленьким братом Аркадием.). Наконец, осуществилась мечта моих родителей, и Господь послал им, на девятнадцатом году женитьбы, первого сына.
Когда я вернулась в Колноберже, мамa сразу провела меня к себе в спальню, где сидела кормилица с толстеньким, красивым младенцем на руках. Когда я к нему нагнулась, он повернул голову в мою сторону и улыбнулся.
– Улыбай, улыбай, – ликовала плохо говорившая по-русски литовка-кормилица, а мамa растроганно, глядя на своего сына, сказала:
– Тебе он первой в жизни улыбнулся.
{124} Папa уже уехал в Саратов, и я только по рассказам знаю о торжественных крестинах моего брата, о том, как добросовестно отпраздновали рабочие рождение "панайчука" большим праздником, устроенным для них папa, и о том, как отец Антоний на этот раз не преминул поздравить родителей.
Папa в Саратове понемногу привыкал к новым условиям работы, осваивался с окружающим и очень звал нас всех скорее к себе в новый отделанный им дом. Мы и уехали в город так рано, как этого никогда прежде не бывало – уже в октябре.
По дороге остановка у бабушки, счастливой возможностью познакомиться со своим внуком. Теперь, когда я была уже взрослой, Москва всё больше и больше покоряла меня, и мне при каждом отъезде было грустно разлучаться с "красавицей Белокаменной", как с любимым человеком.
Когда мы выезжали из Ковенской губернии, была осень, с голыми деревьями, туманом, слякотью, а в Саратове, через три дня пути, не считая остановки в Москве, нас встретил жаркий летний день. Папa в белом кителе и летней фуражке, пыльные улицы, духота – всё это поразило нас. Хотя уже и по дороге становилось всё теплее и теплее, но такого контраста мы всё же не ожидали. И не в одном этом контраст. Всё, всё другое, для меня чуждое, не родное.
Чистая русская речь мужиков, их внешний вид, знакомый мне лишь по картинкам, виды из вагона на необъятные, без конца, без края, уходящие в даль поля, церкви в каждом виднеющемся издали селе – всё непривычное, всё знакомое лишь по книгам.
А сам Саратов. Боже, как он мне не понравился! Кроме счастья видеть папa, всё наводило на меня здесь уныние и тоску: улицы, проведенные будто по линейке, маленькие, скучные домики по их сторонам, полное отсутствие зелени, кроме нескольких чахлых липок {125} вокруг собора. Волга оказалась так далеко за городом, что туда и ходить не разрешалось: такой в тех местах проживал темный люд и так много там бывало пьяных.
Красива только старая часть города с собором, типичным гостиным двором с бойкими приказчиками. В этих местах я снова чувствовала, что-то близкое и родное, но сразу свыкнуться с этим чисто русским бытом было трудно – давали о себе знать первые семнадцать лет жизни, проведенные на окраине России.
Дом наш всем нам полюбился – просторный с красивыми большими высокими комнатами, весь новый, чистый, и, о, радость! – освещенный электричеством. Но мамa этого новшества не признавала и завела у себя на письменном столе керосиновую лампу. Говорила, что электричество портит глаза.
Понемногу стали мы тоже свыкаться с новой жизнью и новыми знакомыми, между которыми оказались и старые друзья, и родственники, помещики Саратовской губернии, князья Гагарины, граф Д. А. Олсуфьев, Катковы. Познакомились и очень сошлись мы с кн. Кропоткиными, живущими в самом городе. Начались уроки танцев. Мамa посвящала по несколько часов в день всяким делам по благотворительности; маленькие сестры учились уже серьезно; я увлекалась рисованием и историей, которыми занималась с прекрасными преподавателями.
Одним словом, жизнь налаживалась. Одно, к чему трудно было привыкнуть это к тому, что папa так мало мог принимать участья в нашей жизни... Полчаса отдыха после обеда, во время которого, он с мамa ходил взад и вперед по зале, и потом полчаса за вечерним чаем – вот и всё. Всё остальное время он работал. Так протекло время до Рождества.
Весело провели мы праздники. Ночью, в двенадцать часов, в нашей семье никогда не встречали Новый Год, пока дети были маленькими. Ограничивались {126} поздравлениями в самый день первого января. В Ковне и Гродне придерживались старого обычая: мужчины ездили в этот день по всему городу от одной знакомой дамы к другой. И дамы и кавалеры находили эти визиты, длящиеся большей частью лишь по несколько минут, утомительными и скучными, но в голову не могло никому прийти, что Новый Год мог бы быть иначе "отпразднован". Вечером дамы с гордостью подсчитывали количество "визитёров", а последние тоже с гордостью и усталым видом рассказывали, сколько домов они объехали.
В Саратове этот обычай был заменен "взаимными поздравлениями". Это было и приятно и весело. Все желающие поздравить друг друга, и дамы, и мужчины, съезжались к известному часу в большую залу городской думы – желали друг другу счастья, пили чай и разъезжались по домам. Картина этих съездов получалась довольно пестрая и оживленная. Непривычную в провинцию ноту вносила съезжающаяся на праздники к родителям учащаяся в столицах молодежь. А мы, провинциальные девицы, с жадным интересом смотрели на голубые воротники студентов, и их, по нашему мнению, поразительно элегантные сюртуки; на треуголки лицеистов и правоведов и, конечно, больше всего на юнкеров и кадетов, представляющихся нам воплощением военной лихости и отваги.
Все эти юноши, чувствуя на себе взоры девиц, держались гордо-надменно, говорили с нами свысока, много рассказывали о посещаемых ими в столицах аристократических домах, упоминая вскользь и о том, что в таком-то ресторане Москвы или Петербурга особенно хорошо такое-то блюдо, давая нам этим понять, что и ресторанная жизнь им не чужда. А у моей подруги был брат, морской кадет. Когда он, гремя палашом, вошел в залу, то не он один, а и родители и сестра его сияли гордостью. Эта сестра под секретом {127} рассказала мне, что в ножнах палаша ее брата положен серебряный пятачек, чтобы он громче гремел – во всяком случае эффекта он добился большого.
Конечно, на взаимных поздравлениях собиралось всё общество – не так уже много развлечений в провинции, чтобы пропустить случай повидать знакомых и блеснуть новым туалетом.
Тридцать лет тому назад радио и во сне никому не снилось еще. Способы сообщения были еще сравнительно мало развиты, люди жили более оседло, чем теперь, тихо и мирно коротая свой век на том месте земного шара, где им свыше суждено было жить и умереть, довольствуясь тем, чем богат был родной город.
Провинциальные моды были очень устарелые, и наши модницы, в своих роскошных новогодних туалетах, наверное, вызвали бы улыбку не только парижских дам, но и петербургских.
Дамы же, модницами себя не считавшие, одевались настолько по-домашнему, что на приглашениях на бал нужно было приписывать "просят быть в вечерних платьях", а то иначе они явились бы на бал в капоте.
Первым моим балом в Саратове, да и вообще первым моим "взрослым" балом должен был быть костюмированный вечер, устраиваемый моей матерью с благотворительной целью. Для меня из Петербурга был выписан японский костюм, и перспектива этого вечера меня и моих подруг очень радовала. Бал назначили в конце января, но перед самым днем бала стали ползти какие-то зловещие слухи, и я помню, как на балу один молодой человек, глядя на мое кимоно, спросил меня:
– Скоро вы собираетесь объявить нам войну?
А 27-го января война и разразилась. Стали собираться отряды Красного Креста, один за другим {128} исчезали наши бальные кавалеры, организовывались работы на раненых. Но театр военных действий находился так далеко, настолько непонятно было русскому солдату, почему, куда и за что его посылают драться, что настоящего подъема, как тот, что мы потом видали в 1914 году, не было.
Я, только что прочитавшая "Войну и Мир" Толстого, преисполненная патриотизма, недоумевала, почему это так, и навела на эту тему разговор с папa, на что он мне ответил:
– Как может мужик идти радостно в бой, защищая какую-то арендованную землю в неведомых ему краях? Грустна и тяжела война, не скрашенная жертвенным порывом.
Но пережили мы в Саратове один вечер, наполнивший нас таким энтузиазмом, что на всю жизнь остался у меня в душе глубокий след от пережитого тогда. Это был обед-проводы отряда Красного Креста, отправляющегося на фронт под управлением графа Д. А. . Олсуфьева. Во время этого обеда, очень многолюдного, на который собралось всё саратовское общество, мой отец встал и сказал речь.
Что это была за речь! Я вдруг почувствовала, что что-то капает мне на руку, и тогда лишь заметила, что я плачу: смотрю вокруг себя – у всех слезы на глазах. И чем дальше, чем вдохновеннее и страстнее становятся слова моего отца, тем больше разгораются лица и глаза слушателей, тем горячее льются слезы...
Многие уже громко рыдают. Забыто, что не за русскую землю дерется русский солдат, что далеки от наших домов, поля, где многим суждено найти смерть и куда спешат им на помощь и поддержку те, кого мы сегодня провожаем, и лишь ярко сияет одна вечная правда о том, что каждый сын России обязан, по зову своего царя, встать на защиту Родины от всякого посягательства на величие и честь ее, и что, забывая всё на свете, {129} обязаны спешить ему на помощь те, кто волей Божьей, имеет счастье служить под Красным Крестом.
Никогда еще мне не приходилось слышать такое единодушие, такое продолжительное ура, как то, которое покрыло речь отца и редко видишь столько людей, разных убеждений и характеров, соединенных таким общим, могучим подъемом.
Когда мы вечером возвращались домой, мамa в карете сказала моему отцу:
– Как ты великолепно говорил!
На что папa ответил:
– Правда? Мне самому кажется, что сказал я не плохо. Не понимаю, как это вышло: я ведь всегда считал себя косноязычным и не решался произносить больших речей.
Слушая впоследствии ставшие знаменитыми речи папa, вспоминала я этот разговор.
Моя мать торжественно благословила Д. А. Олсуфьева иконой, проводили мы отряд на вокзал, и я, несмотря на мои горячие просьбы пустить и меня с уезжающими, осталась дома, так как мои родители не считали возможным позволить восемнадцатилетней девушке ехать в такую даль без близкого человека.
{130}
Глава V
Потекли однообразно-грустные дни: что ни день, то какое-нибудь тяжелое известие с театра военных действий.
С самого начала предательские взрывы наших лучших кораблей, гордости русского флота: "Цесаревича", "Ретвизана" и "Паллады". Через несколько дней гибель на собственных минах "Боярина" и "Енисея". Но с назначением адмирала Макарова командующим нашим флотом на Дальнем Востоке наполнились сердца надеждой. Ведь всем известно было его имя, все знали, как любил он своих подчиненных, как он популярен и каким влиянием пользуется. И в нашем далеком Саратове не было дома, где бы вы не нашли его изображения, его характерной умной головы с окладистой бородой и ясными глазами, невольно внушающими доверие в силу этого человека.
Но видно суждено было России в эти годы впервые почувствовать, что какая-то грозная туча повисла над ней, что настало время испытаний, что надломлена ее сила.
Помню день, когда дошла до нас весть о гибели "Петропавловска" и о том, что Россия потеряла Макарова. Это было так же тяжело, как если бы каждый из нас потерял близкого, любимого человека. Каким-то чудом спаслись с "Петропавловска" великий князь Кирилл Владимирович и несколько офицеров.
Великий князь стоял на мостике вместе с {131} Макаровым. Взрывом его выбросило в море. Попав в водоворот, он был затянут под воду, но тут же выброшен на поверхность, где он ухватившись за плавающий люк, продержался значительное время в четырехградусной воде, пока не спас его подошедший миноносец.
Описывая этот случай, невольно сопоставляешь его со вторым случаем, когда тоже чудом спасся великий князь Кирилл Владимирович. Было это уже во время мировой войны, в дни красного террора в Финляндии. Мой муж и я жили тогда на Иматре и к нам часто приезжал проживавший в имении герцога Ольденбургского великий князь Георгий Михайлович. Он стремился соединиться со своей семьей, находившейся в Англии, но проезд через Торнео был немыслим, и великий князь выжидал, мучился и не знал, как ему поступить, но счел самым благоразумным ехать в Гельсингфорс и ждать там окончания событий. Он сообщал свои планы моему мужу и советовался с ним, уговаривая ехать вместе. Муж мой отговаривал великого князя от идеи ехать в Гельсингфорс, говоря, что уже носятся слухи о Белом Движении, что вероятнее всего, двинется оно с севера, и поэтому благоразумнее выжидать движения поездов по только что построенной северной ж. д.
К сожалению, Георгий Михайлович не дал себя убедить и уехал в Гельсингфорс, где и поселился в гостинице. В это время матросы и солдаты постоянно обходили по ночам дома и гостиницы для проверки документов. У Георгия Михайловича имелся паспорт на вымышленное имя, выданный ему правительством Керенского, но имелся и настоящий для путешествия за границей. При каждом обыске великий князь показывал фиктивный паспорт, и всё шло хорошо, пока как-то раз, разбуженный целой толпой солдат среди ночи, он, растерявшись, дал свой настоящий паспорт. Конечно, последовал немедленный арест. Но, взяв {132} через некоторое время с него подписку о невыезде, его отпустили, и Георгий Михайлович вернулся в ту же гостиницу.
В той же гостинице наверху жил с семьей великий князь Кирилл Владимирович.
Узнав о всем происшедшем, преданные Георгию Михайловичу люди уговаривали его скрыться, но он категорически от этого отказался, сказав, что данное им слово свято, и что он ни за что своего обещания не нарушит и не покинет Гельсингфорса.
Тогда граф А. Тышкевич, со слов которого я и знаю всё описываемое, отыскал для великого князя комнату на краю города у какой-то старушки.
Не так легко было уговорить графу Тышкевичу Георгия Михайловича хотя бы осмотреть комнату, но, когда он ее увидел, то пришел в такой восторг и от старушки, и от комнаты, что решил сразу туда переехать. Обрадованный этим, Тышкевич стал уговаривать великого князя остаться там сейчас же, обещая поехать за его вещами в гостиницу. На это Георгий Михайлович согласиться не пожелал, поехал назад в гостиницу и был там арестован, увезен и расстрелян. Однако, к жившему этажом выше великому князю Кириллу Владимировичу красноармейцы вообще не заходили и он потом спокойно уехал за границу.
Но я сильно отвлеклась в сторону, забежав вперед на целых тринадцать лет. Вернемся к 1904 году, в Саратов, когда ни о революции, ни о красноармейцах не знали и не думали, но когда всё большим отчаянием наполнялись сердца русских при известиях с фронта во время несчастной Японской войны.
Гибель "Петропавловска" была одним из тяжелых ударов. Громадный корабль, сотни молодых жизней, надежды, упования русских – всё поглотило, далекое, равнодушное море.
{133} Это казалось тем более чудовищным, что ничем война не давала себя знать у нас – ни лишениями, ни нарушением темпа жизни: жили мы, те, за которых страдали, боролись и умирали наши братья, так же буднично, сытно и спокойно, как и раньше.
Газеты открывались, хотя всё еще с надеждой на счастливое известие, но с тревогой и страхом, и эти всё снова обманутые надежды, накладывали грустный отпечаток на все наши разговоры, на все мысли, на всю жизнь нашего глубокого тыла.
Конечно, часто случалось в те времена, как случается всегда, что газеты приносили нам неверные сведения, смущающие душу, сеющие недовольство и вносящие критическое отношение к нашим защитникам. Исподволь, незаметно и ловко велась подтачивающая силы народа агитация.
Одним из таких ложных сообщений было облетевшее всю Россию, в первые дни войны, известие о том, что в момент начала минной атаки 21-го января большинство офицеров эскадры находилось на берегу, празднуя именины жены командующего Старка. Нечего говорить о том, насколько растлевающе действовало такое представление о жизни "защитников отечества" на широкую публику! Лишь позднее была подробно раскрыта передо мной действительная картина происшедшего.
В день минной атаки старый клипер, еще парусный, но с паровой машиной "Джигит" шел в Порт-Артур, срочно вызванный из Китая вследствие осложнившихся отношений с Японией. Старенький клипер шел полным ходом, с заряженными старыми пушками. И, вероятно, за всю свою жизнь не развивал такого быстрого хода – 14 узлов! Это был его последний поход. По приходе в Порт-Артур, около 8-ми часов утра, сразу по подъеме флага, было получено {134} распоряжение о запрещении эскадре иметь сообщение с берегом. Таким образом, ни одного офицера с эскадры фактически на берегу быть не могло. Все суда были выкрашены в боевой цвет и стояли под парами в полной боевой готовности. Днем был сигнал о назначении ночью учебной минной атаки, почему, лишь только наступил вечер, вся эскадра погрузилась во тьму. В виду того, что объявления войны не было, не могло быть предположения, что, вместо наших миноносцев, вышедших в море еще днем для учебной минной атаки, подойдут к крепости японские миноносцы и произведут атаку.
Этой атакой были сразу выведены из строя два лучших броненосца и крейсер.
Но главной трагедией оказалось то, что в Порт-Артуре новый док еще только строился, а существовавший был мал для броненосцев. Это сильно задержало ремонт.
У нас еженедельно собирались по вечерам дамы и барышни, желающие работать на раненых.
Приходили, конечно, и их мужья, братья и холостые наши знакомые. Дамы шили, мужчины играли в карты, причем весь выигрыш шел в пользу раненых. Потом ужинали. В начале такие собрания были очень оживленными и даже веселыми, но чем дальше, тем молчаливее и грустнее становились и старые, и молодые. Не хотелось делиться тяжелыми мыслями, все уходили в себя.
Мой отец во время этих вечеров появлялся только минут на десять, раза два за вечер и снова уходил к себе в кабинет. Для него, выражение лица которого за это время даже изменилось, дела губернии не то что уходили на второй план, но подергивались как будто траурной дымкой, и я видала, каких ему стоит усилий казаться всегда бодрым и полным надежды на счастливый исход этой несчастной войны. И, странно, {135} чем более ясное представление они возбуждали в нас, тем роднее звучали, сначала казавшиеся такими дикими, названия и слова – будто те далекие места, где истекала кровью наша Родина, придвинулись к нам: Квантунь, Ляоян, Мукден..., имена начальников наших врагов – Ноги, Того, Куроки – произносились теперь легко даже детьми и рождали представления о чем-то реальном.
При проезде генерала Куропаткина на фронт через Самару, папa ездил его туда приветствовать, как командующего армией. Вернувшись, отец рассказывал про вагон командующего, загроможденный стягами, иконами, блюдами с хлебом-солью, всё подношениями провожавших его на войну. Когда Куропаткин при отходе поезда подошел к окну вагона, чтобы проститься с народом, собравшимся на вокзале, вдруг среди торжественной тишины из толпы выскочил мужичок и прямо в лицо крикнул генералу:
– Смотри, не подгадь!
Рассказывая об этом комическом инциденте, папa прибавил:
– Трудно сказать, от души ли говорил крестьянин, не умея просто облечь свои пожелания успеха в менее комичную форму, или в сердце его уже вкрались сомнения, так усердно сеемые революционерами в народе.
Боевые кадры левых партий всё стягивались, как уже было сказано, в губерниях Саратовской и Пензенской, где демократические партии, обладая крупными денежными средствами, щедро тратили их на издание своих газет и разбрасывание прокламаций. Уверенность народа в победе России переплеталась с уверенностью левых кругов, пророчествовавших победу Японии и нашептывающих народу, что война ведется для поддержки жадных капиталистов, захвативших {136} концессию на реке Ялу, что эта война не народная и не за правду.
Но всё же на Куропаткина надеялись, следили по газетам за его дорогой, повторяли слова его речей, умилялись трогательным встречам, устраиваемым ему в селах и городах.
{137}
Глава VI
С войной наступило для папa еще более трудное время. Его задачей стало теперь объединение административного аппарата, в рядах которого было очень далеко до единомыслия в политическом отношении. Занимающий видный пост управляющего отделением Крестьянского Банка Зерен убеждал крестьян, что им нечего покупать земли у помещиков, так как всё равно земля скоро будет вся принадлежать народу. Прокурор судебной Палаты Макаров, явно и не стесняясь, выражал свое враждебное отношение к моему отцу.
Мой отец принял за правило ограничиваться с такими господами личными беседами, стараясь силой убеждения признать его точку зрения правильной. Насколько умна и действительна была эта простая тактика, свидетельствует тот факт, что будучи уже премьером, папa никому иному, как бывшему революционеру Макарову предложил пост товарища министра и умело направил его на верный служебный путь.
Весной началась осада Порт-Артура. Все сердца забились сильнее, все взоры обратились туда, где наши защитники геройски выносили нечеловеческие страдания, отстаивая честь своей Родины.