Текст книги "Воспоминания о моем отце П.А. Столыпине"
Автор книги: Мария фон Бок
Жанр:
История
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Ваше сиятельство, теперь у меня еще есть... Но Горчаков недовольно перебил его:
– Нет, я устал, довольно, завтра доложишь. И бедный дедушка сконфуженно ретировался, в ожиданьи более удобного случая.
Когда мы были в Варшаве, папa меня свез в замок "Лазенки", где девицей жила его мать и передавал мне на месте рассказы о великолепных праздниках, которые там давал ее отец; с иллюминациями на озере, театральными представлениями в парке и т. д. Рассказывал он мне тоже анекдот о том, как мой прадед, за {50} столом, во время большого обеда, сказал кому-то из гостей.
– Вот сколько времени мы живем в Польше, а мои дочери воспитаны в таком чисто русском духе, что ни одна из них по-польски даже не понимает.
– Что вы, папa, – раздается с конца стола голос моей бабушки, – мы все, как по-русски, говорим по-польски".
Насколько это была правда, свидетельствует другой семейный анекдот.
Едет бабушка где-то поездом и во время пути знакомится с дамой, полькой, с которой всю дорогу и разговаривает по-польски. Подъезжая к месту назначения, дама любезно спрашивает бабушку: "Czy Szanowna Pani polka?" (Вы, конечно, полька?) На что та, со своей спокойной, умной улыбкой отвечает "Nie, jestem prszekleta moskalka" (Нет, я проклятая москалька).
Была знакома бабушка почти со всеми выдающимися людьми своего времени, ценившими и ум ее, и образованность. Однажды в каком-то заграничном курорте подходит к ней ее приятельница и говорит.
– Милая моя, я понимаю, что тебе приятно поговорить с умным человеком, но нельзя все же так мало вниманья уделять наружности. Как можно показываться с мужчиной, настолько плохо одетым и такого вида, как тот, с кем ты сегодня долго ходила по парку. Кто это?
– Да, друг мой, это ведь Гоголь, – ответила бабушка.
Лермонтов, бабушка которого была Столыпина, оставил по себе много воспоминаний в нашей семье. Родные его не любили за невыносимый характер. Особенно одна тетушка моего отца настолько его не {51} терпела, что так до смерти и не согласилась с тем, что из-под пера этого "невыносимого мальчишки" могло выйти что-нибудь путное:
– И ни за что его писаний читать не стану, – говорила она.
Воспитывался Лермонтов в подмосковном имении своей бабушки Средниково, которое потом унаследовал мой дед, Аркадий Дмитриевич Столыпин. Не имея возможности поддерживать громадной усадьбы этого поместья, дедушка его продал, вывезя лишь некоторую часть мебели и библиотеку в Колноберже После конфискации, уже литовским правительством, Колноберже, только потому что оно принадлежало моему отцу, библиотека эта была перевезена в имение моего мужа. Она была также конфискована литовцами, но после трехлетних переговоров была возвращена, к сожалению, в сильно разрозненном виде. Не хватало наиболее ценных книг. При возвращении моей матери остатков библиотеки была потребована расписка, что моя мать не будет никогда требовать от литовского правительства недостающих по каталогу книг.
{52}
Глава VII.
Только в самые первые года после женитьбы папa, его родители проводили лето тоже в Колноберже, так что этого времени я не помню, и первые мои воспоминания о нашей там жизни относятся к лету, когда перестраивали дом, и мы жили во флигеле.
Флигелем называлось большое, длинное, одноэтажное белое каменное здание, недалеко от господского дома, где помещались квартира управляющего, контора, квартиры приказчика и экономки, экономическая кухня, птичник, помещение кучера, конюшня и каретный сарай. Вот в квартире управляющего, состоящей из пяти комнат, мы и провели то первое лето в Колноберже, о котором я помню. Ежедневно я ходила с папa смотреть на работы в нашем доме, где пристраивали во втором этаже комнаты, делали новый каменный подъезд и производили другие улучшения.
А летом я весь день в беседке с Эммой Ивановной, она шьет, вяжет, или штопает, я делаю пирожки из песка. Пирожки, особенно, если песок полить, выходят очень красивыми и аппетитными, но никто их не ест и мне становится скучно. Эмма Ивановна недовольно ворчит:
– Sprich doch kein Blodsinn, Matja (Не говори глупости, Матя.). Мамa нет, и я храбро направляюсь в кабинет папa просить помощи и совета. Папa берет меня на колени, внимательно и {53} серьезно выслушивает и говорит, что он как раз очень голоден и придет ко мне за пирожками.
Через десять минут весь запас пирожков уничтожен: папa всё съел: потыкал в песок сапогом, он и рассыпался – и я в восторге хлопаю в ладоши.
Так во мне с первых лет моей жизни твердо укоренилось убеждение в том, что папa поймет меня, и никогда он ни одним своим ответом на мои детские, а потом юношеские вопросы не поколебал во мне этой веры.
Всегда серьезно и вдумчиво выслушивал он меня, возражал, одобрял, пояснял, и я, гордясь, что он говорит со мной, как с большой, делилась с ним всеми своими переживаниями.
И, должно быть, все дети питали доверие к его силе и доброте. Однажды, когда у нас были в гостях наши соседи Кунаты, разыгралась страшная гроза. Маленькая моя подруга, Буба Кунат, ужасно ее боявшаяся, бросилась к моему отцу, просясь к нему на руки. Ее родители хотели ее взять, но она, дрожа всем телом, прижималась к папa и была спокойна лишь на его руках, при каждом новом ударе грома, пряча голову на его плече. Она всё время что-то лепетала по-польски, папa отвечал ей по-русски, она ничего не понимала, но была, по-видимому, счастлива и спокойна, чувствуя себя охраненной этой большой ласковой силой.
Мой отец очень любил сельское хозяйство и когда он бывал в Колноберже, весь уходил в заботы о посевах, покосах, посадках в лесу и работах в фруктовых садах.
Огромным удовольствием было для меня ходить с ним по полям, лугам и лесам или, когда я стала постарше, ездить с ним верхом. Такие прогулки происходили почти ежедневно, когда папa бывал в Колноберже. Иногда же ездили в экипаже, в котором мой отец любил сам объезжать лошадей.
{54} Я, как старшая, гораздо больше других, еще маленьких сестер, бывала в те времена с папa и особенно прогулки эти бывали всегда приятны и интересны: и весной по канавам, между озимыми и яровыми хлебами, еще низкими, нежно зелеными и настолько похожими друг на друга, что я и понять не могла, как это папa мог их распознавать. И летом по разноцветному ковру душистых лугов; и осенью на уборку хлеба и молотьбу. Когда я была маленькой, у нас работала еще старая конная молотилка, и я с глубоким состраданьем подолгу смотрела на смирных лошадей, с завязанными глазами, без конца ходивших по одному кругу.
А потом в мои любимые дни позднего лета, особенно прекрасные в Литве дни, залитые последними лучами солнца, пронизанные запахом первых упавших листьев и сладким ароматом яблок из фруктового сада, когда дышится как-то особенно легко, поразительно далеко все видно и когда в чистом, как хрусталь, воздухе, сказочно-легко носятся паутины бабьего лета... – вдруг зашумела, загудела первая в наших краях паровая молотилка. Долго я не могла привыкнуть к нарушению осенней деревенской тишины, но потом даже полюбила это монотонное гудение, особенно если оно было слышно издали.
Ходила я с папa по полям и поздней осенью. Сыро, дорога грязная. Туман или мелкий дождь, холодный и пронизывающий насквозь, застилают знакомый пейзаж. Ветер рвет платок, которым меня поверх пальто и шляпы, заботливо закутала мамa. Мой отец в своей непромокаемой шведской куртке, в высоких сапогах, веселый и бодрый, большими шагами ходит по мокрым скользким дорогам и тропинкам, наблюдая за пахотой, распоряжаясь, порицая, или хваля управляющего, приказчика и рабочих. Подолгу мы иногда стояли под дождем, любуясь, как плуг мягко разрезает жирную, блестящую землю...
{55} А что может быть уютнее и приятнее возвращения домой после такой прогулки! Каким теплом, согревающим и тело, и душу, охватывает тебя, лишь ты войдешь в светлую, теплую переднюю. Скорее раздеться, причесаться, вымыть руки и бежать в столовую, только бы не опоздать к обеду и не заслужить этим недовольного взгляда, или, не дай Бог, даже замечания от папa, не выносящего ни малейшей неточности во времени. Я думаю, что благодаря такой аккуратности, привычке быть всегда занятым и не терять ни минуты, он потом и сумел так распределять свое время, что, будучи министром, успевал исполнять, никого не задерживая, свою исполинскую работу.
После обеда, в осенние месяцы, мы переходили в библиотеку, а папa и мамa в кабинет. Дверь между обеими комнатами оставалась открытой. Как и в Ковне, папa сидел за письменным столом, мамa на диване, и каждый занимался своим делом до чаю, а после него читали вместе.
И кабинет, и библиотека были очень уютны. Библиотека уставлена книжными шкафами красного дерева, перевезенными из Средникова, а кабинет – светлого дуба, с мебелью, обтянутой вышивкой работы матери моего отца. Над диваном, где сидела с работой мамa, большие портреты масляной краской родителей папa в дубовых рамах, а на другой стене, в такой же раме, очень хорошей работы картина: старуха вдевает нитку в иглу. Каждая морщина внимательного лица говорила о напряженном старанье. Папa очень любил эту картину и говорил мне, что это работа молодого крайне талантливого, но, к сожалению, рано спившегося художника. Украшали еще кабинет подставки с коллекцией старинных, длинных, до полу, трубок и целый ряд экзотических и старинных седел.
Вечером уютно горели две лампы, одна на письменном столе папa, другая на рабочем столе мамa.
{56} Вообще все наши хорошие вещи находились в Колноберже и когда папa был назначен губернатором, и мамa старалась украсить городской дом, то я протестовала изо всех сил против каждой попытки увезти что-нибудь из Колноберже в город.
Пока наши родители мирно читали и занимались после обеда в кабинете, у нас, детей, в библиотеке шло сплошное веселье. Кто-нибудь вертит ручку "аристона", этого почтенного прародителя современных граммофонов. Раздаются дребезжащие звуки "Цыганского барона", слышится топот ног, старающихся танцевать, "как большие", детей, падающих, хохочущих, а иногда и плачущих.
Нас уже пять сестер, под конец жизни в Ковне – в возрасте от полугода до 12-ти лет. Тут же две гувернантки, няня, а иногда является полюбоваться на наше веселье и кормилица, важно выступающая в своем пестром сарафане с маленькой сестричкой на руках.
Она красива и очень самоуверенна: знает, что у моей матери, после детей, она первый человек в доме, что ей всегда припасается лучший кусок за обедом, что за ней следят и ходят, как за принцессой: лишь бы не огорчилась чем-нибудь, лишь бы не заболела! К ней подходишь с любопытством и страхом посмотреть на новорожденную, пухленькую, мягонькую, тепленькую в своих пеленочках.
Когда же маленькая плачет и не хочет заснуть, никто не справляется с ней так скоро, как папa.
Он бережными, нежными, хотя и по-мужски неловкими движениями, берет на руки кричащий и дрыгающий ножками и ручками пакетик, удобно устраивает его на своих сильных руках и начинает мерными, ровными шагами ходить взад и вперед по комнате. Крик понемногу переходит в тихое всхлипывание, а скоро уже и ничего не слышно, кроме еле уловимого, спокойного дыхания. И мамa, и няня, и кормилица – {57} все удивлялись, почему это ребенок ни у кого так скоро, как у папa, не успокаивается.
После игр и танцев, особенно бурных и веселых, когда у нас гостил дядя Александр Борисович Нейдгарт, старший брат мамa, принимавший живейшее участие в нашей детской жизни, маленьких уводили спать, а я с работой садилась рядом с мамa, и она, а иногда и папa, читали мне вслух до 9 часов. Так читали мы сначала Жюль Верна, а потом и наших классиков. На меня творенья наших писателей и поэтов производили глубокое впечатление при мастерском чтении мамa. Читала она так хорошо, что то и дело папa поднимал голову от своей книги или бумаги и с вниманьем слушал. Читала мамa и стихи, многие из которых папa очень любил. В сборнике стихотворений Алексея Толстого, принадлежащем моей матери, были помечены любимые стихи папa и помню двойной чертой подчеркнутые им строки:
В одну любовь мы все сольемся скоро,
В одну любовь широкую, как море,
Что не вместят земные берега.
Восхищался он также Тургеневым, и его первым подарком своей невесте был альбом с иллюстрациями к "Запискам Охотника".
По утрам, во время прогулок с папa, я делилась с ним впечатлениями о прочитанном.
Как мой отец ни любил и полеводство, и лес, и молочное хозяйство, – больше всего его интересовали лошади.
Помню вороную пару "Нана" и "Десна", которую Осип – кучер упорно называл "Весна", не подозревая, очевидно о существовании реки с этим названием. Помню золотисто-рыжую "Искру" и помню, конечно, лучше всех моего собственного "Голубка".
Мечтой всего моего детства было ездить верхом, {58} но я считала эту мечту несбыточной, так как много раз моя мать говорила, что этого мне не позволит никогда. Причиной этого было несчастье, случившееся с ее сестрой, тетей Анной Борисовной Сазоновой, тогда еще Нейдгарт.
Совсем молоденькой девочкой – это было до свадьбы мамa – поехала она в деревне верхом. Не знаю точно, как это было, или она слишком долго не возвращалась и все беспокоились, или лошадь вернулась с пустым седлом, но случилось так, что нашли ее лежащей на дороге, без памяти. Оказалось, что она упала и ударилась головой о камень, следствием чего было сотрясение мозга и длившаяся бесконечно долго болезнь.
Папa, наоборот, когда я подрастала, стал склоняться к тому, чтобы разрешить мне ездить верхом.
Часто мой отец говорил со мной в те годы, какой он хотел бы видать меня взрослой.
Во-первых, не дай Бог быть изнеженной; этого папa вообще не выносил; он говорил, что хочет, чтобы я ездила верхом, бегала на коньках, стреляла в цель, читала бы серьезные книги, не была бы типом барышни, валяющейся на кушетке с романом в руках.
И вот к моим именинам (мне было 15 лет) я к своему удивленью не получаю подарка за утренним кофе, как это всегда водилось, а ведут меня к подъезду дома. И тут – о, счастье! – моим восторженным взорам представляется оседланная дамским седлом лошадка, маленькая, серенькая с подстриженной гривой и хвостом, а на самом балконе лежит готовая амазонка.
Тут мне стало ясно, почему наша домашняя портниха Лина всё брала с меня какие-то мерки и ничего не давала примерять и почему меня не пускали на задний двор конюшни. Лина шила амазонку, а кучер Осип выезжал "Голубка", завязав себе вокруг талии {59} простыню, чтобы лошадка не испугалась, когда юбка амазонки начнет хлопать ее по животу.
Она и не испугалась, когда я вскочила на нее, не испугалась и я, и даже с радостью услыхала за собой голос папa: – Как Матя сразу хорошо сидит на лошади, ее стоит учить.
С этого дня я стала ездить верхом с папa. Сначала папa перед своей прогулкой объезжал со мной раза два вокруг дома, а потом стал брать с собой и в поля.
Одно время у нас на конюшне стояли всегда жеребцы – рысаки, которых давали из казенных конских заводов помещикам для улучшения породы лошадей. Папa любил в маленькой тележке сам объезжать этих рысаков. Иногда брал и меня с собой. Один раз наша поездка чуть не кончилась несчастьем.
Надо сказать, что у моего отца была, вследствие несчастного случая, парализована правая рука. Он и писал очень оригинально, держа перо в правой руке, но водя его подложенной левой, при этом всегда писал гусиными перьями. Можно себе представить, до чего ему было трудно справляться с такими резвыми лошадьми, как эти рысаки.
Во время прогулки, о которой я говорю, мы свернули круто на дорогу, на которой солнце, после тени, как-то сразу ослепило лошадь: она испугалась, взвилась на дыбы – и тележка перевернулась. Папa, не растерявшись, столкнул меня в канаву и крикнул, чтобы я оттуда не выходила, а сам, не выпуская возжей, стал удерживать метавшуюся лошадь. Ему помогли прибежавшие с поля рабочие, и всё обошлось благополучно.
Не то было через год с другим рысаком Павлином, красавцем вороным жеребцом, приводившим в восторг всех знатоков. Мамa всегда очень волновалась, когда папa выезжал один, была она не спокойна и на этот раз.
{60} Я смотрела в окно библиотеки, около которого брала урок, на отъезд моего отца. Вот кучер Осип, большой, сухой бритый, похожий на англичанина и поэтому так хорошо подходивший к нашим английским выездам, подает к подъезду дрожки, запряженные Павлином, слезает и ожидает папa, держа лошадь под уздцы.
Павлин рад предстоящей прогулке, он весело ржет, бьет землю копытом и огненным глазом косит в сторону дома: "Довольно, мол, постоял, пора и пробежаться". Черным атласом отливает его волос, и грива весело развивается по ветру. Вот вижу, как папa вышел из дому и сел в тележку, Осип подает ему возжи, и Павлин сразу срывается с места – только успел папa кивнуть нам в окно головой.
Осип с гордостью оглядывается на своего питомца и медленным шагом возвращается в конюшню. Он обожает лошадей, особенно, конечно, своих "Колнобержских", и я часто с невинным видом начинаю хвалить ему чью-нибудь чужую лошадь, зная, что почти неизменно в ответ получу презрительно: "Без ног".
Когда я была маленькая, меня очень интересовало это выражение: как же без ног, когда их четыре?
Папa уехал. Я слышу, как он проехал мост около ледника, как пронеслась тележка, мимо "Наташиной аллеи"... Потом все стихло и я покорно стала продолжать вслух спрягать осточертелые французские "Verbes irreguliers" (Неправильные глаголы.).
Но вдруг, через минут 20, перед подъездом появляется папa пешком. С дрожащей нижней челюстью, он быстро, непривычными нервными шагами вбегает в дом и зовет мамa. Слыша возбужденные и испуганные голоса родителей, моя гувернантка отпускает меня от урока и тут я узнаю грустную весть: Павлин пал. Мой {61} отец с трудом от волнения говорит, у моей матери слезы на глазах. Павлин, гордый, прекрасный Павлин, лежит бездыханный на кейданской дороге? Быть не может! А между тем это так. Какой-то ремень в упряжи слез, затянул его шею; мой отец не мог больной рукой освободить несчастную лошадь и она, дернув, задушила сама себя и мгновенно упала замертво.
Тут первый раз я поняла, как близки нам могут быть животные, какое место они занимают в нашей жизни, как они нам нужны и дороги.
{62}
Глава VIII
Жило у нас во дни моего детства в Колноберже удивительное существо уникум своего рода – бывшая крепостная Машуха. Была она толста неимоверно, крайне добродушна, но с придурью: многого не понимала и жила в каком-то своем миру, совсем отличном, от мира окружающего, но отлично с ним рядом уживающимся.
До конца свой жизни, т. е. до 1897 года, она так и не поняла, что она уже не крепостная, что свободна, что может, если захочет, перейти от нас на другое место. На все наши уверения в том, что это так, и разъяснения, она отвечала своим добродушным баском:
– Полно, полно, шутить изволите.
Но так же твердо она верила в то, что мои родители обязаны ее содержать, одевать, заботиться о ней, как о своем ребенке. Носила она всегда платья одного и того же покроя, похожие немного на сарафаны. Раза два в год моя мать производила смотр ее гардероба, пополняя необходимое; и всегда Машуха была богата своими незамысловатыми туалетами. Так и слышу разговор:
– Ну, Машуха, надо посмотреть твои вещи, не прикупить ли чего?[LDN1]
– Спасибо, спасибо Ольга Борисовна, вот уж как будете днем сидеть в беседке с детками, я свой сундук и принесу.
Сундучок ставили поотдаль, под кустиком. Мамa {63} сидела на скамейке, а Машуха одну за одной вынимала свои вещи и показывала, что хорошо, что изношено, чего много, чего не хватает.
На Машухе лежали обязанности, правда, очень несложные, но с большой добросовестностью ею исполняемые. Во-первых, она била масло: экономка ей наливала сливки в большую деревянную маслобойку, она садилась на крылечке флигеля и мерно колотила сливки. Вынимать масло она не имела права, а сдавала маслобойку экономке, чем ее работа и кончалась.
Во-вторых, когда папa не было в Колноберже, она всегда сопровождала мамa во время прогулок, идя немного позади в стороне, а когда мы были в бане (ванны в моем детстве в Колноберже не было), она почему-то сидела в предбаннике.
Несмотря на долгие годы жизни своей в Колноберже, по-польски Машуха ни единого слова не выучилась и всегда, когда ее этим стыдили, отвечала:
– Не успела еще, не успела – выучусь как-нибудь, как время будет.
Была она вывезена из Средникова, подмосковного имения дедушки Аркадия Дмитриевича Столыпина, и помнила воспитывавшегося там Лермонтова. Она всегда уверяла, что наше скромное Колноберже красивее Средникова. Мамa смеялась и говорила:
– Что ты, что ты, Машуха? Ведь там самый маленький флигелек больше колнобережского дома.
Как живая стоит передо мною милая Машуха с глуповато ласковой улыбкой на толстом лице, с седыми, стриженными в скобу волосами. Всегда помню я ее веселой и довольной, и лишь в последний год ее жизни на лице ее появилось какое-то недоуменно-грустное выражение. У нее обнаружили рак на груди и она, очевидно, очень страдала. Страдала она, как маленький ребенок или животное, с каким-то кротким удивлением прислушиваясь к разрушительной работе смерти в {64} своем организме. Папa сам свез ее в Ковну, в больницу, где ей сделали операцию. После операции она стала как будто поправляться, вернулась в Колноберже и даже стремилась приняться за исполнение своих обязанностей, но дни ее были сочтены и осенью мы ее похоронили в Кейданах.
Вернувшись из больницы, Машуха всё сидела у своего окна во флигеле, я подходила к этому окну, и она мне рассказывала о том, как добр был папa, когда она лежала в Ковне:
– Ваш папенька, что родной отец для меня, – говорила она со слезами на глазах:
– Лишь только в Ковну приедет, каждый день меня навещал и гостинцев приносил. Счастливая вы, Мария Петровна, что у вас такие родители.
Целый мир отошел с Машухой в вечность. Она была одной из последних представительниц того времени, когда господа и слуги составляли одну семью, делили радости и горести друг с другом и, чувствуя себя связанными на всю жизнь, волей-неволей приспосабливались один к другому и составляли одно сплоченное целое.
Заговорив о крепостном праве, я вспомнила о медали, полученной моим отцом за работу по освобождению крестьян. На мой вопрос, что это за медаль, папa сказал мне:
– Это награда, которой я больше всего горжусь: я так счастлив что мне удалось принять участье в одной из последних комиссий, работавших над раскрепощением крестьян, и этим внести свою лепту в одно из величайших и благодетельнейших дел нашей истории.
{65}
Глава IX
Какой полной, какой счастливой жизнью мы жили в Колноберже!
Хотя о крепостных и помину давно не было, и одна Машуха живым памятником напоминала собой об этих, канувших в вечность временах, всё же все наши люди, и рабочие, и домашняя прислуга, жили у нас так подолгу, что тоже составляли с нами нечто одно целое.
Когда я была ребенком, и управляющий Оттон Германович Штраухман, и кучер Осип, лакей Казимир, и пастух Матутайтис, и птичница Евка представлялись мне такими же неотъемлемыми от нашей жизни и необходимыми существами, как и родные. Чуть не забыла повара Ефима, служившего у нас долгие годы и особенно славившегося своими куличами, так и называвшимися "ефимовскими".
Когда мой отец был уездным предводителем, он осенью уезжал на призыв новобранцев по своему уезду. Папa говорил, что это самая неприятная из его обязанностей. Жить приходилось в "местечках". После работы не было ни где посидеть, ни где заняться, так что это было единственным временем, когда мой отец играл в винт.
Ефима он брал на эти шесть недель с собой, а дома его на это время заменял другой повар. Ефим очень любил эти поездки, вносившие приятное разнообразие в его службу.
С призывом связано у меня одно тяжелое {66} воспоминание. В один из этих годов, когда мой отец не так давно еще уехал и мы не скоро ждали его назад, мы все мирно сидели вечером в библиотеке и слушали какую-то интересную книгу, которую нам вслух читала наша гувернантка.
Вдруг раздается лай Османа, нашего верного сторожа, и к крыльцу подъезжает экипаж. Казимир выбегает открыть двери и каково же наше удивление, когда мы, высыпавшие гурьбой в переднюю, видим, что вернулся папa. Но какой он странный. Воротник шинели поднят, как в лютый мороз, а его лицо такое же красное, как околыш дворянской фуражки, надеваемой специально для таких деловых поездок. Папa говорит с трудом и мы с ужасом слышим, что у него сильный жар, что он болен.
Начались тяжелые, томительные недели... Тут же ночью приехал наш кейданский доктор, давнишний друг нашего дома, Иван Иванович Евтуховский. Выслушав папa, он не сказал свое всегдашнее, так утешительно звучащее: "Ничего-с, ничего-с опасности нет-с", а определенно заявил, что это воспаление легких.
Помню, как я, притаившись за дверью, слушала, как он ставил папa банки. Иван Иванович ужасно волновался и обжигал папa немилосердно, папa громко стонал, а Иван Иванович нервно повторял: "Я терплю-с, я терплю-с". Это восклицание со стороны доктора было так комично, что, несмотря на волнение, я не могла не рассмеяться.
Болезнь была очень тяжела. Очевидно папa не обратил внимания на начинающуюся простуду и продолжал сидеть на сквозняках во время осмотра новобранцев. Дело обстояло даже настолько серьезно, что на подмогу Ивану Ивановичу приехал из Москвы домашний доктор дедушки Аркадия Дмитриевича Эрбштейн. Он знал папa с детства и искренно его любил, а я смотрела на него, как на своего рода дядюшку, и {67} любила слушать его рассказы о детстве папa. Дедушка всегда его поддразнивал:
– Avouez, docteur, que vous etes Juif – votre nom de famille le prouve (Сознайтесь, доктор, что вы еврей.).
– Non, – отвечал Эрбштейн, – je ne le suis pas, mais... je soupconne mon gran'pere (Нет, я не еврей, но... я подозреваю моего деда.).
Эрбштейн, выслушавший моего отца, согласился с Иваном Ивановичем в серьезности положения и остался у нас на несколько дней. Иван Иванович также часто ночевал у нас в Колноберже. Камердинер папa Илья (Казимир был в это время буфетчиком), спал в уборной мамa на матрасе перед дверью в спальню. Мы на цыпочках, еле дыша, проходили через столовую, лежащую по другую сторону спальни, и все с трепетом и молитвами ждали девятого дня.
Наконец, наступил этот памятный для меня день. Я знала, что эти сутки должны быть решающими и с неописуемым волнением ждала утром мою мать. Она вошла в гостиную усталая, бледная, но сияющая улыбкой счастья и сказала: "Кризис прошел, опасность миновала" и разрыдалась. Явился наш верный Оттон Германович и, услышав радостную весть, тоже расплакался, а Илья весь день ходил именинником, будто он вылечил папa, и всем рассказывал, что он сам слышал, – как Петр Аркадьевич несколько раз в бреду звал его, Илью, и что-то о нем говорил. Вот, мол, как Петр Аркадьевич обо мне заботится!
{68}
Глава X
Рядом с грустными воспоминаниями (а таковых было так мало в ту счастливую пору), всплывают, воспоминания о веселых, радостных днях. К таковым принадлежал день ежегоднего пикника в Игнацегроды.
Игнацегроды – имение сестры моего отца, Марии Аркадьевны Офросимовой, лежало недалеко от Колноберже, по ту сторону реки Невяжи, орошающей наши луга. Ни сама тетя Маша и никто из ее семьи никогда в Игнацегродах не бывал, и долгие годы сдавалось оно в аренду, а мой отец ежегодно туда отправлялся проверять, всё ли у арендатора в порядке. Так как через Невяжу в Колноберже не было ни моста, ни парома, то приходилось ехать кругом через мельницу, тоже принадлежавшую Офросимовым.
Папa брал меня всегда с собой и этот день проходил исключительно весело. Потом, по мере того, как подрастали сестры, их тоже стали брать с собой. Сначала обеих старших, Наташу и Елену, потом и двух младших, Олечка и Ару. Они так и росли, воспитывались и учились парами. Между каждой из двух сестер одной пары было по году разницы. Я же была на шесть лет старше старшей из "маленьких" – Наташи и относилась к "детям" с чувством неизмеримого превосходства. Наш же единственный брат на восемнадцать лет моложе меня. Он родился, когда папa был уже губернатором.
Но вернемся к поездке в Игнацегроды. Выезжали {69} довольно рано, часов в девять утра. И с той минуты, как Казимир приносил из кухни всякие "вкусности", приготовленные Ефимом, и бережно устанавливал наполненную ими корзину в экипаж, делалось весело и как-то особенно легко. Впрочем, мой отец излучал из себя такую бодрость и энергию, что всё, что делалось с ним сообща, было проникнуто духом ясности и бодрости.
Ездил папa в Игнацегроды обыкновенно в "курлянке" или "нытычанке" – двух экипажах, не боящихся дорог, как бы плохи они ни были. Ехать надо было через длинную деревню Колноберже, начинающуюся около нашей кузницы и доходящую почти до усадьбы нашего соседа Кудревича. Как и во всех литовских деревнях, в ней перед каждым домом садик.
Литовцы очень любят цветы и садики эти особенно к осени, когда в них пышно цветут георгины, мальвы и штокрозы, – очень хороши. На каждом доме дощечка с изображением того орудия, с которым хозяин этого дома обязан явиться в случае пожара на то место, где горит. У кого лом, у кого лопата, у многих ведро и т. д. Я очень любила ходить гулять в деревню летом, вечером, когда возвращается скот с пастбища. Входит в деревню огромное стадо коров и овец, сзади один или два пастуха. Стадо прогоняют через всю деревню, которая тянется более, чем на две версты, а коровы и овцы сами сворачивают у ворот своих хозяев, каждая в свой хлев. Стадо тает, тает, и к концу остается одна последняя коровка.
Доехав до мельницы, останавливались и выходили из экипажей. Осмотр мельницы моим отцом, переправа на пароме, причем лошади распрягались, потом кусок дороги по мягкой траве лугов и, наконец, въезд в живописную, запущенную усадьбу – как всё это врезалось в мою память.
{70} Господского дома в Игнацегродах не было и на лужайке, где он, должно быть, когда-то стоял, находилась хата, в которой жил арендатор Харнес.
Папa сразу начинал с ним длинный хозяйственный разговор, а я бежала в парк. Дорожек, конечно, давно не было, всё заросло, но сам парк был расположен настолько красиво, что сохранил свою прелесть. Он спускался тремя искусственными террасами к Невяже: на каждой из террас по пруду, а внизу среди зелени лугов, узкая, но глубокая серебряная Невяжа. На верхней террасе, против дома арендатора, запрятанный в кустах сирени, очаровательный каменный павильон, так называемая библиотека. В этой "библиотеке" мы и завтракали.
К концу завтрака жена Харнеса неизменно являлась с графинчиком домашней наливки собственного изготовления. Графинчик стоял на стеклянном подносе, а кругом него стояли рюмочки – всё это голубого цвета, и всё это она с глубоким реверансом ставила перед папa на стол.