Текст книги "Книжный дом на Амуре"
Автор книги: Мария Аксенова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
Глава 7

– Дядь Лёнь, вы дома?
Гера по сложившейся уже привычке колотил в окно кухни, домиком складывал ладони, прильнув к мутному стеклу, и пытался разглядеть признаки жизни в полутемных комнатах первого этажа.
– Да что ж такое! – недовольно бормотал Леонид Маркович, торопливо направляясь к двери. – Принесла же тебя нелегкая с утра. Вот неугомонный! Ходит и ходит, покою от него нет.
– Здрасьте, дядь Лёнь! – радостно выпалил Гера. Едва только дверь отворилась, он вошел и сразу же проследовал на кухню, будто был здесь уже родным. – Вы чего, приболели? Давление, что ли? Не видать вас совсем. Как ни зайду: темно, двери не открываете.
– Дела у меня были, – грубо отрезал Леонид Маркович, разглядывая, как беззастенчивый гость управляется с чаем.
– Дела, хм. Что за дела?
– Разные.
– Понял. Разные так разные, не пристаю.
– А ты чего с утра пораньше-то хотел? Чаю, что ли, попить не с кем?
Леонид Маркович внимательно наблюдал за приготовлениями Геры, стараясь снизить, поуспокоить привычную резкость в интонациях. Но подобная сдержанность давалась ему с трудом, грубое рыкание уже вошло в привычку.
– Да ничего. Там Кузьма Ильич говорит, что-то давно вас не видно было. В гости зовет. – Гера, дождавшись символичного щелчка вскипевшего чайника, по-хозяйски наполнил кружки и поставил кипяток на стол. – Хорошо, говорит, в прошлый раз посидели, побеседовали душевно.
– В какой прошлый раз? Я ж тогда молча просидел.
– Ну, Кузьма Ильич, видать, ценит в человеке умение слушать, – отшутился Гера, вспоминая их прогулку. – Ну так что, придете на обед? Он, кстати, хвастал, что Алевтина потолки в доме побелила и что-то там для парников диковинное приобрела. Значит, праздничный пирог будет. Зовут, так сказать, обновку обмывать. Придете?
– А тебе что за дело?
– Да так, одному как-то неловко будет, с вами бы я похрабрее себя чувствовал.
– А-а-а, понял, – догадливо протянул Леонид Маркович, достал из шкафчика пачку курабье с повидлом и присел за стол. – Аленка, что ли, там будет?
Гера стыдливо опустил глаза. Его торчащие уши вмиг налились бордовой краской, как два ядовитых лопуха.
– И чего ты за ней бегаешь, если у нее парень есть, – съязвил Леонид Маркович. – Не понимаю я этих деревенских интриг.
– Сегодня есть, а завтра, глядишь, и нет, – выпалил скороговоркой Гера. – Кто знает, может, у них это не навсегда.
– Вот дурной, только время зря тратишь. Что, в Сагибово девушек свободных нет, что ли?
Гера не ответил, но лицо его потемнело. Он закатил глаза, будто готовясь выслушать порцию нравоучений.
– А, вот хотя бы и эта, наша, как ее… Арина… Алина… Аглая… Агата! Точно, Агата, – продолжал Леонид Маркович. – Тьфу ты, совсем память плохая стала. Хорошая девушка, добрая, ласковая, книжки читает. Ну? Познакомить вас?
– С кем? – растерянно отрезал Гера, будто вырванный из нахлынувших воспоминаний и не понимающий, о чем речь.
– С Агатой. Я же тебе про Агату рассказываю.
– Да какая Агата! – с обидой упрекнул Гера и, махнув рукой, опрометью бросился к двери. – Не нужен мне никто, что вы взялись? Я на Аленку взглянуть хотел…
Гера хлопнул дверью.
– Тьфу ты! Сельский сумасшедший! – выпалил Леонид Маркович и принялся чаевничать и обдумывать приглашение на обед к Кузьме.
Еще несколько недель назад он бы ни за что не размышлял над гостеприимными предложениями, да что там, и двери бы не открыл перед Герой. Выпроводил бы вон без сожаления, закрылся бы в своей темной и беззвучной скорлупе, в замкнутом пространстве, в пустоте душевной, в абсолютной одинокости. Теперь желание, чтобы его оставили в покое, как-то постепенно и незаметно отступало. Нет, он все еще противился по привычке всему, что, казалось, имело жизненность и душевность: все эти теплые разливистые беседы, бесцельные, но настраивающие прогулки, соседские традиции с гостинцами, объятиями и родственной, хоть и посторонней на деле, поддержкой. Противился, но слабо. Погибало в нем что-то гнетущее, окончательно утихомиривалось и сменялось желанием пойти, посмотреть, заговорить, сделать – иным словом, двигаться, обозначаться, жить.
– Черт знает что такое, – с досадой бросил Леонид Маркович, встал из-за стола и убрал кружки в раковину. – Черт знает что такое! – повторил он громче, понимая, что не готов тратить впустую время и надо бы собираться в гости. Раньше подобное мероприятие он назвал бы пустой тратой времени, а нынче будто и сам себе гость – живет не по собственным правилам и убеждениям – и рад. Будто вышел за ворота и потерялся, не по-настоящему потерялся, не нужно искать – потерялся только для дурных мыслей, напоминаний, воспоминаний и иных болящих знаний. Для себя, кажется, нашелся.
Он выглянул в окно, бесцельно оглядел двор, заметил кота, который сидел на заборчике, плотно овив лапки пушистым хвостом и сощурив от солнца зеленые глаза. Пейзаж перевернуто напоминал первый зимний день – двор неожиданно накрыло тополиным пухом.
В обед Леонид Маркович неспешно двигался к дому Кузьмы Ильича.
Травы и пышные кустарники вокруг тревожились, шумели, дразнили нестройными танцами пугливых кузнечиков, пестрых жуков и редко проносящихся стрекоз. Пыльные песчаные дорожки извивались бесчисленными тонкими змейками, падали в неожиданные ямы, вымытые в слабых низинах дождем; поднимались горкой или шли на разрыв выпрыгнувшей посредине вспученной кочкой, торчащим кривым иссохшим корневищем или семечком сиреневой космеи, что чудом покинуло сад и взросло прекрасным цветком посреди пыли и сорняков.
Тополиное семя меж тем щедро разлеталось по округе. Прикрывая травные островки, укладываясь по берегам тропинок, утепляя деревья и кустарники. Больше всего пушинок набилось в колючих ветвях елочек. Тополиный пух застрял, запутался, наживился ветерком на зеленые иглы, будто самый настоящий снег.
«Летний снег», – подумал Леонид Маркович, вспоминая, как мальчишками хулиганили во дворе: чиркнув спичкой, подпалив пушистое облако на тротуаре, бежали за дымящейся змейкой, ползущей дальше и дальше, пока вся пуховая поляна не вспыхивала.
Он снова спокойно предавался мыслям и воспоминаниям. Прогулка уже не казалась Леониду Марковичу неловкой и глупой затеей. Он понемногу привыкал кивать в знак приветствия выглядывающим из окошек или из-за кривых заборчиков старушкам и старичкам. Не кричал гневно вслед пробегающей мимо собаке, которая, завидев его, делала попытки сблизиться: подбежать, обнюхать, радостно подпрыгивать, хватая за штанину, и бесконечно вилять хвостом.
Жизнь в селе таяла медленнее, чем в городской суете. Здесь она была вся на поверхности, на ладони, обнажая всякие свои смыслы и мелкие радости, затрагивая тебя всего и сразу. В городе ты лишь мельком мог услышать звонкое птичье пение наперебой, во всем его наряде, будто у пестроперого певца генеральная репетиция перед важным концертом. В городе солнце прячется за серостью облаков, а то и вовсе, не касаясь тебя, мелькнет лучом в окошке – обыденность и не имеющая ценности природная деталь, как и все остальное. Здесь же, в крошечном уголке, укрытом природой, все по-другому, и что ни день, то прикосновение к жизни. А солнце светит так, будто оно и есть главный вещатель сельской жизни – и в каждый час по-своему, в каждый миг по-особенному: на заре солнцу положено полыхать пожаром вдали, но холодным, ускользающим; на закате – закатиться за озеро или утонуть в степи среди трав, оставляя иссиня-черные пятна на горизонте, а в душе прохладу и покой; посреди дня солнечные лучи растворяются в воздухе, нагревают его, и ты, будто пирог, томишься от печного жара и не можешь дождаться, когда же остудится день; а в редкие минуты, разные, странные, солнце светит из бутонов цветов, из журчания ручьев или озера, из тяжелых, усталых медовых ароматов дворовых трав – оно, будто напитав все вокруг, излучается, отражается, множится их живой прелестью.
Леонид Маркович ступал медленно, тихонько, шел так, как идет человек, не спешащий никуда. И хотя у него и раньше забот особо не случалось, он замечал за собой тревожную спешку шага, нарочную торопливость. Теперь же симптомы и побочные действия прежней жизни понемногу отпускали.
Кузьма встретил его у ворот. Он стоял, держа руки в карманах затасканного трико с вытянутыми буграми на коленях, курил сигарету, зажав ее в зубах, и качался на ступнях вперед-назад. Увидев Леонида Марковича, Кузьма сделал последнюю затяжку, бросил окурок и усердно затоптал его, выдохнув напористое облачко дыма в сторону падения, а потом потер руки о майку и протянул правую Леониду Марковичу в знак приветствия.
– Алевтина шибко ругается, что курю на дворе, – начал он вместо «здрасьте», покачав головой. – Говорит, дым в окна лезет. Все ей воздуха на свежем воздухе не хватает.
Он усмехнулся.
Леонид Маркович понимающе кивнул, хотя сам и не курил.
Кузьма Ильич пригласил его во двор, к столу под яблоней, где подоспевшие заранее его добрые знакомые уже вели оживленные беседы о наболевшем, будничном и важном.
Варвара Степановна, не дожидаясь остальных, хлебала окрошку вприкуску с внушительным ломтем хлеба, будто отломила полбуханки, а не отрезала тонкую краюшку, как полагается.
Они с Алевтиной и Гелей живо обсуждали урожайность:
– У яблонь-то в этом году какой богатый цвет!
– Да… А пчел сколько!
– Ой, много пчел! Нет-нет, да и цапнет, зараза!
– Не говори. А черемуха как разрослась…
– Я-то сухие ветки еще с мая обрезала…
– Акация за двором вся осыпалась…
– Жимолости много.
– Много, в этом году большой урожай. Только никто рвать не хочет. Я своим уж сколько раз в город звонила – не хотят приезжать, ничего не надо. Все, говорят, купим.
– Купят. Таких ягод в супермаркете уж точно нет. Купят они.
– И не говори. Там химия одна. А тут свое, родное, полезное…
– Вот-вот. Помню, в прошлом году какая смородина уродилась! Ягоды крупные, наливные, ветки аж попадали от тяжести, ступить было негде. Я уж и заморозила, и варенья заготовила, и сама наелась, и деткам соседним раздала, а своим ничего не надо. Так и не приехали.
Леонид Маркович замешкался у дворового рукомойника, внимательно прислушиваясь к их огородническим щебетаниям и сетованиям. Но тут подоспел Гера, и они друг за дружкой направились к столу, бросаясь говорящими взглядами, будто соревнуясь в подначиваниях.
Тихо и скромно поздоровавшись, вошла Надежда. Она сразу заняла свое место в середине стола и, будто оправдываясь, поблагодарила хозяев за возможность выбраться из дома.
Последней двор посетила бабушка Аленки. Гера торжественно подскочил со своего места, засиял, зарделся, но тут же сник.
Она побродила по двору, ревизионно позаглядывалась на устройство и убранство, а когда присела, принялась расхваливать золотые руки Кузьмы Ильича и кулинарные таланты Алевтины.
– А где же Алена? – спросил Гера разочарованно, все еще выглядывая на дорогу, не идет ли она где-нибудь следом, позади, поддавшись сельской неспешности, запаздывая и замечтавшись.
– Ой, Феденька, она дома осталась, – затараторила старушка, махнув иссохшей хрупкой ладошкой. – Сегодня спозаранку сорняки на моркови полола, огурцы поливала – так умаялась, бедная, голова от зноя разболелась, легла на веранде вздремнуть, в себя прийти. На веранде-то у нас хорошо, даже в жару прохладно. Половицы аж ледяные. После сада, огорода зайдешь босиком, так и исцеляешься от усталости и летней муки. Только мухи проклятые залетят и хороводят над головой.
– Ясно, – расстроенно протянул Гера.
– Это она из-за тебя не пришла, – шепнул ему на ухо Леонид Маркович.
– Чего? – искривился в непонимании Гера.
– Услышала, говорю, что ты придешь, и дома осталась. Надоел ты ей. Ходишь хвостом, отбоя от тебя нет, – продолжал он нашептывать с кривой ухмылкой.
– Да вы… знаете что, – разозлился Гера и гневно отбросил вилку.
Металл недоброжелательно звякнул, ударившись о препятствие из расписных фарфоровых салатников, и смолк. Разговоры стихли, а гости в недоумении уставились на Геру и Леонида Марковича.
– Да я ж так… пошутить хотел, – протянул Леонид Маркович, пожимая плечами, но осознавая, что перегнул палку.
– Идите вы со своими шутками, – красный, как свекольный салат с чесноком, поданный на стол Алевтиной, Гера вскочил и понесся восвояси.
Леонид Маркович не хотел обидеть его, но то ли шутка не удалась, то ли для Геры эта тема была как священный мотылек: хочется держать его в ладонях, крепко, отчаянно, однако сжимать опасно, губительно. Правильнее отпустить, отряхнув с липкой кожи опавшую пыльцу, но отпускать больно и трудно. И в самообмане начинает казаться, что если уж любишь, то необходимо сжать посильнее, насколько хватит любви, насколько сильны и правдивы чувства.
– Чего это он? – растерянно протянула Алевтина, выронив ломоть хлеба.
– Да ничего страшного. Молодежь. Тревожатся из-за всякой ерунды. Отойдет, – виновато оправдывался Леонид Маркович, подумывая, что надо бы после зайти и поговорить с Герой, объяснить ему, что, мол, шутки все это его неумелые, а так-то он, конечно, всей душой переживает за друга. Только какой в этих терзаниях толк, если Аленка влюблена в другого.
– Конечно отойдет. Молодежь, у них гормоны, вечная история, – перебил Кузьма Ильич, скорее поднимая очередную кружку с квасом и протягивая Леониду Марковичу.
Разговор за столом снова закипел, продолжился под гудение дворовых пчел и разномастный писк подрастающих хозяйских птиц, гоняющихся за сверчками и мелкой мошкарой.
Леонид Маркович жадно глотнул холодного кваса, но чуть не ошалел от неожиданности – глотку обожгло, в голове помутнело, лицо обдало жаром.
– Это по моему личному рецепту, – шепнул, наклонившись к нему, Кузьма Ильич и тут же добавил встревоженно: – Не крепковато, не? Только Алевтине ни слова. Лады? Она со своими компотами и отварами шиповника меня в могилу сведет. А то было придумала сыворотку по утрам пить, то ли для молодости, то ли еще для чего, не помню…
«А это пойло тебя в могилу не сведет?» – про себя спросил Леонид Маркович. Он скорее закусил квас Кузьмы коркой хлеба и принялся за окрошку.
Все дружно и радостно беседовали, поедая щедрые и простые угощения Алевтины. Она радовалась и украдкой гордилась собой. Будто впопыхах вспомнила, что Кузьма «начал сырную», и принялась расхваливать мужа за умелость, мастерство и усердие. Особенно вспоминала, каким прытким на идеи, стремления и хозяйские воплощения он был лет так в двадцать. Да и она сама не покладая рук кружила по двору, как пчела, одаривая каждый его уголок хвалебными думами и неспелыми мечтами о том, как двор их превратится в завидный цветущий и плодоносящий чудесный островок.
– Да и все мы, сельские женщины, такие, – добавляла Алевтина поспешно, плавно кивая в такт мелодично составленной речи о былой молодости. – Ой, да не говорите, годы-то идут, а теперь тяжелее все дается, руки уже не те, поясницу ломит. Постоишь над грядкой час, а в себя потом приходишь два. Труднее, труднее вести хозяйство-то стало, но что ни говори, а только с возрастом понимаешь всю ценность, всю прелесть и сладость такого труда. Будто с первой морщиной приходит истинное осознание, зачем тебе дом и вся эта непосильная работа у его крыльца.
Разговоры лились, струились какими-то нагретыми на солнце потоками, будто повторялись не единожды, переносились со двора на двор, пересказывались из уст в уста, из села в село, как важная часть фольклора. Как незыблемое и недосягаемое до поры, но заражающее, прорастающее в груди в свой назначенный судьбой и возрастом срок.
– Ежевика-то завязывается уже.
– Угу, и малина со смородиной. Завязываются, только спеть начинают.
– Помидоры цвет набрали.
– Огурцы-то подвязала?
– Подвязала. Давно уж. Они уже и усы пустили. Правда, только с одной стороны, а с другой – так и стоят, непонятно чего ждут. Семена плохие, невестка покупала, рука у нее тяжелая. Надо было самой.
– Жара невыносимая. На улицу не выйти. Жара и мошкара проклятая.
– От пуха лицо чешется. Тополь в этом году поздно цветет.
– Картошка скоро зацветет. Я девятого сажала. Все выходные провозилась. Алевтина, вы когда посадили?
– Первого – только май на календаре нарисовался, сразу и высадили. Уже окучили.
– Смотрю, клубника и у вас не приживается. У меня только земляника, скромно так, небогато растет. И то ягоды не красные, а какие-то все бледные, белые почти. Но сладкие, прямо сахарные.
– Ой, да клубника старая у нас. Она же три-четыре года всего плодоносит. Я от молодняка не отсеяла, забыла. Этим летом уж ягоды с молоком не попробуем. Теперь до осени придется ждать, а там вырву к чертовой матери.
– А у меня батун совсем повывелся. В августе забыла посеять. Думаю, попробую весной, только без толку – тонкий, как волосок, растет.
– Батун в сентябре сеют.
– Да знаю. Забыла. В конце августа снова посажу. А этот – весенний, думаю, и к следующему году не порадует.
– Ой, а у меня кошка окотилась.
– Опять?
– Опять. Два черненьких и один белый.
– И куда ты их?
– Да никуда, кормлю.
– Я бы тоже оставила. Помню, когда маленькая была, бабка котят в ведре топила. А у меня рука не поднимается.
– А мои в соседнее село отвозили и в первый попавшийся двор подкидывали.
Пока женщины предавались разговорам на неисчерпаемые темы, мужчины с добрым аппетитом обедали, точно послушные воспитанники детского сада: молча, сопя, хорошо пережевывая пищу и неустанно орудуя ложкой или вилкой. Первое, второе и салат – по логике, конечно, полагался компот, но вместо него Кузьма незаметно подливал из-под стола квас.
Когда, по мнению Алевтины, разговорам, окрошке да жаренному с овощами мясу вышел час, она смолкла, махнула куда-то в сторону полотенцем, точно платком на прощание, сдвинула тяжелую пузатую супницу и поторопилась за пирогом с ягодами. По-хозяйски стряхнула с румяного бока выпечки нечаянно просыпанную муку и приказала мужу идти в дом за самоваром.
– Алевтина, ну какой чай? – скривился тот, наигранно выражая свое недовольство. – Опять ты поперек батьки в пекло…
– Иди, сказала! – строго рявкнула она каким-то не своим голосом, сдвинув брови. – Ишь, расселся!
Кузьма дернулся и затих. Виноватый и глуповатый взгляд его выдавал жене все причины странного поведения и раскрасневшегося до темно-бордового цвета, явно не от жары, лица.
– Алевтина, ну что ты, в самом деле, – попыталась разрядить обстановку Геля.
– Пойду лучше Леониду «сырную» покажу, – буркнул Кузьма и подтолкнул Леонида Марковича в плечо.
Тот чуть не подавился, но все понял, опустил ложку и поплелся следом.
В дальнем углу двора расположилось круглое, как купол, и широкое кирпичное строение. Оно напоминало печь, обмазанную глиной, но с продольным жерлом, похожим на просторный вход.
– Вон видишь, уже начал лепить, – Кузьма махнул в сторону «сырной». – Невелика, но все по моей технологии.
Он подошел и постучал по измазанным глиной неровным бокам. Набившиеся внутрь индюшки и утята, покряхтывая, вынырнули и помчались прочь.
– Вот заразы! А ну, кыш отсюда! – крикнул Кузьма.
Он размашисто пнул траву вслед дворовой птице, неосторожно запульнув тапку, точно бумеранг, которому не суждено было самостоятельно вернуться.
Леонид Маркович тихо посмеивался, наблюдая, как Кузьма скачет на одной ноге, возвращая обувь на место.
– Никогда ничего подобного не видел. – Леонид Маркович подошел ближе, заглянул внутрь чудной «печи» и погладил ладонью ее шершавые стенки. – И что, здесь сыр будет храниться?
– Ага. Так сказать, зреть, доспевать. – Кузьма окинул «сырную» гордым взглядом.
– Долго ты это все мастерил?
– Еще прошлым летом мог бы закончить, только материал уперли.
– Как это «уперли»?
– А так! Прямо из-под носа у меня стащили! Пока я в погребе на летней кухне ступень ремонтировал. И далась Алевтине эта доска. Сто лет со скрипучей жили, а тут заладила: «Переделывай! Переделывай!»
– И что, не нашли вора-то? Не узнали кто?
Кузьма усмехнулся и важно потер усы.
– Сразу видно, что ты городской. Не привык еще к сельской жизни. Село – это такое место, где тебя ночью пьяного все заметят и судачить потом будут всей деревней еще месяц, а то и год. А когда днем из-под носа сперли рулон сена или еще чего – этого никто не увидит.
– Свои же, получается? Раз все тишком произошло, – возмутился Леонид Маркович, точно обижаясь на ситуацию, к которой сам он не имел никакого отношения. – И что же, теперь ходят и в глаза тебе смотрят, будто ничего и не было?
– Да какая разница, – закряхтел Кузьма, пробираясь ближе к забору через сваленные в кучу остатки строительных материалов. – Я тут от Алевтины квас припрятал. Во, нашел. – Он отряхнул с майки грязь и протянул пластиковую бутыль с сияющим, точно янтарь, пойлом. – Этот, кажется, покрепче будет…
Леонид Маркович, познакомившись уже с напитком Кузьмы, хотел было придумать отмазку, чтобы не пить, но растерялся. На помощь подоспела Алевтина. Она бежала к ним растрепанная и растерянная, смешно перепрыгивая через взрыхленные грядки.
– Кузьма! Кузьма! Там это, Ибрагим… Ибрагим пришел. – Она остановилась отдышаться, уставилась на бутыль, зарделась теперь уже не от волнения, а от злости. – А это чего? М?
– А, это? – быстро нашелся Кузьма, сунув квас Леониду Марковичу. – Вот, угостил товарища. С собой ему на дорожку… Ну а что, хороший же квас…
Леонид Маркович смотрел то на них, то на бутылку и не знал, что сказать. Он чувствовал себя мальчишкой, которого поймали на месте преступления, хотя на самом-то деле ничего ужасного он не натворил.
– Квас? – повторила Алевтина, смотря на мужа осуждающе, уперев руки в боки.
– Квас, – поддакнул тот, зачем-то кивая для пущей убедительности.
– Квас? Для товарища?
– Для товарища.
– За дуру меня держишь?
– Алевтина, ну чего ты?
– Опять за старое, морж ты усатый…
– А что там случилось-то? – нашелся Леонид Маркович, желая поскорее покинуть территорию предстоящего словесного боя. – Что с дедом Ибрагимом?
– Точно! Ибрагим, – опомнилась Алевтина. – Дед Ибрагим снова во двор забрел.
Они поспешили обратно. Дед Ибрагим, как и во всех других ситуациях, с потерянным, несчастным видом искал кого-то, заглядывал в глаза присутствующим и звал таинственного и несуществующего Луку.
– Алевтина, пирог давай! – скомандовал Кузьма.
Та опрометью бросилась в дом за чистым полотенцем, потом схватила со стола пирог, завернула его аккуратно и протянула мужу.
– Пойдем, дед, провожу тебя, чаю тебе заварю. – Кузьма обхватил деда Ибрагима за плечи и повел к выходу. Тот, как слепой теленок, спотыкаясь и «ощупывая» тропинку слабыми ногами, послушно поплелся восвояси.
– Я, пожалуй, тоже пойду, – произнес Леонид Маркович, ощущая внутри какую-то горечь и расстройство от новой встречи с убогим стариком, но не понимая причины этих чувств.
– Да и нам пора. Алевтина, спасибо, милая, за богатый стол. – Варвара Степановна первая привстала, двигаясь потихоньку, намекая, что покидает трапезу.
Остальные заторопились следом. Алевтина всплеснула руками, но душевно попрощалась с гостями. Варвара Степановна прихватила с собой большую прошлогоднюю тыкву, уговорив Леонида Марковича понести плод к ее дому.
– Я в детстве любил тыквенную кашу, – разговорился по пути Леонид Маркович, пыхтя и останавливаясь, чтобы перевести дух. – Бабушка ее так разваривала, что она будто медовая становилась… Еще риса добавит, м-м-м, объеденье…
– Да, мой Егорка ее тоже любил, – вдруг погрустнев, проронила Варвара Степановна.
– Егорка – это муж ваш? – неосторожно спросил Леонид Маркович.
– Сынок.
– У вас сын есть? Маленький еще? Сколько ему?
– Тогда было семь лет и два месяца.
– «Тогда» – это когда? – Леонид Маркович замедлил шаг, и слова его тоже начали растягиваться, как поплывшие на жаре сахарные фигурки.
– «Тогда» – это когда он еще не умер. – Варвара Степановна помолчала, а потом добавила: – А теперь ему одиннадцать.
Леонид Маркович застыл на мгновение, чуть не выронив проклятую тыкву. Не зная, что сказать, он долго метался взглядом в воздухе. Или ему показалось, что пауза протянулась, удвоилась, заполнила собой непозволительный временной отрезок. Приостановившееся вдруг время укоризненно кольнуло его в области солнечного сплетения. Нахлынувшее неприятное чувство вины напоминало несправедливую пощечину – и не ты причина страдания, но неосторожный шаг принадлежал тебе.
– Ничего, – спокойно сказала Варвара, кивнув и поманив в сторону дома.
Они не спеша двигались, теперь почти неслышными шагами, и она, глубоко вздохнув, рассказывала ему тихо и спокойно, будто в ее голосе, правильном вздохе и ровном взгляде содержались сейчас все нечеловеческие примеры стойкости и силы и любые формы и образы бессилия, обреченности и замирания слов, которые только уготовано было принять, смириться и пережить матери.
– Мой Егорка – поздний ребенок. Растила я его одна. Да и не жаловалась, все у нас хорошо было. А потом он заболел. Сначала температура держалась и держалась, долго… Много недель. Наши врачи не могли понять, чем он болен. Я думала, вирус какой-то подцепил. Потом ему как-то совсем плохо стало, и нас отправили в область. Там после череды обследований выяснилось, что у Егорушки лейкоз. – Она опять тяжело вздохнула, замерла, продолжила не сразу: – В одной книге написано, что у каждой беды есть имя. И когда произносишь это имя, вроде бы не так больно становится – вроде бы знаешь, с чем тебе воевать, и понимаешь, как справиться… Когда теряешь мужа, тебя называют вдовой. Когда родителей – то сиротой. А когда теряешь ребенка – этому нет названия… И никто не понимает почему. А я могу сказать. Потому что это настолько разрывает сердце, что любой звук, тончайшая мысль или тень зачем-то воспрянувшей вновь надежды вскрывают раны снова и снова, безжалостно, до бесконечности. И с этим придется жить, это придется принять и нести дальше. И никак не залечить тоску, которая теперь навечно с тобой.
Варвара говорила, с трудом сдерживаясь, напрягая каждую мышцу перекошенного от слез лица. Но когда произнесла – отпустила последнее слово, то не разрыдалась в отчаянии, не кричала от бессилия, не билась, не заламывала руки, как множество раз до. Она выдохнула, словно стряхнула с себя накатившую волну горя, и успокоилась. Будто боль была яростным зверем – прогнать нельзя, но она смогла приручить: порой, конечно, дикий нрав давал о себе знать, нет-нет да и полоснет по старой ране острой когтистой лапой, а в другой раз отпустит, забудет, загуляет где-то между дел.
Они уже добрались, миновали скромную калиточку, выкрашенную в небесный цвет. Леонид Маркович опустил тыкву на прогретое солнцем крыльцо и присел тут же перевести дух и найти слова, которые должен был сказать.
– Как же вы пережили это? Очень жаль… Я так сочувствую, Варвара, не представляю, как вы смогли…
– Все Агата и ее книжки. Она умница. Если бы не она… Ходила ко мне, как на работу. Сидела возле моей кровати, читала что-то, я даже не помню что… Да я и не слышала, что она там проговаривает. Для меня тогда совсем смысл жизни померк. Я ревела день и ночь, а когда не ревела, то сидела как каменная и смотрела в одну точку.
– А потом что?
– А потом Агата не пришла. Оставила мне какую-то книжку на столе и клубок, и все. А я ее будто ждала уже. Подошла, взяла – книга была по рукоделию. А в клубке крючок торчит с начатой салфеткой: ряды перетянуты, узор вкривь пошел, с одного бока столбик пропущен. Я присела и начала распускать. Потом как-то само все пошло, охватило меня, отвлекло. Я тогда, наверное, впервые из дома вышла – принесла Агате книгу и салфетку исправленную, прямо в клуб пришла. Она стелет салфетку на столик, кладет сверху стопку книг и говорит: «Замечательно. В этом есть какой-то смысл…» – На глазах Варвары снова показались слезы.
– Так вот как вы с ними познакомились.
– Да, так меня эта книга и этот клубочек к ним и привели: в книжный клуб и к занятию, которое меня спасло. Мне кажется, благодаря этой идее я буква за буквой, петелька за петелькой вернулась к жизни. – Она махнула ладошкой, смотря вдаль. – Иногда, конечно, воспоминания нахлынут, и снова чувствуешь груз своего горя, но отпускает уже быстрее. И я больше не зацикливаюсь. Я ни в чем не виновата, просто так сложилось.
Варвара переменилась в лице, посветлела.
– Слышите, как расщебетались? Видимо, совсем осмелели, сил набрались.
Леонид Маркович прислушался, завертел головой, догадавшись, о чем речь.
– За малиной в пустой сараюшке ласточки который год уже гнездо вьют. Этим летом запоздалое потомство у них. Но горластые какие. Под вечер так, бывает, раскричатся, рассуетятся… Я иной раз во дворе хозяйничаю, пройду мимо, загляну, а там только их хвосты, как циркули, торчат во все стороны. Сами они друг к дружке жмутся, прячутся от меня.
– К дождю, может, волнуются, – спохватился Леонид Маркович, поднимая лицо к потемневшему небу. – Вон тучи какие собрались. Вроде бы день ясный был, а к вечеру что-то собралось.
– А может, – согласилась Варвара, чувствуя, как резко спряталось солнечное тепло и в воздухе появился вкус сырости.
– Пора мне домой.
– Конечно, конечно, не то дождь застанет, еще и простынете.
Уходя, Леонид Маркович с нескрываемым интересом оглядывал двор. По центру маячили одинокие теперь и никому не нужные качели из плотного троса и шины. Они свисали с могучей, наклоненной горизонтально ветки тополя, росшего за забором, но тянувшегося к людям всем своим нестройным древесным телом.
«Странное дело, – думал Леонид Маркович, направляясь к дому, – такие простые и скромные люди живут на свете, но такие сильные, всякое способны пережить и не сломиться. Вот эти качели висят тут – ничтожные и убогие, но самое горькое воспоминание и напоминание. И непонятно, кто из них сильнее – хрупкий человек, который чувствует боль, но держится и все равно бережет воспоминания, или эти качели, которые никто никогда не посмеет срезать и унести прочь, с глаз долой. Хотя, видимо, есть что-то третье. Получается, иногда это книги. Хотя, может, это почти всегда книги. Берут за руку, отводят в сторонку, и вот ты со своими ранами останавливаешься, оборачиваешься и смотришь и на боль, и на качели, и на страдания, которые пережил. Совсем уйти не получится, ты это понимаешь и будто находишься у жаркого костровища. Пламя уже не обжигает твое лицо и грудь. Ты, конечно, всегда рядом, чтобы жизнь в нем тлела, не бросаешь, подкидываешь редкие сухие поленья, но теперь держишься за другое – за что-то исцеляющее и поддерживающее тебя».




























